В аннотации к публикации этого текста его воронежские издатели написали так: "Предлагаемое вниманию читателей произведение известного воронежского писателя Виктора Чекирова – это одна из глав его нового романа «Равный Богу, но равный сатане», работать над которым автор начал ещё в советское время, художественно исследуя нашу атеистическую действительность и моральное самосостояние человека в ней. В произведении автор пытается смотреть на проблему глазами Иисуса Христа. (Да простит Господь ему дерзость эту!)
Книга продолжает серию «Воронежские писатели: век XXI», издаваемую правлением Воронежского отделения Союза писателей России, которая представляет довольно обширный пласт воронежской литературы начала двадцать первого столетия. Серия была основана в 2007 г.. Руководитель поекта Евгений Новичихин".

Виктор ЧЕКИРОВ (1939-2016) (Воронеж)

ПРАВДОЛЮБЕЦ МИХА

(Глава из романа)

 

О человек! Сказано тебе, что добро и чего 
хочет от тебя Господь: действовать справедливо, 
любить дела милосердия и смиренно-мудренно 
ходить перед Богом твоим...
Не стало милосердных на земле, 
нет правдивых между людьми: все строят ковы, 
чтобы проливать кровь, каждый ставит брату своему сеть... 
начальник требует подарков, и судья судит за взятки... 
Не верьте другу, не полагайтесь на приятеля, 
от лежавшей на лоне твоем стереги двери уст твоих. 
Ибо сын позорит отца, дочь восстает против матери, 
невестка – против свекрови своей... 
А я буду взирать на Господа, 
уповать на Бога спасения моего: 
Бог услышит меня.
А земля та будет пустынею за вину жителей ее, 
за плоды деяний их...

Из «Книги пророка Михея», 8-5 вв. до н.э.

Простецам – Бог опекун.
Коротка молитва «Отче наш», да спасает.
Молитва – полпути к Богу.
Еще будет, что нас не будет.

Присловья христианские

Мигом разницу заметь,
Знай, где золото, где медь.
Что-нибудь иметь не важно –
Важно что-нибудь уметь.

Из русской народной поэзии

Вечер птицей вещей опустился умиротворенно, распростер светлые крыла свои над черной землею. Небеса сияли на землю светлым ликом Отца. Небеса манили, небеса обетовали извечное, непреходящее. И во всем был Отец, во всем была душа Его, и кротость, и обетование Его: «Приходящего ко Мне не изгоню вон».

А земля занималась земным. Земле было лень-матушка засматриваться на небо. Земля не видела, не знала Отца, не понимала и не слышала обетования Его: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас; возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим; ибо иго Мое благо и бремя Мое легко».

На земле был день получки, и земля была – как человек, расслабленный, впавший в состояние хмельное блаженное: когда уже хорошо, и лучше не бывает, а вечер – ворожит и сулит радости невозможные. Общага, и без того уже в настроении приподнятом, уже возбужденная и все возбуждаемая согревающим душу, приятным ощущением получки в кармане... (и завтра выходной! На работу не идти! Можно полежать, отоспаться!.. а сегодня... сегодня надо расслабиться и забыть про все!.. и хорошо закеросинить и оттянуться, и выложиться вовсю!..)

Общага загуливала, не торопясь, в предвкушении веселья обалденного и радостей невообразимых. Общага разогревалась постепенно, как опытный бегун на длинной дистанции: никогда не рвет сразу и, сломя голову – вперед, что есть духу. Общага, как настоящий мастер-профессионал перед большим интересным делом, долго примеривается и наслаждается самой мыслью о предстоящей работе, прежде чем приступит к ней. И жильцов общежития тоже в день получки – как подменяют всех: так предупредительны, так галантно вежливы – до церемонности, совершенно невозможной в общаге, и скорее характерной для людей воспитанных, людей, живущих в достатке и довольстве.

И была ночь – развеселая и пьянее пьяной... ночь заталашная, ночь, щедрая на радости неожиданные, совершенно невозможные в обычные дни.

И было утро, был день и снова вечер – общага набирала и набирала темп, общага завелась и гудела, не переставая... Общага закружилась, закеросинила так, что стало невозможно отделить день от вечера и вечер – от ночи, а ночь – от утра. Все слилось в одно, стало нераздельное, длинное, пьяное утро – день-вечер-ночь... И снова – по кругу – один большой, длинный непрерывный день-ночь-вечер... одно сплошное утро-день-вечер... Одна непрерывная ночь-утро-день. Все было один, одна, одно длинное, непрерывное... и все, кружилось, не переставая, все слилось в одно общее, нераздельное – одна общая жизнь на всех, и общая судьба на всех, и общие мужья, жены, дети. И общие радости, горести, несчастия – один у всех общий рай и ад, и все родное, общежитейское. И все снова, все снова – по кругу повторялось и повторялось, не заканчиваясь – ко всеобщей радости, ко всеобщему удовольствию.

Общага, пьяная в лоск, пьяная в щебетню и в стельку, в дымину и вусмерть, до потери сознания пьяная – все сразу, все вместе, одновременно – общага с громом пропивала получку, пропивалась до последнего рубля, до последней копеечки; общага перешла все грани приличия, все меры возможного и невозможного, дозволенного-недозволенного; общага, не помня себя, позабыв обо всем на свете, не думая ни о ком, ни о чем, ни о каких последствиях – общага засандаливала отчаянно, как перед пропастью, как в день бесовский, засандаливала – как в День Судный свой, день последний, день смертный – лила в стаканы, заливала из горла, лила, и булькала, и заливала в утробу человеческую, как в прорву бездонную, ненасытную. Общага отрывалась напропалую, оттягивалась в натуре и до упаду – пока деньги кончатся или сердце остановится – так это называлось, так было заведено, так было принято здесь.

Все поголовно были пьяны, все поголовно веселы и поголовно счастливы простейшим, единственным им оставленным, единственно доступным для них самодельным счастьем, которое каждый мог устроить и каждый устраивал себе сам. И два раза в месяц! Не Бог, не царь и не герой – сам! Потому что каждый – сам себе творец своего собственного счастья. Это здесь всем было известно, и все творили счастье для себя, творили и вытворяли, как могли, как умели и как получалось.

А получалось так: все поголовно пили, все поголовно пели, плясали, веселились и поголовно любили друг друга. Любили не казенно, не как все остальные человеки во все остальные обычные дни любили официально своих официальных жен, своих официальных мужей, – нет! В день праздника получки, в ночь веселья и радости всеобщей здесь любили по-братски: не важно, кто чей муж и кто чья жена – любили по любви, любили полюбовно: кому кто глянется, кому кто станет милее всех, станет лучше, станет нужнее всех. И любили отчаянно, любили как в первый, как в последний раз. И зачинали отчаянно детей отчаянных, детей счастливой ночи рьяной, детей несчастных, отцов, жен, матерей будущего, еще более ненормального, бесовского мира...

А кто уже не веселился более, не пил, не пел, не любил – кто уже лежал смертельно счастливый там, где отключился, где упал на поле любви и не подавал теперь никаких признаков жизни, – того уважали, того не трогали. Потом разберутся, кто жив, кто мертв. Мертвого похоронят, помянут, и снова напьются смертельно. А кто жив, тому жить еще до следующего праздника получки, до следующего праздника общежитейского самодеятельного счастья.

Общага упивалась вусмерть и пела, плясала, буянила, материлась, дралась, и калечила, и убивала вусмерть. Убивала, как и любила, по-братски: не разбирая, кто под руку попал, кто не так глянул, не то сказал, не захотел еще выпить. Тогда общага вопила над убитым, орала, визжала, голосила, как резанная, пьяными женскими голосами и вызывала милицию. Милиция иногда приезжала, но чаще оставалась безответной из-за дел более серьезных. Да и зачем ехать: общага запила с получки – эка невидаль, дело обычное. Подерутся, помирятся.

Общага упивалась и убивалась – убивала сама себя, убивала своих домочадцев, убивала своих детей – общага вымирала и умирала.

Господь смотрел на массовое это (обычное здесь, обычное у народов иных) ритуальное самоубийство – самоистребление человеков: пьют, убивают себя в общежитии, самоистребляются в семье и на работе, на улице и на школьном дворе – пьют, самоубиваются взрослые, дети, старики.

Господь видит: народ вымирает при молчаливом бездействии (согласии?) пастырей корыстолюбивых и велеречивых: говорят одно, делают другое. Вместо того чтобы остановить это самоистребление народное, равнодушно взирают на него; одни разводят теории-декларации о «сбережении народа» (и ничего не предпринимают практически), другие, сделав умное лицо, объявляют это бедствие и отчаяние народное – верхом свободы человека в свободном обществе: хочешь – пей (и умирай)... не хочешь – не пей (и не умирай)... дело сугубо личное – дескать, кому что нравится. Третьи и вообще договорились до инстинктов мира животного и проповедуют законы волчьи: пусть слабый погибнет, пусть выживает сильнейший. И никто словом не обмолвится о милосердии, о человеколюбии, о братолюбии – будто и не знают слов таких, никогда и не слышали о них.

Господь видит лукавство лукавых: если дать им волю, если выйдет по их, выживут не сильнейшие – выживут алчные, бесчеловечные, бесчестные, подлейшие.

Господь видит: на самом деле народ понуждают всячески, народ поощряют пить по негласному и по открытому умыслу новых торговцев в Храмах – (Храмах душ человеческих) к прямой их выгоде и прямой прибыли. Распутный образ жизни упорно возводят и возвели уже в новый «гламурный» культ успешных и благополучных. Возвели в ранг новой «гламурной» доблести нового, богатенького хозяина жизни. Все делается так, чтобы с него брали пример, чтобы его копировали, чтобы все, как он, хотели пить и чтобы пили. (И чтобы умирали, поскольку у народа нет таких возможностей, как у хозяина, жить, и лечиться, и отдыхать...) И выходило, что человек смертный волей-неволей становился как бы сам себе враг и сам себе душегуб: сам пьет, сам истребляет себя и во всем всегда оказывается не прав и виноват сам. (Лукавые здесь эксплуатируют нравственность, мнение народное: пьяный всегда виноват.) А глумотворцы еще и издеваются злорадно: народ ленив, народ глуповат и вороват, и хитроват...

Господь видит: сознание человеков обильно заливают вином, и в душе народа активно возделывают комплекс вины, комплекс неполноценности – таким народом легко управлять и манипулировать все по тому же принципу: пьющий во всем виноват сам.

Господь видит: умысел лукавых – есть умысел жестокосердных и недалеких умом. Они исказили свободу выбора, данную Отцом человеку. И хотя день и ночь толкуют о свободе, о том, что народ – сам хозяин своей судьбы и сам выбирает себе судьбу, – на самом деле все сделали так, что выбирать ему не из чего. На самом деле судьбу человеку и народу всегда выбирают за них. И всегда – не в пользу их. И теперь, если Он, Пастырь добрый, Пастырь их справедливый, если Он не вмешается – тогда на месте обитания некогда народа большого, будет пустыня: лукавые истребят его окончательно и переведут себя.

 

Миха на бровях вполз во двор общежития, и Господь поспешил на помощь ему, зная, какие мучения искреннего раскаивания терзают душу его после таких запойных приступов коллективного безумия. Всеблагий давно приметил этого парня, беспокойного, ищущего, способного к совершенствованию, парня, именем святого пророка Его Михея ветхозаветного. С детства оставшийся без отца, без матери, а потом – без бабушки и без единой близкой души живой во всем белом свете. Миха, однако, вырос на редкость добрым и совестливым, имея сердце чуткое, отзывчивое на всякую чужую беду и боль. Бабушка сумела окрестить его в условиях жизни неверов. А святой небесный покровитель Михей был ему скорым помощником и заступником, и молитвенником о душе его перед Богом, не оставил тезку без попечения духовного, присматривал за ним и опекал изрядно.

И Господь видел: дух любви и сострадания ко всему живому, дух обостренной тяги к справедливости живет в парне. Бабушка, будто предчувствуя скорую кончину, напутствовала Миху строго и постоянно: «Михаил, помни! Ты – крещеный! Не какая-нибудь нехристь. Никогда не забывай об этом. Что бы ни случилось, веди себя прилично и будь добрым, как подобает христианину. Имей страх Божий и помни: радость – не вечна, печаль – не бесконечна. А Бог видит все!»

Конечно, тогда эти бабушкины напутствия в одно ухо влетали Михе, из другого вылетали, и он, конечно, не воспринимал их серьезно, как всякий мальчишка по малолетству своему. И все же они не прошли даром для него, хотя и были недостаточны для воспитания христианского. Никакого осознанного страха Божия в нем не было. Но с годами бабушкины слова вдруг проросли в памяти его и зазвучали в нем живым голосом ее. А по вечерам, в сумерки, после этих ее слов, он часто в молчании поднимал голову и подолгу глядел на небо. И какое-то странное беспокойство, состояние непонятное находило на него. Какое-то душевное смятение немоты и тревоги, и внезапного просветления томили и сменяли одно другого. Неосознанное стремление к лучшему, высшему, неопределенному – жажда и ожидание лучшего, высшего – мучили, отвращали от грубой, тяжелой повседневности, манили к светлому, недостижимому.

Господь видит: в душе парня живет дух Божий. Как всякий сирота, он обостренно чувствует неправды жизни и несправедливости мира сего. Он уязвляется ими острее и реагирует на них острее сверстников своих благополучных, не задумавшихся еще о неправдах, несправедливостях, как вынужден был уже задуматься о них Миха. И был озабочен уже более, нежели сверстники его, поисками правды, поисками добра. Самыми употребительными словами его с детства стали слова «честно» и «нечестно». Встречая ложь, встречая лукавство, Миха расстраивался и злился, выходил из себя и кричал: «Так нечестно, нечестно! Нет, ты не мухлюй! Ты давай по совести, чтобы все – честь по чести!» И все в жизни оценивал и мерил он – честно или нечестно. А любимым присловьем его были строчки поэта, врезавшиеся в самую душу его:

Потому что если правды нету на земле –
Смысла нет родить, родиться, гнить в могильной мгле!

Господь видит: парень в потемках мира, в условиях жизни безбожной, сам того не понимая, интуитивно ищет веры, ищет Бога. И не зная пути к Истине Его, идет на ощупь, натыкается на острые углы человеческих отношений, ранит душу и надрывается сердцем. Обостренная тяга сердца его к справедливости, к осознанному служению Истине Его – ноша тяжелая и для высоких избранников Его Божиих, за которую они платят по самой дорогой цене – жизнью своей. А для неверов эта ноша непосильная, неподъемная. И Михе – даже и с поисками ее – приходится туго, и достается больнее, и живется труднее не озабоченных этим.

И Господь пошел навстречу ему, видя искренние терзания парня беспокойного, совестливого, чтобы тот не ожесточился, не разуверился окончательно в поисках правды, и чтобы дух Божий не оставил Его. Господь дал понять парню смышленому, что он – на пути к Истине Его.

 

Первый раз Миха обратил на себя Его внимание таким образом: во дворе общежития гоношились воробьи – звонкими пацанячьими голосами кричали, не переставая, свиристели на весь двор. Такой гвалт подняли летним веселым днем – уши затыкай – разорались, шустрят, вертятся на заборе, на проводах, ветках деревьях нагинаются вниз головой, чуть не падают, беспокойно поглядывают на землю. И Миха оттого и обратил внимание на них, что их так много – оттого что разорались так. И все поглядывают на землю сверху. А там, внизу, не поделив что-то, дерутся их собратья.

Миха пригляделся: два воробья жестоко метелят третьего – под орех разделывают. Серым комком – волчком носятся все трое, сцепились, остервенелые, взъерошенные, и молча – с гневно распахнутыми клювами, с опущенными – (щитом!) – крыльями (по щиту с каждого боку) взлетают, подпрыгивают, подскакивают вверх, как петушки маленькие, серые таранят грудкой и падают, и тут же вскочив, остро мотнув головой, клюют друг друга... А крику, и пылу, и отваги – настоящая драка, пусть и воробьиная. Обороняющийся-то молчит, молчит, а то разорется тоже, злой, как черт, раздухарился против двоих, увертывается, не боится ни капельки. И все время хитро кружится, увлекая за собой наскакивающих на него обидчиков. И те все время кружатся за ним и вместе с ним. Избиваемый отмахивается, как мужик в драке, огрызается и, неожиданно улучив момент, тюкает клювом одного и тут же молниеносно – другого, зазевавшегося! И вид свирепый, запыхался, дышит тяжело.

Михе сначала даже интересно было смотреть, и ничто не предвещало плохого. «Умеет драться, сучий... нет, птичий сын... силен, бродяга, против двух!» – с уважением и некоторой завистью думает Миха. «А эти чего орут, разорались наблюдатели – за кого?.. общественность воробьиная... то тише, а то – как разорутся – прямо болельщики на стадионе...»

Миха не уловил момента, когда и почему вся орава воробьев с шумом (аж ветер пошел!) сорвалась и обрушилась на драчунов! Куча мала! Что тут случилось! Живой серый ком воробьев носится, гудит, как пчелиный рой – пищит и стонет на тысячи голосов! Кто кого бьет? И за что? – не разобрать.

И неизвестно, почему крики вдруг все смолкли мгновенно, и драка мгновенно прекратилась. Воробьиный ком мгновенно рассыпался и опять с шумом и ветром крыльев разлетелся в разные стороны – как пацаны – врассыпную при виде опасности. Одни – камнем стрельнули, взмыли вверх и пропали из глаз: другие – снова уселись на прежние места – на заборе, на ветках, на проводах – и сидят себе, как ни в чем не бывало, отряхиваются, чистятся, приводят себя в порядок спокойно и деловито, и мирно уже чирикают – обычные серые вертуны – забыли уже про всякую драку.

И Миха тоже уже отвлекся было от нее, а тут глянул на землю и обомлел: никто из участников драки не видит, не обращает внимания на воробья – кверху лапками оставшегося лежать на месте драки! Миха и сам его заметил, когда уже огромный, лохматый Тимоха подошел и нюхает, нюхает воробья. И тут же, почему-то опустив хвост, постоял немного над ним и тихо отошел в сторону, видно, что-то почувствовал неладное – не одобрил. А одноглазый бесхвостый Барон – уже тут как тут – хищно и медленно, как сквозь заросли джунглей (хотя место совершенно ровное, открытое) настороженно подбирается к воробью на цыпочках и даже приседает и замирает на миг, боится спугнуть, наверное. Миха шуганул кота и поднял воробья – дохлый, но теплый еще, мягонький. Миха – обомлел: «Ничего себе, воробышки!»

И сразу эта их драчка, вроде бы безвинная (убийство!), и все поведение воробьев после драки совершенно спокойное – не нравится все это Михе. Очень все это нехорошо и очень похоже на их общагу. «Ухандокали воробья, – и хоть бы хны... тоже мне, птички небесные... птичка Божия не знает ни заботы, ни труда, целый день она летает... тара-та-та, тара-ра...»

Миха уже и расстроился: «Нечестно, Господи... нечестно... это нечестно...» – заладил одно Миха и неожиданно для себя (и неожиданно – даже для Него!) – неожиданно скривился лицом и заплакал, как ребенок: – Это же птички... Господи... это нечестно... Может быть, даже и не ту убили, что дрались, а какую случайно... нечестно, нечестно...»

Это был уже упрек прямо Ему – по поводу нечестного мироустройства. Парень обращался к Нему запросто и упрекал Его по-свойски, будто всегда знал, что есть Бог, есть и никогда не сомневался в этом. Будто всю свою жизнь знал Его и верил Ему всю жизнь. И действительно, это была, открылась в Михе сейчас – тоже вера. Вера, сокрытая в каждом безбожнике. Вера отчаяния, когда надвигающаяся беда, какое-то испытание несчастьем испугает человека внезапно, и он, никогда не веривший в Бога, и, может быть, давно позабывший имя родной матери, и вдруг – на краю гибели – вскрикивает невольно «Мама!» или «Господи!» – последним словом из самой души своей.

Вера отчаявшегося разбойника, что всю жизнь грабил, убивал, лил безвинную кровь, как воду, и вот неосторожно оступился, сорвался и полетел в пропасть, и «случайно» ухватился за соломинку – (подставленную Им ему для испытания ветку кустика, росшего в скале). Разбойник повис на ней и, видя, что вот-вот сорвется вместе с кустиком в бездну, возопил и взмолился: «Господи! Господи! Прости и помилуй, Господи! Клянусь Тебе – исправлюсь, преображусь – день и ночь молиться буду! Верить буду! Святым стану! Раздам награбленное нищим, настрою Храмов – только спаси и помилуй, Господи!»

И слышит голос с неба:

– Если веришь, отпусти ветку...

Господь смотрит на плачущего по убитому воробью Миху и думает: готов ли Миха «отпустить ветку?» И знает: с отчаяния – да. По-уличному порисоваться перед общагой – да. Показать себя, показать свой характер – готов. Осознанно – по вере – положась на волю Его, – нет, не готов. Но это не его вина. Парень – молодец, способный к Преображению...

Господь стоит рядом незримо с Михой, смотрит, как тот успокаивается, вздыхает, думает, где бы прикопать воробья, чтобы Барон не съел его. Находит такую ямку возле забора, на огороде, закапывает, кладет кирпич сверху.

Господь смотрит в самую душу его, видит и слышит все думы, все мысли парня. Миха любит воробьев и с каким-то особым душевным расположением относится к ним нежно, и остро чувствует какое-то сходство свое с воробьями – чуть ли не родство кровное. Иногда Миха даже и себя видит таким же воробьем – серый, махонький, неказистый, никому не нужный – («виноват, что сероват!») – прыгает, мельтешит, сам себя греет, подзадоривает жить, подбадривает и стимулирует сам себя. Неизвестно, где и как живет, неизвестно, чем кормится. Опять же и с жильем: у скворца, у того – хоромы, дворец, как у Абрамовича в Лондоне и на Чукотке, и в Москве – поди, не один дворец. У голубя – своя голубятня или чердак. У галки, у грача, у другой иной птицы – гнездо, какое-никакое, а жилье, свой угол. А у воробья? Ночует где придется: под стрехой, так под стрехой, все сгодится, любой затишок. Лишь бы не дуло, не капало, не замерзнуть на открытом морозе. Нет никакого – и так хорошо, ладно – не велик барин, перезимуем. Не привыкать, знамо дело. Словом, свой брат, воробей – не галка, не кукушка. Те – аристократы, белая кость, голубая кровь, благородная птица. Дворяне. А воробей – ему только лаптей не хватает! И Миха уже видит, как воробей в лаптях уже пустился в пляс – «лапоточки мои!» – выделывает коленца, выступая вперед, то левой, то правой и выбрасывая лапти... Неприхотлив, неприметен. Никогда не рисуется – даже и в мыслях не держит никогда выглядеть как-то получше и в свою пользу. Что есть, то есть. Голое естество само.

Опять же – незлобив, неагрессивен, не завоеватель. Пустой скворечник займет, конечно, если мороз. Жить как-то надо – мороз, ненастье заставят вселиться без ордера. А хозяин объявится и – вали, воробей, вытряхивайся отсюдова – вали, вали без разговоров: скворечник для скворцов – не понимаешь, что ли! Понимает, конечно. Понимает и вытряхивается покорно. Добрый он – оттого и воробей. Серый народец. Воробьев много, думает Миха. И от этого они как бы и невидимы. А если много их, и если добрые и без счету их – их как бы и нет вовсе. Оттого и серый, оттого и без всяких удобств существует. И никого в жизни не винит, никого не просит, даже и не считает, что ему, мол, что-то не додано – не кичится, что много его, что большой народ, ни на что не претендует – дышит – вот ему и вся конституция! Дыши, воробей, пока дышится – вот и все удобства твои, и все условия жизни. А если еще и где кроху найдет, утянет, ухватит – да, Господи! Да, не жизнь, а малина! Слава Тебе, Господи! – Жить, и помирать не надо! Миха разошелся, рассуждая сам с собой, не вслух, о несладкой воробьиной доле, и ему приятно, он доволен, что встал на защиту воробьев – хотя бы и таким образом. Ему жалко, что их так много: это не в пользу их. От этого их никто не замечает, и они как бы и не существуют вовсе потому, что их так много. Никто не жалеет, никто не заботится о народе птичьем этом. Миха понимает: таков парадокс – и не только в мире птичьем. «Много и здесь играет против самих воробьев. Их слишком много!» Вот станет их меньше и мало, и «совсем мало», станет их дефицит – их будут ценить, станут заботиться о них, чтобы не перевелись совсем – запишут в Красную Книгу. Но сначала их нужно перевести. А пока их много – и бьют их, переводят нещадно – и морозом, и из рогатки, и просто каменюкой, и кошка с удовольствием слопает. И кто только не обижает бедного воробья. А он – ну никак не хочет переводиться – плодится и плодится. И пока все еще его много...

И никто даже и словечка доброго не обронит в защиту воробья: подумаешь, важная птица! Это же воробей – нет ему числа. И заботится о себе и устраивается в жизни сам. Вот ежели волка или другую какую животину ставят на грань исчезновения... А воробей, кому он нужен, воробей? А Миха не согласен с таким отношением к воробью. А почему он тоже должен не замечать воробья? Почему это одну душу птичью или душу животного можно в распыл, а о другой будут заботиться и беречь ее. Нечестно и несправедливо... Нет, Михе с воробьем веселее, лучше, спокойнее на душе. Без воробья – Миха только представил это себе и похолодел! – без воробья в мире тихо станет сразу. Как уныло, как немо сразу станет просыпаться по утрам – без веселого воробьиного щебета за окном. Как будет не доставать воробья Михиному глазу и Михиной душе – и небу, и ветке дерева, и природе всей – и всему человечеству, Миха уверен, будет хуже, будет тоскливее без этого шустрого, никогда не унывающего серого живого воробышка.

Нет, нет и нет! Пусть всегда будет на свете не только мама, не только солнце – но и воробей. Без него и Миха, и целый мир осиротеет. Так много убудет сразу из нашей жизни, из нашей души вместе с воробьем. Нет, Миха решительно за такой миропорядок, когда и воробью в нем среди людей найдется достойное и заметное место. Когда и последнему муравью, независимо от того, какой он – рыжий, черный или коричневый, когда мурашу любому будет хорошо и свободно ползать под солнцем. Когда не то, что человеку, птахе и твари любой будет обеспечено безопасное житье и свободное развитие, и существование, и уважительное отношение всех и ко всем живущим под солнцем. Вот это и будет демократия – ползи, летай и лети, куда хочешь, проявляй себя не во вред никому другому и всему окружающему, растущему и цветущему вокруг тебя не во вред. А говоря по-человечески, когда и воробью будут гарантированы возможность и право выставить свою кандидатуру в президенты мирового птичьего сообщества... А там уже – пусть выбирают...

Миха размечтался тогда над загубленным воробьем, а Господь стоял рядом, смотрел на него внимательно и внимательно слушал, поощрял Миху свободно сказать все, что у него на душе. И тогда впервые выделил его среди жильцов общежития и обратил внимание на него. И если, по слову великомученика, избранника Его, Он здесь для того, чтобы пытать людей любовью (а это истинно, истинно так), тогда Миха сам того не понимая, что держит экзамен, не ведая, перед Кем держит, невольно выдержал перед Ним эту «пытку» любовью к воробьям в высшей степени на отлично и тем обратил на себя внимание Его. Он видел: любовью ко всему живому изначально отмечено сердце парня, и в этом смысле он – избранник Его, в потемках жизни суровой заплутавший в зловонных коридорах бесовской «общаги».

В другой раз Миха, «слегка под мухой» (так принято называть в общаге состояние легкого опьянения), сам подошел к Нему, сидящему, как обычно, во дворе у них в обличье нищего – в рабском виде – по слову избранника Его. Подошел развеселый, в настроении разговорчивом, склонном к общению. И сразу начал: мне бабушка, когда еще жива была, говорила, что нищий – переодетый Бог. Скажи по-честному: ты – Бог или не Бог? Только честно, по совести. Бог или не Бог? Лицом ты похож на Бога, но мало ли, на кого я похож лицом!

Да... парень этот истинно удивил Его. Он первый из всех людей общежития удивил направлением своих мыслей, наклонностями души, решительностью и прямотой действий – за столько времени – первый и единственный пока из всего городка, кто прямо подошел и открыто спросил Его об этом. Все остальные, увидев лицо Его и отметив, что оно похоже на лицо Христа, как правило, подсмеивались и надсмехались над Ним – по-разному, но подсмеивались. Иные – удивленно, простецки; иные – и злобно, злорадно: почему-то всех их смешил нищий, лицом похожий на Бога.

Этот парень мало того, что не смеялся, он подошел и открыто спросил Его, кто Он – Бог или не Бог? И чего больше в этом шаге? Но чем бы ни был вызван шаг этот его, в нем нет смеха. В нем – стремление к истине и в нем поиск истины. И это – шаг к истине. Он заслуживает внимания и одобрения.

Грустно Ему было слышать смех их. И грустно было видеть их, смеющихся: дело зашло так далеко, что лицо, похожее на лицо Христа, не вызывало у них других эмоций, кроме смеха. Не вызывало никаких мыслей, желаний, устремлений, воспоминаний – только насмешки. И особенно отличались молодые. «Хорошо, что еще вообще не забыли лица Божьего...» – грустно отметил Он.

Пожилые и старые вели себя иначе, но тоже настороженно – не искренне, не открывались – положив перед Ним подаяние (кто хлеба кусок, кто картофелину, мелкую монету, а в праздник – и пирожок), отходили молча, крестясь или тихо творя молитву. Иные стояли возле подолгу, страдальчески глядя на Него, молчали. Молчал и Он.

Миха не молчал и сейчас, напомнил о себе опять: «Скажи, я жду – Бог ты или нет? Я хочу знать. Рано или поздно я все равно пойму, узнаю, Бог ты или нет».

– Знать или верить – разные вещи, – начал Он. – Но сначала и сам скажи мне по-честному – ты сам веришь или нет, что я – Бог? Только честно, по совести, как ты говоришь.

– Если честно... не верю. А там – Бог его знает...

– Ты правду говоришь, Миха. Но не всю. Ты хочешь верить бабушке и не можешь верить Богу.

– Откуда ты знаешь? И откуда знаешь, как меня зовут!

– Знаю, правдолюбец Миха, убивец баранов. Богоискатель и сам себе душегуб...

– Откуда ты все знаешь!!!

– Я ведь – Бог, – улыбнулся Он как можно шутливее, чтобы не напугать парня.

– Врешь!

– Ну, вот ты и не веришь. Зачем спрашиваешь?

– А почему я – душегуб сам себе?

–А кто все зарекается, все зарекается не пить? А сам пьет и пьет, не остановится никак.

– Как тут остановишься... легко сказать...

– Верно, на все нужно пону'дить себя. Взял да и остановился.

– Я попробую... – и спохватился. – А чё Богу сидеть в нашем дворе? Ему чё – больше делать нечего?

– У Бога нет более важных дел, нежели душа твоя, Миха.

– Ты чё? – совсем уже, да? Лапшу мне на уши... – Миха вспомнил дохлого воробья во дворе – скрюченными лапками кверху и потупился. – Больно нужен кому-то Миха со своею душой, держи карман... так и разбежались все... Умер Максим, и – хрен с им...

– Греха не боишься, Михаил?

– А Бог не выдаст, свинья не съест! – язвит уже с вызовом Миха.

– Остроумно, – улыбнулся намеку Он.

– Вот, вот... А мы теперь с самим Богом – дружки, выходит, – уже напропалую зубоскалит Миха.

– Ну, дружки, не дружки – сам подошел с вопросами.

– Ладно, примем к сведению, будем думать. До свидания, Господи... – нажимает Миха на «Господи».

– До скорого свидания, Михаил.

 

С тех пор между ними установились отношения выжидательные, напряженные. И только Он, Всевышний, один понимал, что происходит с парнем, естественно, с Его соизволения. Парню требовалось время, требовались усилия, требовалась большая работа души, чтобы многое понять и преобразиться. А Миха совершенно ничего не понимал, что с ним творится после «того разговора с тем нищим». Пить его не тянуло совсем, как прежде, и это очень удивляло и даже пугало его – «заболел, блин!» – и выбивало из привычной колеи. В трезвом виде подойти к нищему снова он стеснялся, и это тоже держало его в состоянии какого-то внутреннего беспокойства и душевной тревоги. Что происходит с ним? Миха не знал, что и думать. И что думать об этом странном нищем, тоже не знал. И это еще больше расстраивало его.

Словам нищего верить он не мог. Но что-то мешало ему и не верить. А несвойственное Михе напряжение раздвоенности, когда он не может и верить, и не верить, очень угнетало. Все это было так непохоже на него – это был уже как бы он и не он, и было неприятно чувствовать себя не в своей тарелке. И Миха пугался сам себя все больше и больше.

Встречи с нищим он теперь избегал и даже боялся, непонятно почему. И это тоже не прибавляло хорошего настроения. Теперь они встречались иногда – лишь взглядами. Миха, выходя из общаги или возвращаясь в нее с работы, первым делом искал глазами, на месте ли нищий. Поглядывал невольно, как бы ненароком, обманывал сам себя, делая вид, что смотрит просто так, случайно глянул. А если их взгляды встречались, Миха отводил и опускал глаза, чувствуя сильное волнение. Это беспокоило и было непонятно. Его тянуло к нищему. Но какая-то сила и удерживала его. Кажется, ни за что на свете он теперь не подойдет к нему и не заговорит с ним.

И Миха стал подолгу уединяться на своих заветных буграх. Было у него такое излюбленное место в городе – «его бугры». Когда Михе не по себе, он всегда приходит на «свои бугры» и сидит здесь, и отдыхает душой в полном уединении. Впервые на буграх он и нищего того увидел. Правда, тогда он не подошел к нему, но подумал, что нищему, наверное, тоже нравится здесь, на буграх.

С чувством своей постоянной сиротской бесприютности, бессмысленности своего существования – Миха чувствует себя как бы подвешенным между небом и землей. Везде ему неуютно, везде ненужность и заброшенность его – на работе, в общежитии, на улице.

Только здесь, на буграх, отдыхает душа его. Здесь простор и воля. После тесных барачных клетушек общаги, после ежедневной нервотрепки, грызни, толкотни и мельтешения неудовлетворенных, расстроенных, озлобленных, пьяных лиц – в цеху, на улице, в общаге – здесь, под высоким небом, перед этим горизонтом, здесь – хорошо дышать. Одним словом – воля. Ее запах, ощущение – как предчувствие выпивона. Душе просторно, и она рада. Бугры справа, слева, а в низине река. Весною – и вовсе – разлив до самого горизонта – куда только хватает взгляд.

Бугры ему родные. Он не чувствует их равнодушия к нему, как среди людей, хотя они и бугры, а не люди, и молчат. Они молчат по-доброму, с уважением к его существованию. И выражение, взгляд у них добрый, как у знакомой бабки – такое же черное лицо, изрытое морщинами. Миха встречает ее на улице и всегда здоровается, а кто она и как ее зовут, не знает. Тогда, в первый раз, когда ему вдруг очень захотелось сказать ей «здравствуйте» и он сказал ей, она остановила его, сама остановившись тоже и приподняв палку, концом в его сторону:

– Стой, стой, шота я тебя не знаю, ты чей?

Миха смотрел на конец палки, торчащей в его сторону, будто увидел там что-то необыкновенное. Интересно, в палке тоже был вопрос, палка тоже спрашивает: «ты чей?»

– Ничей я, бабка. Я у Бога сирота, не пролезу в ворота... – полушутя, полусерьезно ответил Миха.

Никак не может, чтобы не съязвить, не съехидничать. «Шустрая какая. Все ей расскажи да объясни».

– Ну и шо ж, ну и шо ж. А ты и не горюнься, усяки люди живут.

– А я и не горюнюсь, – нахмурился Миха.

И улыбается бабке. А бабка притихла.

– Гарный хлопчик. Как тебя мамка зовет?

– Звала... Миша, – как маленький ответил Миха, и застеснялся, как маленький.

И пошел. Теперь всегда здоровается с нею. И она приветливо начинает улыбаться и кивать ему еще до того, как он поравняется с нею и скажет «здравствуйте». Она всегда отвечает одно и то же: «Здравствуй, здравствуй, унучок, пошли тебе бог здоровья да удачи». И лицо доброе, изрытое морщинами, как эти бугры. После бабки и здесь, на буграх, Миха вздыхает свободно, и постоянное угнетение, что давит грудь, здесь проходит, отлетает. Бугры, хаты, много воздуха и горизонт – воля, одним словом. А потом – как вспомнит, как подумает о своем – и опять навалится...

Бывало, Миха и ночевал на «своих буграх». Случалось, и в августе они еще были теплыми по-летнему, хотя осень уже заходила мокрыми, холодными утренниками и они остывали быстро. Тогда впервые Он встретил парня, ночующего на тех буграх, душой отдыхающего в уединении от смрада и срама тесноты общежитейской. И послал ему чудо обыкновенное, люди его могли бы наблюдать нередко, но в суете житейской не замечают его, не устремляя взглядов своих к небу Его.

Чудо, посланное ему для размышлений и умозаключений, тогда поразило изрядно воображение парня, а теперь подробно и ярко припомнилось ему очень кстати, применительно к сегодняшним его смутам душевным и для прояснения их.

 

После цветущего, акварельно нежного мая, после медлительного, набирающего соки и силу июня, после знойно вызревшего июля благодатный август стремительно покатился в осень машинами спелого зерна по сельским дорогам, большими, как слоновьи уши, зелеными лопухами ботвы подходившей свеклы, сладкими, как мед, сочными грушами и яблоками на обвисших до земли грязных от пыли ветках садов, а на базарных прилавках – лопающимися от собственной спелости, рассыпчатыми дынями и арбузами, и первой уже не летней рябью на реке, на озере, на пруду и как бы нечаянно набежавшей тучкой и заметно потемневшим небом, и утренней хмарью, и прохладой, и сыростью, и желтым листом, как первой проседью в буйных кудрях природы. Уже к середине августа закричали грачи и стали сбиваться в беспокойные стаи. Уже не пением и не солнечным ласковым лучом начинались утра – все уже нет-нет, да и напоминало о том, что скоро уже, скоро заморосит, зальет, подует и заметет, а потом придет, установится и станет водить свои белоснежные хороводы зимушка-зима...

По утрам, просыпаясь на буграх, поеживаясь под телогрейкой от пред-осеннего холодка, открывая глаза, Миха сразу видел небо. Безмерно высокая, хотя и пасмурно заспанная синева бесконечного океана смыкалась над ним бездной, точно необозримые толщи чистых сине-зеленых вод. Если было у бездны дно, то Миха лежал на нем малой песчинкой и отличался от обычной песчинки тем, что был живой, с глазами и ушами, сердцем, душой и мог реагировать на боль и радость, на холод или тепло. Океан был белесым с одного боку, там, где должно подняться солнце. Еще невидимое, оно уже било из-под края земли веером белесого света, размывало синеву неба. Сиротски смирно и тихо было без солнца, и вправду, как на дне под толщей воды. Такие безмолвно грустные мгновения наступают обычно при смене состояний в природе – на закате или ранним утром, или перед дождем – ни солнца, ни ветерка, ни звука.

В чистой синеве набежало темное пятнышко. Миха моргнул, думая, что это у него с глазами, но пятнышко не пропало, а поплыло, поплыло. Тогда Миха присмотрелся и увидел высоко-высоко в небе кучку махоньких черных точечек, едва различимую стайку птиц – сразу и не приметишь, так высоко забрались. Миха стал следить за птицами и сначала заинтересовался, а потом поразился тем, что они выделывали.

Птицы играли или тренировались. Они носились на хорошей скорости и все время меняли форму стаи – на ходу перестраивались так классически слаженно и грациозно, что просто загляденье. Только что летели кучно, но вот стали вытягиваться в длинную цепочку, и уже летят широким фронтом – без вожака впереди и не нарушая строя. Потом дистанция между птицами резко сократилась, стая мгновенно сжалась в комок и неслась уже таким комком, потом стремительно разжимаясь таинственной пружиной, птицы неуловимо опять перестроились и шли уже полукругом; мгновение – и квадратом; еще мгновение – прямоугольником! И все на ходу, не сбавляя скорости, так четко и правильно, будто хорошо знали геометрию и перестраивались по заранее намеченным плану и размерам фигур.

Потом, словно убедившись, что эти фигуры у них уже отработаны, птицы усложнили игру. Теперь они меняли не только форму стаи, но и направление полета – на ходу, по невидимым командам, безо всякой заминки – мгновенно – и синхронно. Вот они идут квадратом; невидимый и неслышимый сигнал – и квадрат пошел влево, потом вправо, вперед, назад и опять назад, и опять. Вот квадрат на глазах вытягивается в прямоугольник, и поплыл большей стороной вперед, потом – меньшей, опять большей, потом прямоугольник снова становится квадратом и снова – влево, вправо, вперед, назад. Мгновение, и опять – квадрат, прямоугольник, полукруг – и все не меняя темпа, согласованно и совершенно синхронно, не нарушая строя и дистанции – невыразимо красиво! Назад, вперед, кру-го-ом, влево, вправо и опять кру-го-ом, как солдаты на плацу во время строевой подготовки, только гораздо красивее. Как асы в небе, исполняя фигуры высшего коллективного пилотажа (не в одиночку, не парами, а коллективно!) Без хорошего режиссера такое невозможно!

Несколько раз Миха пытался сосчитать птиц и всякий раз сбивался на третьем десятке: птицы все время перестраивались и меняли направление. Но ни разу ни одна птица не налетела на соседку, не нарушила строя и дистанции! Это было художество! Искусство чистой воды!

Вероятно, оно имело практический смысл для птиц? Демонстрировали они его сами себе? Наверное, Миха был не единственный их зритель в столь ранний час, но изумление его было беспредельным – кто режиссер этих прекрасных номеров! Природа? Но каким образом! Кто и как подает команды! Где научились птицы так красиво, так искусно летать, так согласованно и четко исполнять команды!

Нет, это было чудо.

Во всяком случае, если чудеса на свете бывают, Миха точно видел одно из них. В этом он и тогда не сомневался, уверен в этом и теперь, когда увиденное прежде вдруг вспомнилось ему, неизвестно почему, именно сейчас и на этих самых буграх, и так ярко, так зримо снова прошло перед ним.

Открывая парню чудесное в самом обычном, в самом житейском, чего люди не хотят видеть и просто не замечают, Он, Всеблагий, приближал его к открытиям: за простым, видимым глазу смертного, часто может таиться невидимое. И тем самым приближал парня к Себе, понуждая его проникать мыслью и взором в это простое, привычное, чтобы увидеть за ним незримое, незаметное... И старался делать это осторожно, чтобы не навредить впечатлительному человеку, скорому на частые и быстрые перемены настроений – от самых светлых к самым мрачным.

И явил Он Михе видение Божественное – Он Сам явился к нему во сне вместе с Истиной Своей. Явил знание ему так, что парень все видел, все понимал без слов, без объяснений, как и следует видеть и понимать. И все принимал, как следует.

Так стояли они в ночи двое – Господь и Истина – Он, Всемогущий, и она, Первая Праведница Его Пресветлая. И глядели в глаза друг другу. Глаза, скорбящие Его обо всех в мире. И глаза, в мире отчаявшиеся. Он, пытливо искал в глазах ее, прямо глядевших в глаза Ему, мир человеческий и что она в мире? И видел, и молчал. Слов не нужно было. Она с поклонением истинным взирала на него и только повторяла: «Отче... Отче Милостивый... Отче Мой Боже...»

Он, Сын Бога и матери смертной, Бог и Человек, Посланец Неба, от людей и к людям пришедший с проповедью любви, покаяния и очищения. Муки на кресте принявший за всех. Умерший, смертным и воскресший Богом. Лучший из человеков, образец человеческий и Бог Истинный, Всемогущий, Вседобрый, Справедливейший. И Всепрощающий – сам гений и от гения народа, творение его предоброе, мечта и сила, и свет, и Судия Всевышний с принципом всепрощения: вровень с душой народа сказавший – «Покайтесь и прощены будете!» – ничего справедливее не было и быть не может! Не для хитроумных, для чистых сердцем – сам рассуди себя честно, перед совестью своей – Ты сам свой суд! Какого еще суда тебе! Покайся и отринь грехи, очистися, и прощен будешь!

И Она, Мать Справедливости Всего, равная Ему в знании Добра и Зла. Посланница Его на земле – без меча, без плаща и кинжала, без права судить, наказывать, а только быть Правдой Его, только чистыми руками и сердцем, и помыслами. Чтобы не исчезла Правда, и не забыли на земле Бога: если есть Она среди смертных, есть и Он. Не в силе Бог, но в Правде.

Чтобы глаза Ее ясные в мир глядели Его Глазами и вечным укором всегда – всем, следующим за Злом.

А за Нею следующие, приверженцы Ее бескорыстные, чтобы почитали облик Ее Пречистый рядом с Ним, и сами были рядом с обеими, рядом с Богом и Истиной Его, образуя Троицу, всегда побеждающую зло – Бог, Человек, Истина. Остальные, числом несметные – и лукавые, и сомневающиеся, и не ищущие – без мыслей и без лица – те пристанут к любому властителю – все равно им во веки вечные, кого славить и почитать, и что исповедовать, лишь бы есть, пить да совокупляться.

Так стояли они двое в ночи – Господь и Истина – и глядели в глаза друг другу. Она с поклонением истинным взирала на Него и повторяла только: «Отче... Отче Милостивый... Отче мой, Боже...» Он пытливо искал мир человеческий в глазах Ее, прямо смотрящих в глаза Ему, и что, и как Она в миру? И видел ответы прямые. И молчал. Слов не нужно было. Они беседовали мыслями взглядов.

– Отче Милостивый, Господь Мой, – говорили глаза Ее. – Всемогущий и Добромыслящий, Первый сказавший миру две тысячи лет тому: «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга!» Поклонение познавший и обожание, лесть и хулу, и предательство, и отречение учеников, и крест страшных мук, и воскресение святое... Господи, Отче Мой, давший миру Заповеди новые, принесший жертву великую, скажи, не напрасны ли жертвы? Не осталось ли Слово Твое без ответа, как глас вопиющего в пустыне? Разве стал мир лучше, хоть на йоту за две тысячи лет? Скажи, Праведный!

Он смотрел на Нее глазами, полными душевной печали. Она читала в них: «Знание дано тебе. И тебе ли спрашивать, что истинно и что ложно?» Она опять вопрошала глазами отчаявшимися:

– Господи! Что мы с Тобой двое – в лесу, во мраке зла и насилия – что мы со Словом Твоим без меча карающего, что мы двое, когда кругом корысть и злоба, а мы добром и примером, и святостью помыслов – что мы? – скажи, Небесный!

Он смотрел на Нее и видел: Истина, Первоправедница, сподвижница Его пресветлая, мать справедливости всего искони и вовеки, равная Ему в знании истинного и ложного – Она все так же ослепительно сияет красотой нетленной. «Ничего прекраснее не сотворено еще Отцом Небесным» – восхитился Христос невольно. Увидел и другое: Устала Она, устала за две тысячи лет подвижничества. По-прежнему неизменно горька судьба Первой Праведницы Его на земле, по-прежнему одинока и двусмысленна. Признают все и клянутся Ею, Имя Ее произносят всуе, и все дружно бегут Ее по-прежнему, понимая и принимая всяк на пользу себе. «Дитя бескорыстное!» – еще восхитился Христос. «Правда и только Правда – вся корысть Ее...». «Самое светлое творение на земле, самое необходимое человеку...»

Она слышала мысли Его и склонилась в почтении. Еще говорил Он в мыслях Своих:

– Сказано: и один в поле воин. И сказано по-другому: один в поле не воин. И еще говорится: пришедший с мечом, от меча и погибнет. Что истинное? Знаешь: и то, и другое, и третье. Знаешь ты, и двое – совсем немало. Оно многократно больше, если Один из них Бог, другая – Истина Его. И знаешь: двум названным не достает третьего для торжества Справедливости. Третий – Человек и человечество. С ним сотворится союз Троицы всепобеждающей на земле. Трудна работа Твоя и наша среди смертных.

Опять думал Всевышний о Троице на земле, и слышала Она мысли Его.

На небесах, – Святая Троица: Бог Отец, Он, Сын Божий, и Дух Святый. На земле Троица иная будет: Бог, Человек и Истина. Он верил в союз их. Нужен человек истинный, не развращенный неправдой всяческой, не сотворенный на бумаге чиновника и объявленный новым, а очистившийся от скверны в труде и помыслах. Господь верил в человека истинного больше, нежели тот в Бога своего. И старался не обижать: никого не красит обижать слабого, а Богу – и тем более не подобает. Думая так, Господь коснулся перстами нежно высокого чела Ее. Она благодарно вспыхнула, и в улыбке душа Ее пресветлая просияла, как солнце. И еще раз взглянув прямо в Очи Его, потупилась кротко, преклонила голову перед Всевышним – в покорном согласии нести крест свой и дальше. Господь отметил с отрадой: Внимание Его укрепит в одиночестве Ее, праведную. Доля Ее тяжела – не разменивать истинное и в малости его. Нелегко это, знает Господь.

Мысли о человеке истинном занимали Его все более.

На земле поклонялись богам земным и почитали их превыше Небесного...

 

...Миха на бровях вполз во двор общежития и всем нутром разом углядел во дворе все, ощутил, унюхал все запахи, сиротский вид и дух родимой общаги: бедлам, дно, дыра, ночлежка – ее узнает он с закрытыми, с завязанными глазами, узнает на нюх, на ощупь, на слух – не то, что на погляд.

Ворота – настежь, и жизнь здесь – настежь, люди все нараспашку, днем и ночью. Все на виду, все на глазах у всех, как под стеклышком рыбы в аквариуме – вот они, мы, голенькие, смотрите все, не жалко. А мы и не хоронимся, скрывать, прятать, стеречь нечего. Своего не имеем, чужого не надо. А где что плохо лежит, не упустим, извините.

Ворота открыты, но Миха умудрился зацепиться и ободраться, больно обжег плечо, рубаха затрещала. Двухэтажный приземистый барак, мрачный, облупленный – серая тоска – от одного вида. Коридоры – как в мрачной, слепой кишке... «комнатя» – норы, повернуться негде. Захламленный двор, опутанный бельевыми веревками, сохнущей робой – стирай, не стирай, мутного цвета, и человек в ней мутен, страшен, как чёрт. Особенно заводские тетки в этих рабочих причиндалах. На них смотреть жалко – красивые еще тетки, их бы приодеть путём, и заглядишься... «Эх, вот она, его житуха... удавиться что ли?..» – Миха подныривает головой под веревку, раздвигает тряпки, мокрые постирушки детские и растянутые, застиранные, необъятные «семейные» рейтузы, «тещины трусы» – на прищепках...

Миха полной грудью вдыхает радёмые запахи – общага, ее ароматы и дух ее, все общее – «и все вокруг мое», значит и его, Михино. А оно ему, честно говоря, до лампочки, и до фени, и еще дальше – ночлежник, человек временный, и оно здесь все – не его, а значит, без присмотра, ничье, и все – разор, запустение, и все день ото дня ветшает, вот-вот завалится от собственной ветхости, собственного стыда. И все так унизительно, так оскорбительно для Михи, его человеческого достоинства и самого существования человека – среди всей этой нищеты, запустения, убогости.

У Михи последнее настроение упало до нуля.

Фонарь на столбе освещал тускло дощатый столик посреди двора. За столиком сидели и стояли тесно – свирепо забивали козла со стуками, вскриками, стараясь перекричать и перестучать друг друга. Все поддатые, довольные, хорошие уже. «Уже или еще?» – думает Миха. – «О, Господи, когда это кончится!»

В сторонке от игроков и любителей поглазеть присудыркивал бесхвостый Барон, выделялся в кругу света от фонаря – черный здоровенный котяра. Сидел молча, чуть поодаль и настороже: всегда готовый, почуяв неладное, в любую минуту стремглав мотануть отсюда, дать такого стрекача – только его и видели. После того, как ему тут же, возле этого столика шутники эти отхватили хвост, он теперь всегда начеку: опасается и сторонится людей. Тимофей, пришедший с Михой, увидел Барона, деловито на трех лапах проковылял к нему, улегся рядом. Они с Бароном живут душа в душу во дворе, не в пример многим в общаге. И чужих кошек Тимофей не гоняет, как положено уважающей себя псине. А Барон на чужих собак фыркает – усы растопорщит – аж на дыбошки поднимается и ощетинивается весь.

– О, Господи, и куда бечь – хоть к чёрту на кулички, лишь бы не опять все это...

Миха держится за угол стены общаги, чтобы не упасть, и по стене опускается на корточки. Уселся прямо на землю передохнуть, спиной и затылком прислонился к стене, уставился невидяще в темное небо.

Рядом, в неосвещенной беседке палисадника, перед окнами общаги разговаривали женщины. Миха сидел за углом и не мог видеть их, но узнал по голосам. Когда, после особенно яростного стука по столу, «козлятники» особенно восторженно взревели «ры-ба-а!», Миха опять вздохнул тяжко – очевидно, завершили партию, и стало тихо, разбирают костяшки играть по-новой... И в тишине услышал, что говорили в беседке.

– Тебя вот за сколько деревянных в месяц сношают? – спрашивала Лидка, симпатичная продавщица «комка», девка горластая, разбитная, всегда под хмельком и теперь, судя по голосу, тоже на хорошем взводе. Вечно напомаженная, наштукатуренная, и размалеванная так, что лицо блестит, как маслом сливочным намазанное. И вся завитая – колечки на лбу, колечки возле ушей – ах, ах, разнеможная вся – «хочу любить и быть любимой».

– Как? – не поняли ее в беседке (Мама Клава! – узнал Миха).

– Как, как – да как хотят! – отвечала непонятливой Маме Клаве Лидка. – И в хвост, и в гриву, и спереди и сзади – походя, куда только можно и когда им вздумается, трахают и унижают и терроризируют, только без масок, открыто... А так – чем не террористы?

– А, ты об этом... – вяло отозвалась Мама Клава, как бы даже и разочарованно и ничуть не удивившись. – Я вообще никогда не думала ни о какой цене... Да и кто из нас когда цену устанавливал... Хорошо, что и бесплатно... а то еще и самой тебе же платить придется... – Мама захихикала, видно, довольная уже тем, что с нее еще деньги не берут за «это».

И Миха живо представил перед глазами Маму Клаву: с длинным лошадиным лицом – ледащая, худющая, плоскогрудая тетка. Мамой зовут потому, что безотказная. Бери бутылку и иди смело. Знает, не знает тебя – проходи, облома не будет, всех принимает, не жалко. Пацаны и желторотые еще начинали с ней, все окунались там... Миха опять вздохнул: у нее Светка подрастает. Как увидит ее, всегда молчаливую, замкнутую, так и сожмется внутри – не пошла бы по стопам матери... А куда она денется в общаге? Не она, так ее найдут, уработают...

– А меня за три тыщи в месяц – и еще трахать давай, когда ему угодно, видите ли... А вчера что удумал, подлюка, – хохочет, прямо заливается Лидка. – Приводит вчера одного. Там – амбал – во, мордоворот! Уголовник, убийца! И говорит мне: «Лидочка. Это мой лучший друг. Люби его, говорит, как меня. Его желания – мои желания. Поняла?» – «Чего, говорю, тут не понимать. И козе, говорю, понятно, что козлу приятно». – «Ну, вот и молодец, говорит, ты очень сообразительная девочка». Да, а... Только он вышел, этот амбал как кинется ко мне: «Хочу, – говорит, – хочу здесь и сейчас...» Я обомлела. Ты, Клава, знаешь, я не принцесса какая, особенно не ломаюсь. А тут как-то сразу, давай ему безо всякого Якова... Я, было, растерялась, но молчу. А он, сука, ну прямо – кинозвезда – как рванул на мне все постромки, тесемки с плеча и порвал! Ах, мать твою... Мало того – сиськи болтаются... но лифчик, лифчик дорогой порвал, а я его только что купила. Да-а... и меня, значит, в охапку и нагинает... Я, сама не думала, не гадала, откуда и прыть взялась... Я его – коленом под это его самое – хрясть! Как он взвыл! И двумя руками себя за яйца – хвать! Ах, ты, сука поганая, думаю, что я тебе совсем дешевка какая! Научись сперва обхождению нормальному с девушкой порядочной... Да-а... А он корчится, а он стонет, воет, охает... Я так перепугалась! Ну, думаю, хана тебе, Лидка... Посадят тебя, как пить дать, посадят, у мужика там – яичница всмятку, глазунья из двух яиц... – Лидка рассказывает, а сама хохочет, не остановится никак.

– Ну и что? – любопытствует Мама Клава.

– Да что, что – выперли меня! – еще пуще хохочет Лидка.

– А с мужиком что? И чего ж ты хохочешь, если уволили?

– С мужиком что? Жив остался, не раскокались... крепкие у него оказались... А мне что – плакать что ли? Обошлось и хорошо. А за три тыщи, что я себе – кобеля не найду за три тыщи! Я девка ничего еще... А мне ни трудовой книжки, ни стажа, ни будущей пенсии, значит, и все за три тыщи... и трахают еще – та пошли они...

– А трахают, это что... бьют, что ли? – тихо спросили в беседке.

И Миха узнал голос Серафимы, хроменькой старой девы, пенсионерки. Одна нога у нее на высоком специальном ботинке, и когда Серафима идет, ее выворачивает всю – как-то боком и задом наперед. Миха всегда старается не замечать ее жуткую походку и всегда жалеет Серафиму: баба и с таким дефектом. Осталась одинокой на всю жизнь. Бывшая учительница младших классов, очень добрая и по-настоящему не от мира сего.

Мама Клава с Лидкой на вопрос Серафимы ничего не отвечали долго, потом, – как грохнули обе! Миха никогда их такими веселыми не видел.

– Ну как тебе объяснить помягче... – начала Мама Клава, когда они с Лидкой вдоволь насмеялись.

– Это когда мужик не дерется, а е... я, чего тут объяснять, – не удержалась Лидка. – Теперь это так называется.

– Фу, как ты груба, как невоспитанна, Лидочка! И что за выражения у тебя такие... такие... нецензурные!

– Во-во! Меня трахают, как хотят, и не спрашивают, и я же еще и невоспитанная.

– Ну, извини меня, извини, девочка. Я не права, наверное. Давайте я вам, девушки, стихотворение прочитаю на темы ваши девичьи... Как раньше умели красиво рассуждать и говорить, и думать, и жить.

И она начала голосом тихим, ангельским, неземным:

– «Женщина».

Это Он, и любя, и жалея,
Чтобы душу ее уберечь,
Ношу выковал ей тяжелее
Для ее беломраморных плеч.
Дал, как арфу, звенящее имя,
Хрупкость рук, не таящую сил.
А глазами, как солнце, большими,
Чтобы зрила печаль, наделил.
Рёк ей: «Скорбь умножая умножу;
Будет в муках твое бытие».
И ответила женщина: «Боже,
Да прославится имя Твое».

В стороне время от времени раздавались стуки и рёв «козлятников». Потом становилось тихо, и голос хромой Серафимы звучал из тишины, звучал из ничего, имел звучание и значение особенное, неземное. Миха заслушался стихами и удивился голосом. Ночью голос у людей совсем другой. В нем больше тишины и мира, и умиротворенности. От этого – больше души и смысла. А днем в голосе – одни споры, выяснения отношений, одна строптивость и самолюбие и стремление во чтобы то ни стало доказать собственное превосходство...

Но, словно не соглашаясь с Михой, на втором этаже высадили шибку (наверное, и на ночь выясняли отношения, ругались) – стекла посыпались на землю рядом с Михой, почти на голову ему. «Козлятники» снова стучали и взрывались громким ором.

Серафима перестала читать стихотворение, и наступила тишина, еще более тихая. «Да-а-а...», – сказала Мама Клава. А Лидка пьяненьким, слюнявым голосом произнесла мечтательно, сладко потягиваясь и зевая:

– А мне – по херу всё. Хочу буха'ть и трахаться...

И Миха вздрогнул, поразился и почувствовал, как кровь приливает, и загорелось у него лицо, покраснел, наверное. Он всегда стесняется и краснеет, когда девушки говорят такое, чего и он, мужик, ни за что не скажет, – во всяком случае, при всех.

– Ли-и-да!!! – вскрикнула испуганно Серафима. – Да что ж это творится, Господи... – и неожиданно заплакала.

И Миха, услышав рыдания ее глухие (наверное, приложила ладони к лицу), тоже скривился в темноте, вот-вот заревет. Его тоже испугали Лидкины откровенные желания и вскрик испуганный, и плач Серафимы. Но Лидку рыдания Серафимы нисколько не остановили. Она с наслаждением, как лучшую строчку гениального стихотворения, произнесла в экстазе, в жутком восторге – как заклинание, как молитву:

– Секс! Пистолс!! Нирвана!!!

– О, Господи!.. О, Господи!.. – повторяла и повторяла плачущая Серафима. – Да где же ты!.. Да знаешь ли!.. Да слышишь ли! Да приходи же скорее, Господ-ди!..

Он стоял рядом. Он знал. Он слышал.

 

Михе жить не хочется. Зачем? Если никто, никто для тебя не разгонится. «А как же они – почку!..» – Миха опять чуть не плачет, пораженный явившейся мыслью. Он слышал, кто-то отдал больному почку! «Отдадут?» – неизвестно у кого спрашивает Миха, кивая головой на общагу. «Держи карман шире, отдадут, как же!» – и обида на весь белый свет, и злость на него, раздражение, бешенство – жжет в груди; и слезы злые, ненавистные готовы хлынуть. Миха размазывает кулаком под глазами, боится, чтоб не отсырело. Вместе с обидой и злостью исходит нежной пьяной любовью ко всем, кто сейчас за этими черными окнами ни сном, ни духом не ведает, знать не хочет ни о каком Михе. А Миха терзается обидами и любовью к ним.

Миха пропадает один, не хочет один, нельзя одному, никому нельзя – нечестно, неправильно, глупо. Он, Миха – да хоть сейчас – и почку, и сердце! – Возьмите, сделайте одолжение, только свистните! Он так озяб душой, так застыл в одиночестве. На все готов, лишь бы пригодиться кому, лишь бы нужен... С ним, как с этими домами и людьми в них: кричи, не докричишься – позакрывались на крючки, на засовы – они есть, и их нету. Неужели не понимают? Если сами по себе и только для себя – их все равно, что нету! Неужели не понимают? Только для себя, это самоубийство для всех – неужели не понимают?

Так и с Михой: его в упор не видят, нету его. А у него сердце болит за всех. За Хмурого и за Фросю, за общагу и за всех людей, не за себя одного. И за Тимофея тоже, за Барона и за воробья дохлого, на земле под ногами – кому помешал? Чирикал бы себе на здоровье, веселил все живое.

Миха не за себя волнуется, сам он как-нибудь устроится, нет вопросов и об чем разговор. Придумал бы – там поддакнуть, там прогнуться, ладно, не облезет, раз без этого нельзя и раз вам так хочется. Ничего с ним не сделается.

Но как подумает! Противно ведь, не по-человечески! И действительно, служить бы рад, прислуживаться... А главное, мало ему для себя, хочется для всех. Так его воспитали, дурной он и есть дурной, теперь не переделать. Его – хоть озолоти, хоть из горла уже, ему все равно плохо, если всем плохо.

Похоже, Миха трезвеет: в груди снова заворочалась, закогтила проклятая птица. И острое ощущение неблагополучия, а вокруг пусто голо, и голая тоска.

Проснулся он как-то и лежит, не знает, что делать с собой – тоска смертная и жуткое отчаяние. Теперь он понимает, почему грудные младенцы плачут, проснувшись, тут хоть самому зареви. Как все на свете потерял, и все плохо, и конец всему, вот она, пропасть впереди. И раздражительность, и приступы неукротимого бешенства ни с того ни с сего. Миха в общем-то не злой, даже мягкий, а тут... и до немотивированного рукой подать. Откуда, почему такая тоска? Что у него с душою? Душевно больной, может? Кто его знает.

Душа никого не волнует, не интересует, ею не занимаются – нет ее, и баста. Та же история, что и с Михой: и есть, и нет его. Так и с душой: нет ее, а она есть. А она жаждет-страждет, и человек томится, мается. Она, похоже, тонкая штука. Неудовлетворенность собой, делом и всей жизнью мучает Миху так, что у него ум за разум заходит, и он угрюмо скользит взглядом по действительности, боится пристально рассмотреть, подумать, понять, что оно к чему. Время наводит на раздумья, а возраст заставляет соображать с утроенной энергией и скоростью.

Миха уже сам себя боится, – пить расхотелось! Дальше ехать некуда, последнее дело, отказываться «на троих». Его уже не понимают, чокнулся, что ли? Да и что остается, если не пить. Приступы дикой тоски – хуже водки, мучают Миху, и ничто не мило, ничто не помогает. «Эх, Миха, тюрьма по тебе плачет, – вздыхает тетя Дуся после очередной стычки с ним. – У тебя вон глаза кровью налились, злость застит разум... – наделаешь ты дел...»

А с некоторых пор, еще лучше. Что ни день, то новости. С некоторых пор стали посещать Миху видения. Просыпается однажды, а в темноте, на краю стола – птица, не птица, черное что-то нахохлилось. Черный комок, а глаза светятся – человеческие! Миха вздрогнул и вспомнил – материны! Давно забыл их, а тут как глянул и узнал сразу. Испугался – облезлая птица, материны глаза, и почему такие грустные – с каждым днем не легче. «Ты кто? Что за птица?» – шепчет Миха сухими губами, хочет спросить. «Я – душа твоя», – говорит птица человеческим голосом, и Миха совсем не удивляется, будто так и надо. «А почему ты птица?» – «Потому что Я птица и есть, душа должна петь и летать. И ты должен летать и петь вместе со мной, душой твоей». «А почему ты замухрышка такая?» – дальше пытает птицу Миха. «О, я не всегда была такой. Были времена, душа была главной заботой человека на земле. Душа и вера. Бог – на небе. Душа – на земле. Человек считался со своей душой, лелеял ее, холил: против совести не ходил. Готовил душу к встрече с Богом, держал себя строго, в чистоте душевной. Оттого душа его летала и пела. Теперь не то. Теперь мы – вне закона. Душу упразднили вместе с Богом. Бога, говорят, нет. И души у человека нету. Только выражение такое оставили – «на душу населения». Я – душа населения твоя. Среднестатистическая, отчетная, на бумаге... Обо мне забыл и ты, забыли и власти. Люди теперь не думают о душе. И нам оттого – ни вздохнуть, ни разогнуться. Меня нет, и я есть. Помирать мне – одна дорога. Но умереть я не могу: не только твоя душа, но еще и народа. А народ по идее Божьей бессмертен, если вы его, конечно, не исхитритесь перевести. А все идет к тому... Я, по идее, бессмертна. Вы, бездушные, страдаете, и всем от вас страдание одно...» – сказала, взмахнула крыльями и бесшумно вылетела в открытую форточку.

Миха лежит и думает: «Зачем прилетала?» Думает так, будто принял взаправду – и душу принял, и жалобы ее принял. Миха всему верить привык. Так его приучили: верит всему, что ему говорят. Да у него и действительно, как у латыша, один хрен да душа – вот и все его богатство. И почему она так у него устроена, эта его певчая птица: или поет, или молчит, тоскует. И тогда болит, сил нет терпеть. Миха приноровился поить ее «наркозом» водки, нашел лекарство. Но денег нету. Лекарства – хоть завались в магазинах, а денег нету...

«Надо собираться...» – Миха ладонями уперся в колени, потянулся сладко и увидел: Тимофей его, увечный воин, так потягивается, задние ноги сначала вытягивает, потом передние и прогибается, а Барон еще и дико зевает при этом, сгорбатится по-кошачьи, особенно, если испугается. Миха прогнулся, как Тимофей, глянул мельком на общагу и обмер от неожиданности – Дом! Живой! Свой в доску, работяга! Козырек крыши, как кемелюху на лоб насунул и молчит, мучается сам с собой. Плохо ему! Понуро насупился в темноту и томится. Горбун, весь кривенький, косенький какой-то. Крыша скособочилась, стены ободраны, даже в темноте зияют пятнами; штукатурка отвалилась; окна маленькие, узенькие – щели или бойницы, и во всем урезанность, нищенство явное и скрытое, во всем тоска и обида. На кого обижается, о чем тоскует дом? Глаза смежил от боли? Невыносимой мысли? И молчит угрюмо. Какая скорбь, какая отрешенность! Убогий и жалкий, а мог быть светлым многоэтажным красавцем, им бы любовались. Михе знакомо это чувство обездоленности, ему тоже хочется быть сильным, красивым, чтобы его любили. Хотя бы уважали. Хотя бы считались с ним, чтобы он, Миха, был для всех и для себя. Надоело быть так, что вроде и нет тебя, не существуешь, и все. Дому хочется того же, что и Михе. Хочется уюта, чистоты, достатка, чтобы жильцы чувствовали себя красивыми и щедрыми, чтобы он, дом, уютом и комфортом своим помогал им, людям, стать такими, во всяком случае, не оскорблял бы, не унижал их серостью и убожеством быта.

Миха понял такое знакомое ему чувство: дому стыдно на себя смотреть – самому себя стыдно. Сам уродина – и других он может только уродовать – вонь, грязь, выпивки, драки, в этом и он виноват. Хотя в чем тут его вина? Таким он построен. Он и рожден убогим. Тоже увечный, как Тимофей, как Хмурый и Барон. Тимофей хоть не родился увечным, люди лишили его ноги. Барону хвост отрубил Хмурый. А Миха родился нищим? Сделали его нищим?

Но тут мимо Михи опрометью, что есть духу пролетел Барон, а за компанию погнал за ним и Тимофей. Миха увидел, что от стола, наигравшись, идет в общагу Хмурый, и все понял: Барон удирал от него – отличная память у кота. И сам он, Миха, тоже припомнил недавнее.

 

Одноглазый и бесхвостый Барон (он же и адмирал Нельсон во дворе, он и Адмирал, если фамильярно. А если уважительно и по уставу – Барон Адмирал Нельсон) – здоровенный котяра, личность, по мнению Михи, для общаги интересная и даже историческая в своем роде. На судьбе и житейских невзгодах Барона Михе яснее ясного видится и своя собственная житуха, и вся жизнь общаги с ее повадками. Во-первых, Барон – общежитейский кот. А Миха давно удостоверился: общий – значит – ничей. Барон окрасом, ухватками, угрюмым взглядом – копия и вылитый тигр. Стоит на него взглянуть и поверишь: кошка – родственница тигру: рыжий с поперечными, словно нанизанными на туловище темными кольцами, и на шее, на хвосте (когда он был еще у него) тоже были кольца и колечки. И вечно недовольная, вечно хмурая, пиратская морда. И хмурый, злой взгляд единственного глаза (а злости в нем – на два и больше!) Барон появляется всегда внезапно – идет по двору грозный разбойник, источающий опасность драки, скандала, криков (и воровства, конечно). Сильный, поджарый, бугристая грудь, высокие мускулистые ноги пружинят угрожающе, лапы матерые – махнет разок, и какой-нибудь домашний котик, изнеженный в домашнем уюте, заласканный детьми и хозяйкой, нахально форсистый перед своими дворовыми дамами (местный фраерок против Барона) – так и улетит с воем и в кровь изодранной мордой когтями Барона. И потом – криком орет от страха – при одном появлении Барона. И пулей – шмыг в кусты – нету его, мигом исчезнет, как сквозь землю провалится. Забудет сразу про всех своих дам, которых только что охмурял, и перед которыми только что расшаркивался, заливал им, набивал цену себе, как это положено в общаге. Все забудет болтун со страху и всех оставит на милость Барону.

А Барон не сеет, не пашет, и худо-бедно сыт, хотя никто не заботится о нем особо, поскольку он общий и хозяева у него – все. А перепадает ему чаще пинок, чем кусок. Причем пинок гораздо увесистее возможного куска, потому что Барон ворует, – не работает, а ест – черта благоприобретенная в общаге. Конечно, Барону выгоднее было бы и достойнее не воровать, а работать, то есть ловить мышей, тогда гораздо меньше бы шишек сыпалось на голову его. Но Миха сроду не видел Барона с мышью, хотя их в общежитии – без счету. Бегают белым днем открыто, из чего Миха заключил, что либо коты обленились мышей ловить, либо и у котов стимула нет работать, – кто его знает. Вольному воля: каждый выбирает себе дорогу, такая ему больше по душе. Миха подумал так и тут же не согласился с собой – какой там выбор! Тут уж, как говорится, бери, что дают, и говори «спасибо». Но речь о Бароне.

Трезвые с Бароном не церемонились, а что говорить о пьяных! «Да не вертись под ногами, оглоед!» – и пинком его – «не лезь под горячую руку» (чаще, конечно, пьяную и в данном случае не руку, а ногу.)

Барон, если серьезно, заслуживает более гуманного обращения и не только потому, что брат наш меньший, а потому, как однажды открыл это Миха, – вместе со всеми жильцами на равных несет на себе все тяготы и отметины жизни в общаге. И все они – как медали на его физическом и, так сказать, нравственном облике. И глядя на Барона, Миха думает о себе, о всех в общаге: а какие отметины жизни на нем и на них? Интересно ему думать в эту сторону.

Миха начал с того, что хвост Барону отхватили лопатой по пьянке. Усекли от нечего делать – не было настроения и было скучно – взяли и рубанули просто так, как в присказке: дело было вечером, делать было нечего. И Барон пострадал. А глаз выдрали свои же коты, по зловредности характера Барона и непомерной драчливости его – чуть что, сразу на дыбошки, так и ощетинится весь. Среди котов, думает Миха, наверное, тоже не очень-то любят, чтобы высовывался кто – «ишь какой! Бесхвостый, а воображает, давайте ему и глаз выбьем, чтобы не строил из себя...»

А насчет хвоста Барона Миха теперь думает, что удар, который тогда коту достался, мог бы достаться кому угодно из мужиков общаги. Да так оно скорее всего и было, что Барон в тот вечер принял удар на себя и пострадал за общагу, спас кого-то, может быть, даже и Миху. Любой из сидевших тогда во дворе свободно мог схлопотать тот неожиданный удар лопатой от скуки, «немотивированный», на языке юристов. И хорошо еще, что отрубили хвост коту, а не раскроили череп тому же Михе или кому другому.

Короче, хвост отрубили тогда Барону просто так, от скуки. Барон и сам в тот вечер скучал перед сном со всеми мужиками. Не знал, куда деть себя, и, видя, что мужики балдеют, трепятся, как всегда во дворе за столиком после работы – (под голой лампочкой на столбе, и мошкара – тучей вокруг них) сам подошел от нечего делать к людям на огонек. Сел и немного повилял хвостом для приличия. И голосом поприветствовал негромко: «Мр-мр...» – как положено воспитанному коту в честной компании.

Вот это «Мр-мр...» и виляние хвостом и привлекло внимание Хмурого. Воспитанность подвела Барона, аристократические его замашки, совершенно лишние в общаге. И его – лопатой – «Чего тут хвостом виляешь!.. А без хвоста и ты обойдешься!» – Хмурый по пьяному настроению жвахнул острием штыковой лопатки и отвалил хвост Барону. Лопатку он все время вертел в руках. Она ему руки обжигала. Он сам не знал, как ее пустит в дело, но пустит обязательно – не в кота, так еще кому-то досталось бы...

Ничего не ожидавший Барон – ничего и не понял сгоряча. Он только – ни с того ни с сего – взвился с места и сиганул столбом в небо! И дико закричал от боли, пронзившей его, заставившей взвиться вверх. Ему показалось, внутри у него взорвалось, треснуло и сам он взорвался, треснул, и все в нем трещит, разрывается на части – и дикая боль в нем кричит, и сам он закричал и подпрыгнул вместе с болью – боль подняла его на воздух и там не пропала, не оставила его. Напротив: росла и разрасталась нестерпимо. И с этой болью они вместе упали на землю и вместе катались по земле – он катался и кричал; и в нем кричала, металась дикая боль, раздирала его изнутри. И когда они вместе катались так и кричали, Барон увидел свой хвост: тот отдельно от него ужом извивался по земле, будто уползал от Барона и от боли. И по тому, как хвост извивался (будто это он, Барон, сам слегка недовольно виляет им), видно было в этом вилянии такое, что он в прибавку к своей боли, ощутил еще и как больно хвосту... вернее, двум его хвостам. «Почему два хвоста! Это тоже мой хвост на земле?» Но точно, болело два хвоста: один болел там, где ему и полагалось быть; другой почему-то отдельно извивался по земле и болел отдельно от Барона. Обе эти пронзительные боли свернули Барона в круглое колесо и завертели его юлой, и он вертелся, вертелся все быстрее и все пытался дотянуться до места, где всегда у него был хвост, а теперь болело нестерпимо. Потом все та же не проходящая боль разжала его, распрямила и погнала со двора. Барон с криком, стремглав понесся прочь! Подальше от этих бессмысленно жестоких людей, чтобы никогда больше не видеть их. Барон, убегая, понял: это они, они сделали ему так ужасно, так нестерпимо больно – («За что-о-о!») – понял по злорадному, ну, может, чуточку растерянному смеху, нет, ржанию того Хмурого, с черным зимой и летом, почти обугленным лицом. И этот его резкий, противный запах! Правда, этот запах никогда не проветривался в коридорах общежития, и так пахнет во дворе. Но от Хмурого несет им всегда и сильнее. И ничем другим он никогда не пахнет.

А Миха, очень чувствительный и нервный Миха, тогда оцепенел и помертвел весь, и все в нем заболело так (и там), будто это ему, Михе, рубанули хвост. Он смотрел, как юлой крутится Барон, пытается дотянуться мордой до того места, где у него только что был хвост, и голова у Михи кружилась, и он думал: сейчас упадет и закружится сам, как Барон.

– Зачем ты его! – с болью и злостью спросил он Хмурого.

Ему было очень, очень жаль кота, с душераздирающим визгом понесшегося со двора. И все мужики за столиком сначала вздрогнули от неожиданной кошачьей живой боли, от крика, который пронзил многих, сначала опешили, а поняв, что к чему, – кто промолчал равнодушно или недовольно, а кто и засмеялся, подхихикнул Хмурому. Но большинство промолчало. Миха не промолчал. Но и не очень-то заступился, как он и сам потом понял. И это его расстраивает до сих пор. Только и нашелся, что сказать осторожно: «Чем он тебе помешал?» – хотя внутри его всего трясло: хвост так странно шевелился и шевелился на земле без Барона – пока и не затих себе.

Но Хмурый, только что ржавший во всю свою пасть над содеянным геройством, неожиданно рассвирепел от вопроса Михи и угрожающе поднялся из-за стола на Миху и, раздражаясь все больше и больше, закричал:

– А тебе что! Захотелось тоже лопатки отведать! Я могу, долбодятел! Я могу! – орал он и подбрасывал, и крепко сжимал в руке лопатку, – как сумасшедший, все подступал к Михе, подбрасывал в руке лопатку и все кричал: – Хочешь! Ну, говори, хочешь, долбодятел, хочешь – говори!

И раздражался все больше, и орал все громче, подогревал себя. И глаза ненормальные, злые, – испуганно мечутся из стороны в сторону – отвратительные, жалкие.

Миха мгновенно стал мокрый и взопрел весь – и все звуки в жизни, и жизнь сама – все выключилось, перестало существовать, и никого не стало ни за столиком, ни вокруг Михи. Он никого и ничего не видел.

– Не хо-чу-уу! – с вызовом, ненавидя его в эту минуту, заорал и Миха, тоже раздражаясь тем, что влез, вступился (на хрена ему этот Барон!) и злясь на себя, на Хмурого и еще неизвестно на кого и на что: «А, один блин, когда – все там будем... жить не жили, а это не жизнь...» – мелькнуло.

Честно говоря, он здорово труханул. Он понял, что мужик, не раздумывая долго, врежет ему сейчас промеж глаз лопатой, и хана Михе, и поминай, как звали. «А кто поминать будет! Отбросишь копыта безвременно и бесславно... и блин с ними, с копытами...» – подумалось Михе, и он опять разозлился на свою собственную глупость – ведь в жизни не будет больше его, Михи. И тут он немного помолчал, больше всего боясь не смерти, вполне возможной, вполне вероятной сейчас, на месте, а боясь показать подступившему к нему со своими дурацкими вопросами мужику, что он, Миха, трусит – «Бояться этого вечно пьяного подонка! Не в меру рассвирепевшего, и на все готового сейчас потому, что хочется, а не на что выпить...»

– Вот то-то! – сказал Хмурый, уже совершенно спокойно.

Ему будто этого и надо было, он даже и обрадовался Михиному ответу – Миха уловил. Тот сразу успокоился, перестал трястись. И, не глядя на Миху, сказал равнодушно: «Оказывается, все ты правильно понимаешь... умный долбодятел, а я и не знал... Держи пять... – и протянул руку.

Миха уловил издевку, подумал, что мужик догадался, как Миха струхнул, и теперь издевается над ним.

– Иди ты в... – крикнул Миха и оттолкнул протянутую ему руку. Теперь, когда пронесло, он раздражался сильнее, злился на себя, на прошедший испуг. Он испугался теперь, что испуг его заметили, будут дразнить, и ему, Михе, не отмыться от труса. «Понял? Понял? – орал он сам теперь на мужика. «И сам ты долбодятел! Иди ты в...! – теперь он хотел одного: хотел оскорбить, чтобы они подрались. Теперь Миха хотел драки. Но совершенно успокоившийся мужик равнодушно сказал: «Ну и ладно», – вяло, безо всякого выражения, бросил лопату, которую все еще держал в руке, и пошел в общагу.

Тем все и кончилось. Хвост Миха взял и отнес на помойку, бросил в ящик для мусора в углу двора. Барон, убежавший с криком, совсем не появлялся долго, и никто нигде его не видел, и все уже подумали, что он пропал, загнулся от раны или еще от чего. Как вдруг тот объявился – до того худющий и облезлый, такой страшный, что его и признали только потому, что бесхвостый. «Да это ж Барон – гляди-и... совсем одичал...» – встретили его сердобольные общежитейские тетки и, конечно, тут же принесли ему кто чего. Барон набросился на еду, жадно урчал, наворачивал, чавкал и злобно посверкивал зелеными глазами, придерживая кусок двумя лапами, чтобы не отняли. «А... Барон... Кого я ви-и-жу...» – осклабился Хмурый, появившийся тут же. Он был навеселе, как всегда, и поэтому в благодушном настроении. Барон, услышав голос Хмурого, вздрогнул и сжался, вобрал голову, угнулся и тотчас молниеносно отпрыгнул в сторону, дал стрекача, оставив еду, хотя явно был голоден страшно. Никто не промолвил ни слова. Потом тетя Дуся произнесла: «Ты скажи... а говорят глупые коты...» Хмурый все с тою же машинальной пьяненькой улыбочкой сказал радостно: «Да-а-аа...» – он всем был доволен, стоял и лыбился на белый свет. Тетки в совершенном молчании, в раздумье каждая о своем, постояли, постояли да и пошли к своим делам. За ними, улыбаясь им вслед, нетвердо поплелся и Хмурый.

На этом приключения Барона не кончились. Вскоре он снова появился в родном дворе и снова вызвал к себе всеобщее сочувствие женщин и детворы: вместо глаза, у Барона зияло кровавое отверстие, гноящееся и уже затягивающееся...

Словом, Барону приходится каждый день отстаивать свое котовое достоинство и свое право на жизнь – сначала с хвостом, потом без хвоста, а теперь и без глаза. И он отстаивает это право силой, как вообще это принято и у людей, и у зверей. Вообще-то Барон после случая с хвостом, а потом и с глазом, прямо на глазах у Михи превратился из почти обычного, добропорядочного кота – в настоящего бандита с большой дороги, что называется. И теперь он элемент, безусловно, уголовный, неисправимый рецидивист. От жизни в общаге он взял главное: силой на силу – либо ты их, либо – тебя. Короче, всегда умей защитить себя. Именно так Барон и поступает: умеет постоять за себя, и пока – он их, а не они его. Барон никому решительно из людей не доверяет – ни единому человеку, ни ребенку, ни взрослому, и ничего хорошего от них не ждет; жизнь не приучила его расслабляться, не приучила к доверчивости. Кошачьей размягченности и плавности движений в нем нет, никогда не полежит, не погреет бока на солнышке, зажмурив доверительно к миру свой глаз. Появляется внезапно, как разбойник, и всегда настороже, подозрительно зыркает глазом, всегда готов спереть, что плохо лежит (чем и кормится), и мигом исчезнуть – добытчик, весь в делах, в драках, всегда занят добыванием пропитания – из-под носа утянет, зазевайся, отвернись на минуту хозяйка, он уже схватил и побежал, за что и жестоко бит бывает камнями, палками вдогонку. Пинком – нет, Барон уже не допускает так с собой обращаться, ученый и держится подальше, на расстоянии. Словом, Барон всегда готов подраться, украсть и исчезнуть, а потом, хитрюга, долго не появляться там, где проштрафился...

Полная противоположность Барону – Тимофей, тоже приблудный, общежитейский. Обыкновенная дворняга на трех лапах. Увидев их вместе, одноглазого, бесхвостого Барона с Тимофеем на трех лапах, обязательно во дворе кто-нибудь да скажет всегда и непременно: хороша парочка – Абрам да Сарочка. Несмотря на то, что жизнь так несправедливо обошлась с Тимофеем, лапу ему машина отдавила еще в щенячьем его возрасте, он – беспредельно добрая псина. Вот уже, глядя на кого, обязательно подумаешь, что доброта в жизни, даже и собачья, вечна и неистребима. Добрейший Тимофей (Тимоха!) помогает Михе жить и верить в человека и в человечество. Тимофей любит всех, и все у него друзья, всем дружелюбно повиливает хвостом, даже и незнакомым называется в друзья. И, слабак, до того расчувствуется, когда его гладят и ласкают, разластится в нежности, лежа на спине и задрав кверху все свои три лапы, что обязательно пустит еще и струйку от полноты чувств фонтанчиком – случается с ним в такую минуту грех. А морда такая умильная! Тимофей не обидит и кошки, в отличие от всех своих сородичей собак, которые всегда почтут за доблесть, если и не задрать, то хотя бы напугать кошку, загнать ее на дерево или какую еще верхотуру. Тимофей никогда не погонится за кошкой, и все кошки окрестные знают это, и не боятся его. А чужие сами наскакивают, порскают на него, но Тимофей миролюбив, он не обращает на эти наскоки никакого внимания, чем страшно озадачивает их – что за чудак! – явно говорит всем своим удивленным видом только что задравшаяся на Тимофея кошка, мимо которой он дружелюбно проходит – такой здоровый, но такой добрый.

Голос у Тимохи громовой, и сам он видный пес, бог не обидел его ни ростом, ни статью. Есть у Тимофея и враг – машины! Ни одну не пропустит, обязательно облает и кинется догонять с такой яростью, как вчешет на своих на троих – его и на четырех не догонишь – ну, думаешь, разорвет на куски машину, если догонит! И все норовит укусить, хватает, хватает зубами бешено вращающееся заднее колесо, чем всегда наводит на Миху ужас. Остановится Миха посреди дороги, похолодев на месте – не дай бог!.. – от Тимохи лишь мокрое место да шерсть из-под колес полетит. А Тимоха внезапно отстанет от машины (наверное, решит, хватит, и так, мол, задал ей перцу) и возвращается, бежит назад, совершенно удовлетворенный – «будут знать наших!» А Миха уже ждет друга, готовый обнять его лохматую и большую голову: «Ну, Тимоха, ты своей смертью не сдохнешь!» – говорит он, и обнимает, треплет собаку за шею. Тимофей страшно доволен, виляет хвостом и всем видом соглашается: «А, мол, какая разница – десять годов туда, десять сюда... все там будем...»

Дурные замашки общежития отскакивают от Тимофея, как от хорошо воспитанного и глубоко нравственного человека. Никакая грязь не прилипает к нему – со всеми ровен, всем одинаково приветливо виляет хвостом и, как бы стесняясь доброты своей, подходит, ластится ко всем без исключения. И надо сказать, все его тоже любят. Вот уж поистине, какою мерою меряете, такою и вам отмеряно будет.

Барон и Тимофеус – Михины друзья. Как тут не сказать – Миха мечтает о друге настоящем, единственном, таком, чтобы... чтобы... Но что поделаешь, друзья у него пока – Барон и Тимоха.

Правда, Барон ведет себя с Михой гордо, с достоинством истинно кошачьим, даже и несколько надменно: не позволяет нежностей – не ами-ко-шон-ствует. (Миха совсем недавно вычитал это слово и пока еще плохо выговаривает его. Но знает: амиго – друг – там по-каковским-то.) Барон не всякому позволяет себя погладить. А Михе вот позволяет! Правда, едва терпит эту процедуру и смотрит при этом на Миху зеленым единственным глазом свирепо, пока его гладят. А как только Миха заканчивает с этим, тут же немедленно уходит и недовольно бурчит что-то, вроде того, мол, – какие нежности при нашей бедности...

А Тимофей – напротив, очень любит, обожает просто, чтобы его гладили и чтобы разговаривали с ним при этом, какой он хороший и какой красивый. А сам завалится на спину, и все четыре, то бишь, пардон, три (и один обрубок) свои лапы задерет кверху – чешите, сколько угодно, от этого ему только приятно и большое удовольствие.

Но есть у Тимохи и один страшный недостаток. И как ни обидно Михе признавать это, ведь он его друг лучший, но (если честно), истина дороже: Тимофей – трус. Конечно, Миха давно простил друга, и для настоящей дружбы это не важно. Да и не вина Тимохи это. А среди людей – вон, сколько хочешь – и трусов, и равнодушных, и жлобов всяких, и даже предателей на каждом шагу. А Тимоху напугала овчарка – до смерти, видно, напугала – так рвала его и за шкирку мотала, когда он еще молодым был. На всю жизнь запомнил. Чем он ей не понравился, сказать трудно, что там у нее на уме было. Только рвала жестоко. И Тимофей с его громовым брёхом тогда скулил, заливался отчаянным визгом. С тех пор и трусит псина. Как только завидит овчарку – стороной, стороной и улепетывает со всех трех своих ног, будто она уже гонится за ним и догоняет его. Но Миха его все равно любит, и на их дружбу это нисколько не влияет – даже наоборот – Миха его еще больше любит. Ну да ладно, Бог с ними – и с Тимохой, и с Бароном. У Михи своих забот – полон рот.

 

Так же, как обходится общага с Бароном и Тимофеем, – точно так же обходится она и с Михой. Михе уже за двадцать, а он уже хорошо гнут и бит, хорошо мят и клят, и терт жизнью – повидал и пережил на своем веку столько и такое, что «и не приведи, Господи», как говорили его покойные мать и бабушка.

Жизнь мордует Миху и люди мордуют, и вокруг все устроено так, будто все сговорились нарочно учить Миху пить и воровать. Да это, говорят, и воровством не считается. Подумаешь – вынес за проходную! Ну и что? А воровать Миха не хочет, сопротивляется. И все в один голос образумливают его, стыдят, обвиняют в глупости. «Ты – что? Убогий? Умнее всех? Украсть не можешь? «Люблю блатную жизнь, а воровать боюсь, да? Сын мамин! Тютя! Христосик хренов!» – и отворачиваются, в упор не видят Миху, воспитывают.

А бедный Миха страдает, мучается – и так один. А тут еще и отвергнутый, приговоренный к еще большему одиночеству. И не выдерживает, естественно: против воли начинает подстраиваться, заискивает, из кожи лезет заслужить похвалу. Сам ищет случая доказать, что не трус он, не убогий, не хуже других, и совсем ничего не стоит ему – пить и воровать – он даже и сам не против. И вообще, если хотите, вот вам, пожалуйста! И Миха начинает пить, воровать, как все его знакомые.

И, конечно, перебарщивает, напивается безобразно, скандалит, куражится, пускает слюни; и попадает в милицию. Но добивается и заслуживает, чтобы его признали своим в доску, словом, – и пьет, и ворует, то есть усердно приобщается двум этим самым опасным, самым распространенным порокам – пить и воровать – этой болезни, порче и пагубе народной, безостановочной потраве людского здоровья, и духа, и характера, что неминуемо ведет к беде. Да и само по себе, что же это такое, пить и воровать, если не беда? Беда еще какая – и для заводской Михиной общаги, и для общечеловеческого большого общежития – бедствие. Если поражен не один человек, не десять, а тысячи и миллионы, это уже не беда, а бедствие. И утешение малое, рассуждает сам с собой Миха, что губительная поруха души и крови народной незаметно идет, медленно, незримо – тем и страшнее, что невидимо губит, как если бы уже разорвавшаяся химическая бомба заражала и заражала ежесекундно. Конечно, бедствие и гибель неминуемы, если не принять мер; ведь не зря говорится в народе: одна беда не ходит, а пришла беда – отворяй ворота. И где ж не беда, если пить и воровать – значит еще и обманывать, жить нечестно, изменять себе, терять себя и потерять в конце концов. И что может быть хуже, если не один, не десять, а тысячи их, миллионы, тогда это уже поистине страшно, как чума, или как война, а может, и страшнее, потому что незримо, обыденно, как так и надо, потому что и сам человек устроен так, что в лесу не видит леса, а только деревья; он привык считать, что гибнут деревья, не лес – так удобнее, не ведая об опасности, занижая размеры и последствия ее, мы так привыкли.

Жизнь и люди так поступают с Михой не потому, что он какой-то особенный и составляет исключение – нет, Миха понял уже, что у нашей жизни вообще такое правило: обычная вещь и первое дело – каждого и всех ломать, подгонять под общий ранжир, психология наша так сложилась и так устроена, что люди не терпят рядом с собой особенных, сильнее, умнее себя, их это раздражает, им подавай таких, как они, а то и «похуже», не каждый и себе признается в этом, но это так, увы, и исключение составят немногие; мы не терпим инакомыслия, это выбивалось из нас веками, вместе с мозгами, и с головой вместе, а вдалбливалось иное, тоже веками (не высовываться, всяк сверчок знай свой шесток, «ты что, умнее всех? Ишь, умный нашелся!») И у нас – «равноправие»: всех и каждого – под общую мерку! Все общеподобные, проверка, испытание каждому в лета и в мир входящему: «А посмотрим, посмотрим-ка, что за фрукт явился? Из какого теста?» И смотрят, испытывают, что называется, с пристрастием.

И от Михи жизнь и люди требуют, чтобы он был как все: воруй и пей, как все, кого Миха знает, и будь доволен, не рассуждай. А Миха не хочет быть как все. Он – Миха, а не Володька, не Владька, и хочет остаться Михой. Потому и сопротивляется, как может и как умеет, хотя он бит и напуган жизнью, а все ж ершист и упрям, за что и получает сполна.

На вид Миха – еще совсем салага – не окреп телом, не вошел в возраст, и, как подросток, нескладен, хотя вымахал до неба – так длинен и худ, что как бы не выдерживает сам своего роста и гнется, горбится. Так и хочется подойти и дать ему по спине, чтобы выпрямился и стоял и ходил прямо. У Михи волосы, как парик до плеч и большие глаза – и то, и другое – совсем девчоночье. Миха длинен, как жердь или как глиста – о нем говорят и так и этак. Один только Пал Палыч, бывший Мишкин учитель истории в дневной школе (и алкоголик, человек, по общему мнению, «умный, но пропащий»), только он на этот счет выражается о Михе по-старомодному. Его, вероятно, чем-то не устраивает ни жердь, ни глиста, ему ближе «верста коломенская». С нею он и сравнивает Миху. И при этом так молчит, такими теплыми глазами смотрит на «Михаила», что невольно подумаешь, это добрый человек, и Миху Пал Палычу, скорее всего, видеть и больно, и радостно. И какие-то свои грустные воспоминания тревожат его, когда он так смотрит на него.

Что ж, на то Пал Палыч и учитель – «ин-тел-лли-гг-гент!» – называют его некоторые Михины дружки (Миха при этом хмурится, не молчит) тоном и раздельным по слогам произношением этого слова, демонстрируя свое отношение к интеллигенту. Недоросли несчастные! Жалко ему этих ребят по-человечески, хотя они-то его не пожалеют. Пьяное их мычание вслед не понравившемуся им человеку, не что иное, как их недомыслие... Не так уже они безвредны и безопасны, Михины дружки, особенно, когда нахлещутся. А выпив, тянет их на подвиги – иначе зачем и пить, если потом не показать себя, не утвердить свою правоту скандалом и кулаком, как заведено.

Особенно худа и длинна у Михи шея, с выпирающим острым кадыком – смотреть больно, когда Миха ест и глотает. Кадык ходит снизу вверх, как поршень, и желваки на скулах и за ушами тоже ходят; и будто чувствуешь, будто слышишь, как там за ушами у него не смазано и трещит. Такой Миха худой. А голова маленькая, детская и темный налет юношеского пушка, как бы не на щеках, а около щек, не на бороде, а возле и под носом, Миха еще не бреется. А брови на переносице срослись, широкие, и губы пухлые, алые – совсем пацан, губошлеп.

А длинные кучери свои отпустил Миха не потому, что стиль давит, есть тут у него своя тайна. Знает о ней только он. Кучери отпущены до плеч, чтобы забыть ту свою уголовную образину, с которой он возвратился тогда из «капэзе». Но почему-то лысая та не забывается: подойдет Миха к зеркалу причесаться, и вдруг увидит себя того, налысо. Нахмурится и отойдет от зеркала уже со злым выражением. И все – настроение испорчено, весь день у Михи недовольное выражение глаз. А люди смотрят и думают – вот зверюга, не улыбнется. Мастер за такую шевелюру Миху гоняет, грозится от станка отстранить. Говорит, доведут лохмы его до беды, затянут в патрон. Миха на мастера смеется, но и побаивается (не накаркал бы!) и робеет в душе (а вдруг и вправду отстранит, хрен старый). Мастер у Михи строгий, не заржавеет у него. И работает Миха в картузе – смех смехом, а чё гусей дразнить – на всякий случай, да и волосы опять же не рассыпаются, удобнее в картузе.

Но главное в лице у Михи, конечно, глаза его большущие. У Михи два обычных выражения глаз – или злые, или печальные. «Прямо евангельские», – сказала о них Нина Аркадьевна. Зашел как-то Миха в бухгалтерию, по нарядам что-то нужно было, а Нина Аркадьевна мельком на него взглянула, не задерживаясь взглядом и тут же снова глянула на него удивленно. Да и стала неотрывно смотреть ему в глаза. Он даже забеспокоился, засмущался – чё эт она! – какой изъян у него нашла? И давай пуговицы на рубахе теребить, перебирать. А Нина Аркадьевна толкнула подругу – гляди, говорит, какие глаза! Прямо евангельские! Да и парень, гляди – орёл! Чуточку подкормить бы его... – и засмеялись обе каким-то особым смехом. Миху не обманешь – с тайным смыслом засмеялись и смотрят на него, улыбаются – Миха застеснялся, покраснел даже от смеха и от взглядов их. А женщинам еще веселее стало, и глядят на него. Миха молча еще потоптался на месте под их улыбающимися взглядами, краснея еще больше, повернулся неуклюже, а у двери и совсем замешкался, забыл, в какую сторону открывается дверь, сгорел до ушей и дергает, дергает – а женщины еще пуще смеются. От неловкости и неуклюжести своей забыл Миха, зачем и приходил. Так и ушел, расстроившись.

Вообще, так поглядеть на Миху – и взгляд хмурый исподлобья все, и молчалив, не разговорится больно. Можно подумать, мурловатый какой, неприветливый, а на самом деле уж очень стеснителен он. И совестлив. Людей стесняется и себя стесняется, неловкости, неуклюжести своей, общежитейской бедности, старой поношенной рубахи, штанов своих, и худых ботинок, всего стесняется Миха и только хмурится. Не то чтобы просить или требовать для себя улучшения какого-то, даже помыслить об этом не смеет Миха, и рта раскрыть за себя стесняется, не то что попросить чего-нибудь. Такой человек.

Откуда это у него? Наверное, от нужды, от опыта жизни, а он, этот опыт, у него безрадостный, и все в жизни воспринимает Миха грустно или зло. Тоскливо на душе, когда он видит луга, и когда березы, и от леса, и от течения реки, и когда поля, дорога, и когда дождь над ними, и когда снег, и когда листья желтые, и когда без листьев – все Михе грустно и как-то мучительно хорошо ему и от этой дороги, поля, деревьев, и от дождя над ними, и от медленного и от быстрого летнего – грустно и хорошо на душе. Смотрит он неотрывно на бугры и луга, и дали, на дома и плетни скособоченные, на деревья и церковь на горизонте – и думает: ни за что на свете не променяет он эту возможность вот так просто смотреть на эту красоту, как ни за что на свете не променяет Миха и свою грусть и свою печаль.

И всех на белом свете Михе жалко – всех, всех. Может потому и не помнит он зла ни к кому, даже и к своим обидчикам, считает всех людей добрыми, только уж очень они бедные и несчастные. И еще мучают Миху приступы настроения. Сто раз на день сменится, и он устает к вечеру, как будто его пытали и мучили нарочно. Ложится спать нормальным человеком, а просыпается самым несчастным на свете – на душе непонятная тревога, и нервы болят, и жилы натянуты, все болит, хоть криком кричи. Летом еще ничего, летом спасает Миху солнце: открыл глаза, увидел солнышко – и все беды отошли, все хорошо и душа поет. Солнышко всегда радует – выглянуло, и все уже хорошо. А зимой худо, проснешься – темно, в общаге холодно, кому охота вставать на мороз, в цех идти. Лежит Миха в кровати, согнувшись под одеялом – хоть какой-никакой уют общежитейский, казенный, а все ж тепло, лучше чем на улице. В худой одежонке, в промасленной, нахолодавшей за ночь робе...

И мается с собой Миха, и не к кому притулиться, один-одинешенек. Криком кричат в нем его тайны, кричит его происхождение – откуда он, кто отец, мать, предки? Ничего ничегошеньки Миха не знает – ни о них, ни о себе, и воюет, мучается сам с собой, и с настроением, и с вопросами. Где-то услышал Миха, что характер – это судьба, и боится теперь, что век будет маяться с характером своим, потому и хочет иной раз узнать, кто он и откуда. (Эх, расскажи да расскажи, бродяга, чей ты родом, откуда ты!) И от этого Михе еще хуже.

Завидует Миха своим корешам по общаге. Да и кто не позавидует? Деньги завелись – взяли по бутылке, по стакану глыкнули, глаза залили – и все дела, веселые, довольные, улыбаются. И все решено – и с настроением, и со всеми вопросами на земле, и в себе, и в небе. Как говорится, была бы водка. Ну, правда, иной раз и в подпитом состоянии, когда поднакиряются хорошо, одно желание: эх, говорит, Владька, здоровый сильный парень, кузнец, он на молоте стоит в цеху, эх, говорит, чего хорошему человеку еще нужно? Сейчас бы молочка с булочкой, да полежать с дурочкой – и все почему-то ржут, будто услышали очень остроумное. А Михе грустно и их жалко, и себя жалко – и всех ему жалко.

Началось это, когда Миха после смерти матери бросил школу и пошел работать. Долго не раздумывая куда идти, устроился в материн цех, таскать материны шабашки, на которых она и надорвалась. Его взяли охотно, грузчики всегда нужны. А так как парень Миха безотказный, очень скоро оказался он в бригаде самых отпетых грузчиков, всегда готовых и вкалывать, и заливать за воротник – в любое время дня и ночи – и то и другое. И очутился Миха грузчиком на станции – вот где пришлось поишачить, – вкалывали, как звери и пили, как звери. До сих пор Миху оторопь берет, как только вспомнит – жуть, сразу и спина, и ребра болят, и ломота во всем теле снова возвращается, разгружать приходилось бревна, уголь, щебенку в насыпь, и водку таскали ящиками, вино, минералку, цемент в бумажных мешках, но хуже всего – дуст. У Михи и сейчас начинает чесаться все тело, и разъедает глаза, и запах – живой дуст везде – в носу, на зубах, в ушах, за ушами, за пазухой, в кармане, в папиросах – везде один дуст. Миха и сейчас чувствует его и в ноздрях, в ушах и за ушами, и в глазах и за шиворотом, за пазухой и где только не было у него дуста. И он так вонял, что запах дуста преследовал его везде. Даже на дровах и то не так тяжко – можно слеги положить, и катай себе из вагона по бревнышку, перекладывай слегу и снова. Даже цемент в бумажных мешках тоже – навалят на спину, ты сразу пригнешься под мешком, присядешь под ним и пошел, пошел потихонечку, шатаешься. А дуст, это да. Работа в респираторах – дышать нечем, респиратор снял – вообще живой дуст в легких, кашляешь, задыхаешься, глаза выедает… А механизация какая? Механизация на уровне, острят грузчики, кнопку нажал, и спина мокрая. Другие прибавляют: механизация известная – бери больше, кидай дальше.

Острят ребята, а шутки плохие, не захочешь и денег. Да там и деньги, кто не грузил, тому кажется – деньги большие, четвертной за сутки отхватить, а если повкалывать – какие это деньги, не деньги – слезы за такой труд собачий. Придешь домой и валишься без рук, без ног – ни есть, ни пить – спать только. И Миха не выдержал физически, как ни старался, не смог.

Его и сначала не хотели брать, салага, да из грузчиков старых кто-то вспомнил мать его, она ломила с ними вместе – дай бог на этих же работах. И ради матери Миху пожалели, сердобольный нашелся дядька: пусть, говорит, поработает пацан, там видно будет.

Работали грузчики, как звери, и так же пили, как звери, киряли после работы тут же (не отходя от кассы). Миха, понятно, старался не отстать ни в том, ни в другом от старших товарищей. Перед работой выпивали понемногу – обязательно и каждый день. «Без водки такой механизации и такой жизни не выдержать», – говорили старые грузчики, жилистые, черные, хмурые и молчаливые. Только после выпивки от них можно было услышать слово, и разговаривались они только после выпивки. Начинали молча – по граненому стакану, цедили трудно, медленно, сквозь зубы и как бы нехотя, через силу – кривясь. А выпив, дышали тяжело, нюхая хлеб, прилипнув его мякушкой к широким ноздрям, отдышивались медленно и начинали жевать – тоже нехотя, медленно закусывали.

Разговор начинался всегда одинаково и всегда один и тот же, как бы невольно соблюдался ритуал, раз и навсегда заведенный само собою: «Ну, вот...» – говорил всегда одинаковое свое дядя Тимоша, громадного роста и невозможной силы грузчик. Городские пацаны дразнят его «Дядя, достань воробушка!» – за рост, а взрослые иногда называют Тимошей Сылинским – за необыкновенную силу и по имени жившего в городе в старое время самородка Тимоши Сылинского, великана и силача, фотографию его Миха видел в музее. Тимоша там снят рядом с отцом. Отец взобрался на стул и все равно головой не достает до плеча сыну. Рядом с ним – он как лилипут, маленький игрушечный старичок с белой бородой. О силе того Тимоши до сих пор рассказывают легенды. Каждый в городе знает, что когда пара быков не могла вытащить из колдобины застрявшую задними колесами телегу, груженную верхом мешками с зерном, Тимоша за слегу приподнимал задок телеги, высвобождал колеса из колдобины и выпихивал телегу вместе с быками. По рассказам других, выходило, будто Тимоша велел выпрягать быков, а сам впрягался и двумя руками вытягивал телегу.

Никто не сомневался в силе Тимоши, но во втором случае всегда находился знающий опровергатель, который спрашивал: «А знаете вы, как запрягают быков в телегу и какие там оглобли?» Вопрос заставал врасплох, и поначалу все терялись. «Вот то-то!» – говорил опровергатель и как бы решал спор в свою пользу. «Ничего подобного!» – отвечали ему. Тут находился опровергатель и на опровергателя, спор вспыхивал и разгорался, как костер – все забывали о Тимоше Сылинском и до хрипоты, до обид и оскорблений – спорили до утра о том, как раньше запрягали быков и какие были оглобли.

Миха видел, что никто уже ничего не знал, но все спорили. Так или иначе, а грузчик дядя Тимоша, пропустив свой первый «стакашок» (грузчики ласково так называли большой граненый стакан водки) и, занюхивая его хлебом, произносили свои первые два слова, всем известные, как и те, что последуют дальше, потому что дядя Тимоша говорил всегда одно и то же:

– Ну, вот... – и лицо его (обычно хмурое, недовольное, черное, оттого, что дядя Тимоша круглый год на воздухе, на солнце и на морозе, на ветру, под дождем и снегом) заметно светлело, прояснялось после выпитого «стакашка»; и взгляд становился приветливее:

– Эх-хх-аа-а! Пошла, родимая, пошла, пошла огнем по жилам! Теперя и жить можно... – с неподдельным удовольствием в голосе и на лице говорил дядя Тимоша.

И Миха с интересом вслушивался в его интонации, тоже теплевшие от выпитой водки, присматривался с любопытством и даже сомнением – умеет ли дядя Тимоша говорить что-нибудь еще? Ничего другого Миха никогда от него не слышал. Тот всегда молчал, хмурился и работал так же – кряхтел и ворочал, как медведь, оживляясь только за выпивкой и после первого «стакашка» говорил только это: «Ну, вот... теперя и жить можно!» – и до следующей выпивки никто от него ничего больше не слышал.

– Да-а-а... – отвечал ему дядя Трифон, другой грузчик, и тоже философствовал про одно и то же: – Я так считаю... если бы не водка... да еще не бабы... лучше того... сразу удушиться... я точно... повесился бы... – говорил он, глотая жадно и снова жуя в паузах между частями своего предложения.

Все поддакивали весело и кивали головами, все выступали, как кто умел, и Миха понимал, отчего все такие довольные и в таком согласии – те, что не выпили еще – в радостном возбуждении, предвкушая выпивку, другие, употребив уже, оживлялись все больше и больше. И Миха удивлялся, как по-разному действует на людей водка. В трезвом виде все грузчики были примерно одинаковы. Говорили мало, перебрасывались парой слов, этого было достаточно для общения и понимания, иногда подначивали, разыгрывали друг друга, зло и грубо – просто так, в шутку. Перед выпивкой же настроение у всех поднималось заметно, все становились возбудимее, нервнее и в то же время уступчивее, добрее, друг к другу, соглашались с тем, за что в трезвом виде подрались бы в кровь. Потом, выпив, каждый проявлялся по-своему: одни сразу задремывали, намотавшись и смертельно устав за день, другие невесело молчали сами с собой, со своими мыслями, вздыхали шумно и тяжело – «ох-хо-хо, хо-хо!» Третьи – много и возбужденно говорили, размахивали руками, совершенно не терпели иного мнения и возражений, орали, толкали слушающего в грудь, в плечо, выпучивали глаза и глядели на товарища, как на врага, о котором рассказывали, и боже упаси, посмей только он хоть в малом не согласиться – и драма неминуема.

Были и такие, что, выпив, обязательно пели протяжно и с душой, ничего больше не видя, не слыша и не желая – пели с наслаждением, с тоской и страстью; иные, выпив, вспоминали обиды, жаловались на судьбу, на людей, на жену, начальника – идиота и самодура, и плакали искренне, горько, как дети; были и те, что перебрав, зверели, о которых говорят, что они, когда выпьют – дурные-дурные, и что их медом не корми, а дай порвать; этих неодолимо тянуло на подвиги, тянуло бить, крушить, доказывать кулаком свою правоту – непременно свою и непременно кулаком – никакой другой правоты по их неколебимым убеждениям в мире не существовало и ни за кем другим ее они не признавали, только за собой. Перепив, они срывались со всех тормозов, как говорилось, со всех катушек, не помнили себя во гневе и могли натворить дел; они не слушали ничьих уговоров и уговорить их было нельзя, разве что связать; они буянили, озоровали, дебоширили, а потом, свалившись без сил после подвигов, после дебошей или будучи связанными, и захрапев мертвецки, и сделавшись до утра убитыми, вставали наутро, ничего не помня (Миха всегда поражался – как это можно ничего не помнить!), вставали, зная за собой такой грех, вздрагивали в тревоге, мучительно припоминая раскалывающейся от боли головой, что было вчера и, ничего не припомнив, спрашивали, пугаясь заранее: «Я вчера ничего, а?» Им уклончиво отвечали: «Да, вроде, ничего». Они не верили, приставали, просили сказать правду, пуще всего боясь этой правды, боясь подвигов своих, и упрашивали: «Ну, ты извиняй, если что, а? Ну, с кем не бывает, а? Ну, ты ж знаешь, я по пьянке дурной, а? Давай выпьем и по рукам, а?» И пили, и снова все начиналось, как вчера.

А Миха, когда подопьет и когда все уже хорошие, все накиряются под завязку, тогда и Миха выберет момент и выдаст свое коронное. Миха давно уже и сам заметил, что у него тоже, как у дядя Тимоши и дяди Трифона – тоже всегда одинаково выходит. Но Миха не может придумать новое, такое же сильное, а это уже придумано и действует наповал, вызывает одобрение и восторги у его корешей по работе. Ради этого Миха готов хоть сто раз повторяться, так сладок ему успех.

– А у нас в России... – не торопясь начинает Миха и замирает, оглядывает всех, дает возможность настроиться на то, что он сейчас выдаст.

– А у нас в России... – нарочно повторяет Миха, как опытнейший оратор (поднаторел уже!), и опять выдерживает паузу.

– Как хочешь крути-верти у нас в России – народ все стерпит... – Миха теперь на чуть-чуть только замолкает, чтобы не подумали, что он уже все сказал, и тут же повышает голос:

– Кроме одного! – и палец, палец его поднят многозначительно (палец тоже пьян), дрожит и вихляется, как пьяный человек – проносится в мозгу у Михи и опять повторяет:

– Кроме одного! Запрети ее, голубушку нашу, – Миха стучит – постукивает тихими, но и звонкими щелчками по пустой бутылке, и тут следует завершающий аккорд, самое главное и конец всему (умрет сейчас Миха, а выдаст, знай наших!) Миха набирает воздуха в грудь и чувствует, что бледнеет – Миха с каждым новым словом повышает и повышает голос и орет уже, как на трибуне, когда в президиум выбирают и когда после этого все встают и хлопают в ладоши.

– Не надо! Не балуй и не шути! Революцией запахнет в России! – орёт Миха в экстазе, сам себя не помня, и водит пальцем из стороны в сторону, для пущей важности подчеркивает и предупреждает – а и действительно, не надо и не балуй!

Что тут начинается! И что творится в душе у Михи! Миха попал в самую точку настроения грузчиков! И грузчики ликуют, разве что не встают и не хлопают в ладоши – с Михой все согласны, абсолютно все! Все так и думают, как Миха – в России этот номер не пройдет, не надо, дураков нету! Все очень довольны тем, что Миха сказал, а значит, довольны и самим Михой – все радуются, как маленькие, все кивают головами с большим удовольствием, чем другим ораторам кивали, более энергично.

– Верно, Миха! Чертов сын, хрен мамин! Сказанул! Ох, верно! – дядя Трифон не знает, как еще выразить свой восторг и с размаху хлопает нетвердой рукой по плечу Михе. Рука пьяно соскальзывает с пьяного Михиного плеча: – Э-э-э-х-х, твое счастье, Миха, шкет... не тридцать седьмой на дворе...

– Мое счастье! – пьяно осклабливается Миха.

И действительно, он счастлив совершенно – так ему хорошо, так его слушают, так понимают и принимают всерьез! И такие добрые, такие сильные, такие замечательные люди – чего еще! Какого рожна! Хорошо и пьяно – так хорошо на душе, что он сейчас заплачет. И Миха плачет – как хорошо ему, как хорошо...

Так, наломавшись за день на тяжелой работе, и после обильной вечером выпивки – вволю, как при коммунизме уже! – шутили грузчики – становился дурной весь, вихляющийся какой-то, весь и душой и телом, весь как-то расплывался в сознании своем и все перед ним расплывалось лужицей и вихлялось и дрожало – но весело было Михе с самим собой пьяным – его забавляло это новое в ощущении его организмом – мира и людей и всего окружающего, все другое, в другом измерении; он вроде и сам не свой, и все другое, и как бы не на своих двоих, а на чужих, одолженных у кого-то до завтра ногах, каких-то легких и тяжелых одновременно, топает и пружинит, вихляясь и подламываясь на нетвердых не своих ногах, добирался он весело до общаги и с веселым криком: «Э-эхх!» – с порога, с налета падал на кровать и не раздеваясь, не умывшись после работы, в дусте, в мазуте, в чем был измазан, так и засыпал, не разбирая постели, проваливаясь в черную яму, отключался и спал – убитый до утра. В общаге у них не говорили – спал, как убитый, это называлось – убитый до утра, и в этом была своя правда.

Наутро все у Михи болело, голова гудела, как телеграфный столб, раскалывалась от боли, спина разламывалась, ноги опять не его; и пока не разойдешься, не разомнешься, не оклемаешься – и настроение, и голова – пропадаешь, свет белый не мил! Вероятно, так же, если не хуже Михи чувствовали себя и дядя Тимоша (он опять молчал, хмурился), и дядя Трифон и все другие грузчики – на них смотреть было больно: лица помяты; выдают еле стерпливаемое ими состояние, их словно с креста сняли, из петли вынули, и они все еще никак не придут в себя.

Миха сравнивал себя с ними, и знал, догадывался, видел – им хуже. И забывал про себя, сочувствовал им, Миха был сердобольный. И очень кстати было глотнуть утренние «полстакашка», «лечебные» ежедневные у грузчиков перед работой для поправки. (И даже шутка у них такая была, которую они часто и вспоминали по утрам: «А знаешь, почему грузчик лучше начальника живет? У него лечебные каждый день, а не раз в год, как у начальника перед отпуском». И все ржали, довольные, хотя слышали это сто раз уже.) Миху после вчерашнего тошнило от одного упоминания водки – и на дух не показывай, но его уговаривали: «Пей, дурачок, легче будет!» Миха пил, давился, боясь, что его вырвет сейчас, боясь отстать от других, подражая им, и, действительно, становилось легче, в голове яснело, организм, только что угнетенный и придавленный, заметно поправлялся после принятия «лечебных». На душе становилось веселее. «Ну вот... теперя и жить можно!» – передразнивал Миха дядь Тимошу, и все улыбались – шутку признавали к месту, и сам дядя Тимоша улыбался, нехотя, на секундочку. Миха зарабатывал себе авторитет.

И опять все начиналось, как вчера, опять тяжелая до изнурения, до упаду работа, а потом вечером, отшабашив и, действительно, упав от изнеможения после обильной выпивки – опять киряли вволю, «как при коммунизме», «по потребности» – опять оживлялись, опять тянули свой первый стакашок, граненый и полный, «чтобы жизнь полнее»; тянули медленно, не торопясь, уважая себя и компанию, и медленно, не торопясь, зажевывали куском сала, плавленым сырком или ныряли хлебом в банку икры («заморской», кабачковой); и тянули по второму, цедили, глотали, глыкали – словом, киряли опять; и опять жевали, опять острили насчет того, что если бы не выпивон да не бабы еще, то зачем и жить, смысла нет; а потом опять – кто какой в подпитии – или песни петь, или плакать, или драться, бить и крушить, доказывать свою правоту кулаком; а потом кто где: кто дома, кто в вытрезвителе, кто в милиции, а Миха в общаге – опять не разобранная кровать, опять, не раздеваясь и не помывшись, опять убитый до утра, а утром больной и не похмеленный; – и так каждый день – одно и то же, и каждый божий день – то же самое.

А потом оказалось, что Михин неокрепший организм умнее и хитрее самого Михи: неокрепший его организм или не в состоянии был это вынести физиче¬ски, или хитрил, спасая Миху, включил какие-то подстраховочные рычаги на выживание и забастовал. Получалось так, что Миха не отдыхал и после работы. Он продолжал всю ночь, теперь уже во сне, ворочать бревна, таскать мешки с дустом, с цементом, задыхаться в респираторе, лопатить-перелопачивать широкой грабаркой дуст и сквозь дустовую серую завесу видеть своих сотоварищей-корешей – серыми, запыленными, как чертей в аду – серые брови, серые волосы и ресницы, серый налет на лицах, если без респираторов, а в респираторах они были похожи на инопланетян: только с нашими русскими грабарками и вкалывали тоже по-русски, вручную пупки надрывая. А механизация – какая механизация! – бери больше, кидай дальше. Или еще лучше – кнопку нажал и спина мокрая, – опять шутили невесело грузчики.

И с ними Миха всю ночь шмурыгал грабаркой по железу, грузил опять дуст, теперь уже после рабочего дня, после обильной вволю выпивки, все как наяву. А проснувшись, чувствовал, что, действительно, работал всю ночь, чувствовал такую разбитость во всем теле, и такую усталость, будто и на самом деле грузил и ворочал всю ночь. Организм не привык к тяжелой работе, не привык так пить и давал спасительный и непредвиденный сбой. Миха и без того тощий, длинный, а тут и вообще стал похож на доходягу, под глазами синяки, сам весь зеленый, светится насквозь.

И однажды Миха упал под мешком с цементом. Мужики – так и грохнули, они с удовольствием, от всей души поржали над Михой дружно, а после работы, как всегда, сели кирнуть, и старшой, дядя Трифон, сказал, занюхивая коркой свой первый полный граненый:

– Вот что, Миха... вот тебе твои кровные, заработанные... а вот это тебе еще... накинули мужики по четвертному с носа... на первое время хватит... и давай-ка двигай... ищи себе работенку... эта слишком пыльная для тебя... характер у тебя, Миха, есть, а каши ты еще мало ел, ищи что-нибудь полегче... хватит тебе кишки рвать, успеется еще...

С тем и выпили – за Михину удачу, за честную его работу, выпили, чтобы не забывал, приходил, если что, мужики выручат, выпили на посошок, потом еще выпили, потом так выпили и пили еще, а когда все до капли было выпито и негде уже было взять, делать нечего: пошли по домам, и расстались, чувствуя и веря на тот момент, что ближе и роднее у них на свете не было и не будет никого.

И назавтра Миха грузить уже не вышел. Кто-то посоветовал, и он нашел себе-таки работенку полегче – резать баранов на «бойне». Его поставили резчиком – вот где ужас! – за ногу барана подвесят вниз головой на конвейере, он вылупит глаза в предсмертном невообразимом аду, и плывет на Миху, прямо под нож ему! А Миха и сам ни живой, ни мертвый! Он и сам больше всего на свете боится того барана – сам как в аду, – хоть и с ножом! Только, боже упаси, показать, что он боится! – наоборот, Миха всячески делает вид, что он этого барана... щас он его... как бог черепаху... да что ему этот говённый баран, ему, Михе, это ничего не стоит, да Михе этого несчастного барана зарезать – плевое дело, да если вы хотите знать, он этих баранов, знаете, сколько перерезал... И Миха отважно и даже залихватски, собрав всего себя и всю свою отвагу, – чирк того барана по горлу, и опять – как во сне или как в аду – все в красном горячем тумане и запах горячей крови – до головокружения, до тошноты. Да еще норовит Миха того барана – потверже рукой, как учили – «с оттягом», чтобы горловину наверняка зацепить и перерезать, не просто по шкурке чиркнуть. Хороший, опытный резак сразу чувствует, перерезал или нет.

Баран под ножом у Михи так и дернется (и у Михи тоже дернется все внутри, дрогнет Миха), рука чувствует – перерезал! А у Михи и у самого – будто кто ему самому по горловине дернул! И перед глазами опять красный туман и тошнотворный запах горячей крови, вот-вот упадет Миха или вырвет его сейчас, но не падает, надо держаться, хоть и голова кружится, и рвота подступает – а кровь хлещет из горла у поехавшего дальше по конвейеру барана, а следующий (вот ужас, еще один на подходе к Михе!) глаза закатил, и Миха боится его, как огня, еще пуще, чем первого. «Что он чувствует?» – проносится в голове. И одно спасение Михе – тут же уверить себя, подумать: «А ничего он не чувствует, он баран!» Но Миха не верит, не верит, что баран не чувствует, Миха знает: барану больно, да еще как больно! И опять дернет Миха барана резаком по горлу – как во сне или как в аду. И баран дернется – «Чувствует!!!» – как боль пронзает Миху мысль, и опять дрогнет внутри у него, и сам он дернется от боли вместе с бараном – от острой снаружи и затупевшей во всем теле, протестующей боли всего Михиного естества.

Иногда у Михи на секунду резко заломят зубы – как от ледяной воды вступит, сил нет терпеть, потом отпустит. А баран дальше поплыл по конвейеру на следующую операцию, кровь хлещет из горла, там, где Миха резаком его... и баран замер в оцепенении, и Миха замер, пока не выльется вся кровь из барана, пока не пробежит по нему последняя судорога, и тогда затихнет он совсем, застынет и превратится в тушу, а потом в баранину, которую сначала разделают опытные мясники, а потом украдут – кто, сколько сможет, пронесут через проходную, потом продадут или сварят или сжарят, и будут пить водку и есть «вкусную» баранину, которая еще утром была живым барашком, а Миха его резаком...

А Миха ничего этого не хочет, есть баранину, не хочет резать баранов, он согласен всю жизнь есть одну сухую картошку – но никого не резать.

А баран опять плывет на Миху – десятый? Одиннадцатый? Сколько же, оказывается, много на свете баранов! «Ах, как много на свете кошек!! Хорошо, кошек не режут! Миха сроду не знал, что их столько много, и что их, бедных, каждый день и целый день режут и режут на бойне. Вот ужас! Зачем!

И опять Миха думает, что лучше всю жизнь не жравши – только не резать баранов – пусть они бегают и блеют себе на здоровье, лично Михе они ничуть не мешают. Миха стоит с резаком на операции. Он, Миха, – резак, и нож в его руке – тоже резак. Иной раз Миха смотрит на свой резак, на барана, поплывшего от него с перерезанным горлом и фонтаном крови; подумает и содрогнется Миха от мысли, что этого несчастного барана... он... Миха, он порешил... и так ему не по себе станет, что кажется Михе, что и баран несчастный, и Миха несчастный, а может быть он, Миха, – еще несчастнее от того, что он – барана, а не наоборот... уж лучше бы наоборот, что ли...

Михина вся задача – раз того барана резаком по горлу, раз другого. И еще, и еще, и еще... И так восемь рабочих часов – разве это не ужас, думает Миха и хорохорится, сам себя успокаивает: «Ничего, прорвемся, Миха, не трусь, прорвемся...» И очередной баран плывет от него по конвейеру с хлещущей кровью, чтобы кровь сошла, пока баран от Михи подойдет по конвейеру на следующую операцию – вот и вся Михина работа, а через две недели иди в бухгалтерию и получай свою зарплату, как говорит Артур. Там, конечно, и платят – кот наплакал, с гулькин нос платят, но ведь за такую работу... еще и платят.

Артур шутит, что Миху наняли в убийцы баранов, самая черная работа.

Не знал Миха, не представлял даже, что здесь на бойне ждали его еще большие испытания, чем у грузчиков. Поставил Миху на эту операцию, резать баранов, бригадир дядь Миша (Михе понравилось вначале – «тоже Миха!»), маленький, страшно пузатый, с красным прыщавым лицом и красным мощным загривком вместо шеи. Глаза лупатые, удивленные, как у того барана, а лицо у дядь Миши – будка – во какая ряжка! И волосы кучерявенькие, колечками – ну вылитый баран. Только ходит на двух задних. И весь дядь Миша квадратный — ходит, широко расставив в стороны руки, и ноги выбрасывает в стороны, как все очень толстые люди, и штаны – необъятно широкие, никогда не знавшие утюга. Они обвисали на нем кругло, где надо вытянутые и вытертые, где надо мятые-перемятые.

И женщины в цеху, сразу заметил Миха, тоже с грубыми лицами – и повадки, и шутки у них грубые, и все замашки и выходки. Фигуры у них, особенно у занятых на переноске туш, были как у дяди Миши, квадратные, мощные спереди, вверху и сзади внизу, женщины всеми замашками, ухватками, силой своей и фигурами были тоже похожи на мужчин, пили и ругались матом, как мужики, только еще хуже, потому что это были женщины. И как-то непривычно было видеть их в роли мужчин – а женского у них было – их чисто женские наружные приметы, у многих, у большинства даже, были и глаза жесткие, и взгляд суровый, как у мужчин, и стриглись некоторые под мужчину и ходили в брюках, и походка вразвалку, неуклюжая, как у мужчин сильных и занятых на трудной физической работе. И руки у женщин были сильные, муж¬ские, и когда они выпивали, не отставали от мужчин и здесь. В общем, это была обыкновенная бойня, никакой не мясокомбинат, и все были рабочими на бойне, а дядя Миша – как бы старшим над ними.

Дядя Миша и поставил Миху резать баранов. Миха сразу сравнил дядю Мишу с бараном, а потом и с клопом, – точь-в-точь похоже, когда и клоп, и дядя Миша напьются крови – один человеческой, другой бараньей, напьются и раздуются от нее оба, красные. После того сравнил Миха с клопом дядю Мишу, когда узнал, а потом и увидел воочию: дядя Миша каждое утро выпивал стакан водки и стакан бараньей крови, никакой другой закуски, кроме бараньей крови, и никакого другого завтрака, кроме водки, дядя Миша не признавал.

Михе однажды стало дурно, когда увидел он это собственными глазами: дядя Миша подошел к Михе и подставил только что опорожненный после выпитой им водки стакан под струю хлещущей из горла барана крови, по которому Миха только что чиркнул резаком, – профессионально чиркнул, с оттягом, здоровым своим острым, как бритва (сам точил на наждаке!), резаком. Дядя Миша держал стакан под струей и одобрительно смотрел на Миху изучающим глазом: подходя, видел он, как Миха управился с бараном, и теперь, набрав полный стакан запенившейся горячей еще крови, пил ее и поглядывал, косил глазом на Миху.

Миха завороженно смотрел и, как в дурном сне, видел красное, налитое бараньей кровью лицо дядь Миши – кажется, оно на глазах у Михи наливалось и краснело еще больше – «Клоп! Клоп!» – пристало к Михе и не отвязывалось. Но что самое страшное и, что так напугало Миху – ему вдруг до смерти так захотелось, когда дядя Миша допивал стакан, кося взглядом на Миху, и поднимал стакан все выше и выше, запрокидывая при этом голову назад и кадык его ходил по горлу вверх-вниз – сумасбродная, жуткая мысль, она напугала Миху до смерти – ему вдруг так захотелось чиркнуть своим резаком по этому, сразу ставшему ненавистным горлу. Миха даже как бы ощутил, что резак его, острый, как бритва, как он чиркнет с оттягом профессионально, и что, скорее всего, – ничего особенного, так же как и барана – какая разница по этому кадыку, почему-то ставшим за эти считанные минуты ему, Михе, ненавистным. Ну вот ничего-ничегошеньки не сделал плохого ему, Михе, этот дядь Миша, наоборот, он взял его на работу, а мог бы и отказать, и вот – поди ж ты, кажется он теперь Михе лютым врагом, не меньше. Никого еще Миха не презирал и ненавидел так, как этого доброго дядю Мишу, который устроил его на работу и ничего плохого Михе пока не сделал, ровным счетом ничего.

И вот Михе до сладковатой жути в сердце, в душе, в крови, в жилах до ужаса захотелось чиркнуть по этому кадыку, ходившему взад и вперед, чтобы вышла из него выпитая только что баранья горячая, еще дымящаяся кровь – как она оттуда будет ли бить фонтанчиком, как из бараньего горла или нет? Наверное, будет так же бить фонтаном. Миху эти его мысли неожиданно, неизвестно откуда взявшиеся, так напугали, что ноги его ослабли и подкосились, Миха выронил свой страшный тесак (вот так, наверное, случаются «немотивированные» убийства – еще подумал Миха) и падая на пол, отключился, вырубился, а перед тем как вырубиться, чувствуя, что он падает, услышал звук раньше его упавшего резака, который он только что выронил, и Миха отметил это – «резак упал» – просто подумал он. И сам рухнул там, где стоял, рядом с тесаком.

А все подумали, что Миха не вынес зрелища, как дядь Миша пьет баранью кровь – еще живую, дымящуюся. В цехе все проходили через это дядь Мишино увлечение и испытание для новичков, и не все, конечно, переносили. Не знал Миха, что дядя Миша любил устраивать как бы случайно это профессиональное испытание новичкам, и ему нравилось, когда они не переносили его. Дядя Миша рос тогда в собственных глазах и гордился своей способностью пить кровь, что отличало его от других и поднимало в собственных глазах. Так что Миха, сам того не ведая, потрафил дядь Мише и попал в самую точку. Все проходили через это, но не все стали пить кровь, как дядя Миша, но у всех кружилась голова поначалу, иных тошнило и даже рвало, а потом ничего – пообвыкли, как так и надо.

Но дядь Миша был доволен произведенным эффектом и с удовольствием глядел на Миху. Он ему нравился. Допив из стакана, бригадир крякнул и махнул стаканом, вытряхнув из него остатки, при этом рот его был вокруг губ измазан кровью.

– Вот чудак... – удивленно и добродушно сказал он приходящему в себя Михе. – Ничего... пообвыкнешься... сам еще отведаешь... я тоже не сразу... – говорил дядя Миша, достав из кармана носовой платок, утирая губы, и подходя к сидящему на полу Михе – пот выступил у него на лбу, Михе было дурно.

– А ты, я вижу, малый не дурак, хлопец жох... – неизвестно почему заключил так о Михе дядь Миша. – Не дурак, ей богу, что к нам пришел, а? – заулыбался он совсем по-доброму и с нехорошим каким-то намеком заговорил опять: – Набивай руку, осваивай производство – сыт будешь, только держись дядь Миши, не забывай добра. А работа наша – как и всякая, ее делать надо, а так ничего работенка – тепло, светло и мухи не кусают, как говорится. Жить можно, повторил снова дядь Миша, – привыкай.

Миха знал, как живет дядя Миша – как пан, сыто, хорошо живет. Миха жил, конечно, совсем не так. По сравнению с дядь Мишей, Миха жил, как нищий, ел не всегда, особенно перед зарплатой, за неделю примерно, Миха хорошо, если хлеб видел каждый день. Но почему-то Михе стало так противно и так худо – пришло как наваждение, и Миха подумал, что дядя Миша – это он, Миха, лет через двадцать: пузатый, краснорожий, хорошо живет. Каждое утро пьет стакан водки и стакан дымящейся крови. («Сто лет жить будешь». А зачем? – хотелось спросить у дядь Миши.)

Миха уже знал, что в городе даже начальство знает, как живет дядя Миша – что утром он пьет водку и кровь, и что дом у него – полная чаша. Знали, что дядя Миша ворует, но странное дело, дядя Миша как бы имел свободный доступ к баранине: все знали, что он никак себя не обидит и без мяса не сидит, тем не менее, дядя Миша считался у начальства человеком незаменимым. И Миха не скоро бы догадался, если бы не узнал от ребят, что через дядю Мишу кормится все городское начальство, словом, дядя Миша для них был своим человеком на бойне – он всегда готов и всегда пожалуйста, сколько и чего нужно, только скажите, а уж добрый человек дядя Миша никогда не подведет. И себя при этом не забудет и не обидит.

На бойне все это знали, и городские начальники знали, и все молчали, потому что дядя Миша сам жил и людям давал жить, не обижая никого, и все держал в своих руках, под своим контролем, и делал так, что все ему были обязаны, а потому и молчали – ведь дядя Миша может быть добрым, а может и не быть таким.

Михе рассказали про Петрова, который что-то не так ответил дяде Мише, а потом и не сделал, как просил того дядя Миша, а потом этого Петрова на проходной задержали с мясом и оформили на пять лет. В цехе знали, что на бойне не ворует только ленивый, а судят некоторых, и почему-то именно тех, кто не в ладах с дядь Мишей.

А дядь Миша жил в свое удовольствие, хорошо: позавтракав стаканом водки и стаканом крови, он до обеда только покуривал да поплевывал в отличнейшем настроении подпития, довольный и жизнью, и работой. А на обед дядя Миша относил свояченице из другого цеха полный бараний ливер, и свояченица жарила ему целую сковороду «легкой-печенки», и дядя Миша с удовольствием и превеликим аппетитом употреблял за обедом почти всю эту сковороду (он только покрякивал, подчищая хлебом ее) вместе с буханкой хлеба и бутылкой водки. Не обижалась при этом и свояченица, ей тоже оставалось.

И никогда никто не видел дядь Мишу пьяным – ни после завтрака, ни после обеда – лишь по запаху можно было определить, что он как всегда выпивши. Впрочем, считалось, что это родной запах его, дядя Миша всегда был выпивши – всю свою жизнь, сколько он себя помнит. Только лицо и загривок его краснели и лоснились больше обычного.

Но и это было еще не все. В городе каждому известно, как дядя Миша проводит выходной: дома он всю неделю коптит бараньи языки, принесенные с бойни вместе с хорошим куском баранины, естественно. Дома у себя дядя Миша наладил маленькое производство соления-копчения языков, стабильно работающее без срывов. В одном тазу в чулане языки просаливаются в специальном растворе, секрет которого дядь Миша держит за секрет фирмы, в другой таз с таким же раствором попадают языки только что принесенные с работы, в третьем – уже просоленные и подвяленные; еще в одном – уже готовые к копчению, их-то дядь Миша и коптит. Пока одни языки просаливаются, другие сушатся, третьи валятся, четвертые уже коптятся, новые приносятся, и таким образом дядя Миша как замечательный специалист своего дела, наладил конвейер, обеспечивающий непрерывность процесса производства и запланированный результат.

Как же реализует дядя Миша конечный продукт своего домашнего производства? Продает? Обогащается? Нет! Дядя Миша не так глуп! Он не торговал, не спекулировал, и, тем не менее, его продукцию потребляли все. Определенную часть, вероятно, съедали члены его семьи, жена и дочь, основная же доля потреблялась другим образом. Рано утром в воскресенье дядя Миша брал хозяйственную сумку с копчеными языками, брал трешницу, выделяемую женой на выходной ему, и отправлялся к пивному ларьку «Вольный ветерок», расположенному возле городского стадиона. Его друзья-приятели тоже подходили сюда с утра, если бывало пиво, и не напрасно: дядя Миша охотно угощал всех желающих своими языками, причем всех желающих снабжал и пивом, пока не исчезала трешница.

Потом и здесь начинал работать конвейер: пиво приносили к дядь Мишиным языкам – сначала один платежеспособный любитель пива, потом другой, и получалось, что дядя Миша с лихвой возвращал и свой потраченный трояк, а за языки его поили пивом целый день. Именно целый день он сидел и пил: его сотоварищи, выпив кружку, другую, уходили, приходили другие, а дядя Миша сидел и пил, время от времени отвлекаясь, чтобы зайти за ларек и снова вернуться за стол к очередной кружке.

Кончалось это тоже всегда одинаково: в сумерках, когда уже и ларек давно закрыли, а сотоварищи все еще сидели и пили пиво, запасенное впрок перед закрытием ларька в специальные трехлитровые емкости – приходили жена с дочерью и, что называется, под белы рученьки уносили дядь Мишу на полусогнутых – так он накачивался за день, что бывал вдребезги пьян от пива, и ноги его совсем не слушались и не шли. У дядь Миши это называлось – хорошо провести выходной и, вообще, хорошо жить.

Кстати сказать, жена дяди Миши, Вера Тимофеевна, Миха хорошо знает ее, была совершенно не в обиде, что муж так проводит воскресенья; и не в накладе – пьет не водку, не как другие мужики – зальют глаза с утра и колобродят весь день. Нет, муж ее не такой. Предметом особой гордости жены дядь Миши было то, что муж пьет пиво и все удовольствие обходится ей в трешницу. Что же касается языков, то и с этим Вера Тимофеевна давно смирилась: это была единственная слабость мужа-добытчика, единственное, что он нес сначала в дом, а потом из дома. Все остальное (а его было неизмеримо больше) дядь Миша нес в дом, а нес он все, что плохо лежало или подворачивалось ему под руку: и все что можно было поменять за мясо у других несунов – водку, муку, картошку, колбасу, гвозди, шифер и прочее, да и мало ли что производилось и воровалось в городе и обменивалось взаимообразно – мясо на колбасу, на книги, на водку. За мясо можно было выменять все что угодно.

Словом, и на бойне Миху ждали суровые испытания тоже: пристали к нему его бараны, которым он резал горло, пристали так, что думал о них Миха неотвязно, думал и рассуждал, и мысли тоже неотвязчивые лезли об этих несчастных баранах, и о себе, и о людях, – думал и думал Миха. Никогда в жизни не резал Миха баранов, и никогда не зарежет так просто и так много. Как это взять да и зарезать, жалко ведь! А в цеху не должно быть жалко. В цеху это уже производственный процесс, и никто не должен жалеть, жалость здесь получалась не к месту. Да и засмеют. На производстве резать – так и надо. И не одного барана, а целый день, непрерывный конвейер, бойня.

В газетах бойней называли войну несправедливую империалистическую. «Пойду на империалистическую!» – острил Миха и шел на работу. Все чаще стал думать Миха над этим словом – бойня, и открывал для себя весь его бесчеловечный смысл. При слове бойня Миха сразу вспоминал свою работу: цех, конвейер с бараном вниз головой и выпученными или, наоборот, закатившимися в обмороке глазами...

Ох, эти глаза баранов, которых режет Миха! Они глядят на Миху и днем, и ночью – застывшие от ужаса глаза живого существа, которое понимает, что с ним делают. Фонтан крови из горла, и на полу кровища, и «резаки» – не люди, а «резаки» и с резаками в руках. Бойня баранов... Миха думал о дядь Мише, который жил хорошо и устроил его, Миху, на бойню, освоив производство, со временем тоже жил бы хорошо, как дядя Миша. Миха, думая над словами «освоить производство», видел и второй смысл их – освоиться, не только изучить дело, но и научиться, привыкнуть воровать мясо.

Сердобольный дядя Миша поставил Миху на легкую операцию – не таскать, не подтаскивать – стой себе на месте и чирк да чирк, и все дела... привыкай, говорит, осваивайся, будешь сыт и пьян и нос в табаке, как у него, у дяди Миши. Работа, говорит, чего еще надо: тепло, светло и мухи не кусают... ничего не нашел ему дядя Миша полегче.

И Миха вначале, внутренне съежившись и глядя на надвигающегося на него, как смерть, как судьба, подвешенного за ногу, вылупившего глаза барана, содрогаясь при одной мысли, что он, Миха, должен сейчас секануть этого барана по горлу... и еще больше содрогаясь от того, что потом...

От этой невообразимой жути, охватившей всего Миху, рука сразу каменеет, становится чужой, он все-таки делает рукой это немыслимое – ножом по горлу барана, и чувствует, как резак, пройдя сквозь шерсть, сквозь кожу, твердо цепляет горловину и перерезает ее – режет Миха этих несчастных, замеревших от жути баранов, режет – а что поделаешь – работа. Режет, похваляясь даже, что он этого барашка щас... да запросто, как так и надо – глядя на других и стесняясь одного, чтобы – упаси боже! – никто не увидел и не подумал, что он, Миха, такой слабак, боится резать, переживает за каких-то баранов.

И Миха всем своим видом старается показать, что барана зарезать – это ему раз плюнуть, это ему до фени и даже еще дальше. Раз это производственный процесс, раз так и надо – Миха что, рыжий что ли? Он так и делает, как надо – режет, режет и режет. Кровища хлещет, а он режет себе одного за другим. А чтобы не думать о неприятном, опять ему помогли и подсказали – надо немного выпить перед началом рабочего дня, тогда все будет как надо.

И Миха опять выпивал – действительно, помогало, легче резалось, не думалось, а потом вдруг пронзало снова той же мыслью, как иголкой, и Миха, желая освободиться от этой неприятной мысли, употреблял больше, заливал, топил эти мысли большей дозой «сучка» – «ты пей: пей пока не привык, а то пропадешь...» – говорили ему, подвыпив, опытные уже рабочие. И Миха пил, чувствуя, что и этого не надо бы, нехорошо это, мать не одобрила бы... но пил и резал, орудовал резаком.

У девчонки одной в цеху, тоже «резачки», тоже баранов резала, нарочно Миха спросил с вызовом – «Нравится?» – «Чего нравится?» – переспросила она. «Ну, баранов резать». Та передернула плечами: «А что – работа, ништяк работа», – ответила, не задумываясь над мыслями, которые мучили Миху.

Он еще раз внимательно на нее глянул – маленькая, ничего на мордочку и все остальное вполне, очень даже ничего... А халат в крови, фартук весь в крови, рукава закатаны по локоть, как у мясника, и руки тоже в крови – улыбается, смотрит на Миху. «Нравится!» – «А чего!» – сделала удивленное лицо. Сначала, говорит, голова кружилась от крови, ну это, говорит, как от любви с хорошим мужиком... После этого всегда голова кружится... ноги слабеют... Так и с баранами – и лыбится, смотрит на Миху. – А теперь, говорит, что... теперь я кому хочешь, горло перехвачу, как барану, давай, хоть и тебе. А чего? Какая разница, один хрен! – и, смеясь, смотрит на Миху, ножом вертит у него под носом. И видя, что на Миху подействовали ее слова, подходит ближе: – А чего? Я махом – и пикнуть не успеешь! – и хохочет, довольная. Михе стало жутко. Жутче глядеть на нее, чем барана резать – в крови и хохочет, как пьяная, примеривается к Михе резаком – «тоже шуточки!» Миха как представил – в горсаду кто-то встретит ее, будет ей про любовь толковать, а она баранов режет, нашла себе работенку непыльную. Михе это кажется противоестественным – девчонка режет баранов!

Не может, не должна девчонка резать баранов – и никто – ни пацан, ни девчонка не должны резать баранов! Не пройдет даром, скажется на душе, отзовется в характере. «Человек, который восемь часов в день режет баранов, уже не человек!» – думает Миха. Не может он оставаться человеком, переступив через кровь, не потеряв из человеческого своего, не огрубев, не развратив душу, из которой он теряет каждый день и каждый час, из этих восьми разбойничьих, не рабочих часов. Не может человек не угробить себя на этой противоестественной всему его человеческому естеству работе.

Миха опять мучается: жаль ему и бедных баранов, и себя жаль, и людей, которые вынуждены заниматься убийством бедных животных, чтобы добывать себе прокорм, и это называется не убийство, а работа на бойне, производственный процесс.

Что-то здесь не так – думает Миха, не может быть это обычным нормальным делом для нормальных людей и для нормального общества. Не должен он, Миха, не должна вот эта девчонка иметь такую работу. Безнаказанно эта бойня не пройдет ни для нее, ни для него – в этом Миха совершенно уверен. Надо устроить это по-другому, если уж совсем нельзя оставить в покое бедных баранов.

Что касается этой красивой в общем-то девчонки (хотя для Михи она со своей работенкой сразу стала некрасивой), как выяснилось потом, она и задержалась на бойне из-за мяса, которое выносит через проходную и продает – часть домой несет, а часть на продажу, зарабатывая на этом больше зарплаты.

Зарплата ее совсем маленькая, не прокормиться, и Миху сразу учить стала, какой кусок взять, как его спрятать на себе хитро, чтобы пронести через проходную. И опять смеялась весело, что баба для этих дел лучше устроена, сам бог постарался и сделал так, что любая баба запросто на себе пуд мяса вынесет через проходную – девчонка опять смеется, будто Миха и тут виноват, что не родился бабой.

Так шутками-шуточками, а Михе было вкратце преподан техминимум: как ему лучше и где на себе спрятать, с кем дело иметь на проходной, чтобы проносить беспрепятственно мясо за ворота бойни. Миха попробовал раз, другой – так ему противно, так он боялся идти через проходную, так стыдно и страшно, так он переживал, пока пронесет, что не только охранник, а любой посторонний человек, казалось Михе, глядя на него, обязательно поймет его состояние и сразу определит, что Миха, вор и трусливый жулик, несет ворованное мясо.

Но больше всего поразило Миху, что его все-таки не остановили на проходной. Его пропустили, а за проходной окликнули (Миха чуть не умер от страха, когда его окликнули за проходной!). Потом, отведя в сторонку, его молча обыскали, молча отобрали мясо, молча отпустили. И сами ушли молча, не сказав ни слова, оставив Миху стоять, как громом пораженного. Немного придя в себя, Миха готов был сквозь землю провалиться, лишь бы не было случившегося, лишь бы никто не узнал об этом. Больше всего боялся Миха огласки. Завтра сообщат в цеху, будут обсуждать, будут стыдить всем цехом, а потом погонят по кочкам, возможно, выгонят и с работы. И тут Миха вздрогнул – что там с работы, ведь посадить могут! Время от времени на бойне у них устраивали открытые показательные суды – для острастки других, сажали не самых-самых. Все присутствующие на открытых судах знали и думали и говорили вслух между собой, что на бойне ворует большинство, а наказывают козлов отпущения, с прицелом, чтобы другим неповадно было. «Залупаться» с начальством. Больше всего боялся Миха открытого суда. Он был уже согласен, чтобы его и посадили, но только по-тихому, чтобы никто не знал о его позорище. И опять Миха ходил и мучился, посерел весь, вздрагивал при каждом упоминании его фамилии.

Но в цеху, похоже, не знали о том, что Миху задержали с мясом на проходной. Теперь Миха уже удивлялся – почему не сообщают? Потом попереживал-попереживал и начал понемногу успокаиваться – сколько можно ждать, тем более, что в цеху на его глазах несли и несли. И однажды в конце дня снова та девчонка (Лидка!) подошла к Михе и снова за свое:

– А ты что-то, Миша, совсем у нас тихий, и ужасно честный какой-то... С чего бы, а? Прямо совсем пай-мальчик. И ничего тебе не нужно – ни мяса, ни денег, – ну, да правда, у тебя их куры не клюют, я и забыла, ты ведь большое наследство после родителей...

– Ты моих родителей не трожь... – сразу ощетинился Миха.

– Ну-ну – успокойся, я и не трогаю... – Лидка отошла от него.

Другие тоже видели, ходит с работы пустой, косились подозрительно, не одобряли и побаивались, видели здесь какую-то Михину хитрость – не может быть, чтобы мужик не брал, как все – быть такого не может. Значит, хитрит. Заложить может, если сам чистый – ишь ты... честный какой...

Его уже стыдить начали в цеху, Лидка опять подошла, выразила вслух, что думало большинство, кто брал и не хотел быть хуже Мишки. Поэтому и Михе не позволительно было быть лучше их, а если Миха не брал, выходило, что он лучше. Странное дело, думал Миха, на проходной «борются» с ворами, а в цехе, наоборот, подталкивают воровать. Потом Миха узнал, что и на проходной заинтересованы, чтобы несли через них как можно больше, тогда и они будут с наваром: они будут хорошими работниками, не зря деньги получают, а главное – всем достанется и им останется, много будете знать, состаритесь скоро.

Так, на других глядя, чтобы не выделяться, снова Миха схоронил у себя на теле кусок баранины. Она была еще теплая, неприятно грела, прямо жгла. И Миха ощущал ее всем телом.

И опять ни живой, ни мертвый подходил Миха к проходной, цепенел от страха, дурных предчувствий, как в тумане преодолевал ее, проплывал почти без сознания, – тоже ни жив, ни мертв; а потом за проходной, напрягаясь всем телом и ожидая окрика, ждал как выстрела в спину; а когда его не случалось, он всю дорогу до общаги все так же напряженно ожидал, вот-вот остановят; а потом и в общежитии ждал, ну вот сейчас откроется дверь и войдет охранник с проходной и скажет: а ну, давай сюда, что пронес, давай, давай, мы все знаем.

Миха не мог отвязаться от этих мыслей, они мешали думать о другом, мешали жить. И Миха догадался, единственный способ освободиться от страха быть пойманным, быть судимым – не воровать больше. Но не воровать не позволяли сотоварищи, они обижались, когда Миха не воровал, считали за личное оскорбление, считали Миху врагом: «не ворует, значит, заложит, гад...»

Насчет того, как «борются» с ворами на проходной, Миха узнал вскоре на собственной шкуре. Очень скоро он разгадал правила игры, которые ему молча предложили на проходной: Миха обратил внимание на странную закономерность: тогда он, краснея и бледнея, останавливаясь и теряя сознание – пронес-таки через проходную второй раз сворованное мясо, хотя, как потом скумекал Миха, он вел себя так подозрительно, что его должны были немедленно остановить, но не остановили. Зато остановили в следующий раз, когда Миха, ободренный первой удачей, чувствовал и вел себя уже смелее – а его остановили и отобрали мясо, но не сообщили, куда следует. И Миха через некоторое время успокоился, опять пошел с мясом через проходную, и опять удачно – не остановили. Потом опять остановили, отобрали, но не сообщили в цех. Надо быть круглым идиотом, чтобы не догадаться: это были правила игры. Миха боялся поверить и решил еще проверить – да, он не ошибся: раз – тебе, раз – нам, раз – тебе, раз – нам.

Миха принял правила. И подумал, наверно, и остальные в цеху играют по этим правилам. Правда, иногда охранники бесцеремонно нарушали правила: некоторое время действовали другие, установленные ими без Михиного согласия: раз – тебе, два – нам, раз – тебе, два – нам. Наверное, что-то где-то у охранников срывалось, и они компенсировали срыв на Михе.

И все же Миха решил бросить заниматься этим – проживет и без ворованного куска, спокойнее будет. А денег не было, и это не деньги. Бизнесмен из Михи никудышный, совесть не позволяет.

Михе не хотелось воровать – страшно, противно, да и зачем ему. Семьи нет, а для себя ему хватит столовской хлебной котлеты – пахнет мясом и ладно. А если, бывало, котлета разваливалась на вилке и совсем не пахла мясом, а только кислым, Миха доволен был тем, что она хоть называлась мясной. Пусть в столовке и не очень, но ведь не воровать зато, не дрожать все время, не чувствовать себя вором.

Мужики в цеху воровали по-разному; редко, кто воровал много и нес домой, этим занимались в основном женщины, мужики были исключением, они воровали, чтобы продать и выпить. Михе это было не нужно. Миха знал, что если бы рядом с ним на работе и дома в общаге не пили, он никогда и не вспомнил бы о выпивке. Он бы не пил точно, а устоять ему было трудно так же, как и не воровать, и все по той же причине – что подумают и что скажут. Вместо мяса он пронес как-то тушенку, поесть в общаге, ужинать было нечего и он взял, а когда сел за стол и открыл банку, есть расхотелось, аппетита не было, хотя и не ел весь день. Все те же мысли не давали покоя.

И Миха в конце концов решил проявить характер и перестать воровать. Воровать он и раньше не хотел, но в цеху воровали многие, если не большинство. Миха не то что не хотел отстать от других, напротив, воровство претило его прямой бесхитростной натуре, а просто боялся, что о нем подумают.

Миху еще несколько раз останавливали и обыскивали за проходной. Лица у обыскивающих были удивленными, даже разочарованными и обиженными, когда ничего не находили, и охрана оказывалась ни с чем. У них были такие лица, будто Миха обманул их самым коварным образом или оскорбил даже. Это и навело его на определенные мысли, и Миха задумался, боясь своих догадок. Раньше ему не приходило в голову, а почему это всех останавливают на проходной, а его за проходной? А потом вдруг узнал, что Лидка его закладывала, и обыскивали его с ее подачи. Он так удивился, что не поверил, – зачем ей! Сама же учила, как и где спрятать, чтобы пронести, а потом закладывать! Зачем? Но сама Лидка и убедила его, что это она закладывает. А он еще не верил.

 

Однажды Миха напился и остановил ее:

– Что же ты, сука... за кусок мяса... себя... меня... за кусок мяса... сука... предатель.

Лидка сначала растерялась, но моментально нашлась, глаза у нее сделались узкие и злые:

– Что-то, Миша, ты слишком разговорчив стал... смотри полегче на поворотах, а то недолго и милицию вызвать... мигом сменят прописку.

– Сука... сука... за копейку продалась... – Миха заплакал.

Лидка растерялась – стоит и смотрит на него во все глаза. Не ожидала такого. Миха ревел и вытирал ладонями слезы, размазывая грязь по лицу, и говорил, как оправдывался:

– Сама учила, чтобы пронести, а потом... заложить... сука... сука.

Он заклинился на одной мысли, на одном слове. Лидка повернулась и пошла от него.

А Миха опять думал о проходной, о правилах игры, раз проноси, раз отдай, так сказать один-один, в пользу воров и два ноль – в проигрыше государство. Давай, Миха, действуй, играй по правилам, будешь хорошо жить...

С баранами Михе страшно, но коровы – вот ужас! Миха впечатлительный, невозможно какой. Вот уже сколько дней мучает его корова. Вот где ужас! Впихнули ее в цех – на полу кровища – корова сразу испугалась и уперлась передними ногами в пол – голову вперед, и сама назад сдала, ее тащат, а она скользит по кровяному полу и не идет! Ноздри раздувает, отдышивается шумно на кровь на полу, ноздри испуганные, чуткие, так и ходят, сужаются и расширяются. Вытянула морду к полу и так страшно утробно заревела, не хочет идти дальше – ее за переднюю ногу тянут веревками, и за рога тянут, она упирается и ни в какую – ревет только. Скользит всеми четырьмя ногами, ее тянут мужики, а она как по льду, расставила ноги и ревет страшным ревом.

Потом догадалась, Миха поразился, какая умная животина – упала на пол и лежит: может, сама придумала, как дальше защищаться, а может, силы кончились, ноги подкосились, и упала. Мужики вокруг столпились, решают, что делать.

И Миха, сам не свой, подошел, корова дрожит от страха, вся шкура на ней трясется мелкой рябью, и глаза – ужас, как она глянула на Миху, как на своего, как пожаловалась, так глянула, что увидел Миха по ее глазам – она ж все-все понимает! И так, глядя на Миху, заревела страшно и подняла к нему морду – у Михи сердце оборвалось, вот уж, действительно, как резанная ревет, такими глазами смотрит на Миху, помощи просит – что Миха не выдержал и убежал куда глаза глядят. Не смог смотреть корове в глаза, столько там было предсмертной не коровьей – человеческой жути, человеческого страдания. Она все, все понимала корова.

Михе так жаль корову, плюнул Миха и ушел с бойни – как чумовой ходил весь день по городу и за город ушел, сел на круче и смотрит на бугры, на дома вдали. Бугры молчали, как мощные спины диких животных, зубров, наверное, они жили в старину, бугры хоть и молчали, а хорошо было от их присутствия и спин их, и от их молчания. Казалось Михе, что они его понимают и молчат понимающе. Бугры тоже бывали разными в разное время – то совершенно равнодушными к Михе, и ко всему на свете, и сами не милы. А то, весной например, зазеленев, на солнце, под дождем, они тоже радовались и говорили всем своим видом: а жить можно! Зимой, как медведи, спали под снегом, и вечность была над ними белым сном.

Казалось, сейчас бугры понимают Миху и скорбно молчат в его настроении. Миха глядел на них, глядел на колокольню, и было ему одиноко, тоскливо. Куда бы ни глядел он сейчас, видел жуткие коровьи глаза. С мольбой и укором глядели они на него. Миха не находил себе места под взглядом этих глаз.

И опять пошел давать круги по городу – забудется на минуту и опять сам не свой – смотрит и смотрит на него корова с мольбой о помощи. И с укором. Душа переворачивается у Михи, и не знает он, как быть, и что делать – эти человеческие глаза, полные ужаса, и такое страдание в них... И снова видит Миха: лежит в кровище и мелко дрожит, трясется всей шкурой. И снова Миха чумовой весь...

Он прошел до провальни дороги, полого понижающейся, опустился к мосту, постоял, опершись на балясину моста, долго смотрел на воду, пока и оттуда, из воды, не стала смотреть на него корова теми же жуткими глазами. Миха пошел и с моста. Головой он понимает, не может человек без мяса, не может не убивать животных, а сердцем – как вспомнит эти глаза – она же все-все чувствует! Что же она думает о нас! Нет, не надо Михе никакого мяса, не надо, только пусть корова живет и пасется, и мычит себе на здоровье, и дает молоко. Миха жить не хочет без летнего луга под летним белесым небом, и без коровы на лугу, мирно пасущейся и время от времени мычащей буренки. Долго еще вставала перед глазами Михи та корова с жутким своим укоряющим и молящим страдальческим взглядом. И Миха долго мучился, в рот не брал мясного. А потом прошло потихоньку, явилось взрослое: корову жалко. Да, она – живая, и ей больно. А людям? С такими же глазами, с огромной раной в сердце, и с такой же предсмертной жутью, – сколько их сегодня в нашей жизни! Что они чувствовали, что пережили, когда с ними – вот так же, как с этой коровой!.. Эта мысль не спасла Миху от страданий за корову. Только прибавила новых, сделала ему еще больнее.

И Михе захотелось круто изменить жизнь – хотя бы свою, свою... И начнет он с того, что – ни пить, ни воровать... Пусть его хоть убьют, не будет он пить, не будет воровать. Коровы и люди навели Миху на мысль: так что же выходит? Наша жизнь – сплошные страдания? Выходит, что так. Особенно, если она неустроенна и несправедлива.

И Миха задумался: а где же правда? И что же делать?..

Чекиров Виктор Мустафович родился 11.02.1939 года в слободе Калач Воронежской области. Прозаик, журналист, член Союза писателей России с 1990 года. С 1945 года жил в Острогожске. Окончил филологический факультет Воронежского государственного университета в 1963 году. Преподавал в школе-интернате села Горожанка Рамонского района Воронежской области (1963-1965). Работал ответственным секретарем редакции районной газеты г. Эртиль Воронежской области; в редакции газеты «Молодой коммунар» (1968-1974), с 1971 года – главным редактором; собкором «Комсомольской правды» по Центральному Черноземью (1974-1976); заместителем главного редактора (1976-1984), главным редактором (1984-2000) Центрально-Черноземного книжного издательства. С 2001 года работал литературным консультантом Воронежского отделения Союза писателей России. Автор книг: «Хлеб нашего детства» (Воронеж, 1987, 2000), «Военные повести и рассказы (Воронеж, 2008), очерков в сборнике «Край Воронежский: судьбы людские» (Воронеж, 1998). Умер 17 июня 2016 г.

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную