Священник Владимир ЧУГУНОВ, лауреат Всероссийской православной литературной премии имени св. кн. Александра Невского (Нижний Новгород)
Деревенька

По благословению Митрополита
Нижегородского и Арзамасского
НИКОЛАЯ


В период хрущёвских гонений на Церковь, как и в древние, трудные для православных времена, наш народ неукоснительно нес в своем чутком сердце огонек веры в Господа нашего, Иисуса Христа В простых, очень ярких и красочных рассказах, в задушевных беседах старое поколение старалось передать свою любовь к Богу внукам. Одну из таких историй, начала 60-х годов, мой юный друг, ты можешь прочесть в этой книге.

Всё это вспоминается мне, как во сне. Встают перед глазами светлые дни моего детства, той счастливой поры, когда не помнишь, что было раньше, а что потом, и в общем-то это не важно, в памяти отчётливо сохранились лишь эти коротенькие эпизоды, но такой удивительной яркости, что хорошо помнятся даже запахи, выражения лиц, глаз, голосов, как это бывает только во сне. Но сон этот — детство, которое, чудится мне, начинается с того цветущего сада, за глиняной стеной хлева, с соломенной крышей, с того толстого дубового бревна, на котором сидит дедушка и, щуря подслеповатые глазки, смотрит на блестящую в грядках укропа, моркови, гороха росу. Я сижу рядом в чёрных трусишках, босенький, усердно натягиваю их на покрывшиеся коростами колени и зажимаю большим пальцем пупок, кажущийся мне чем- то лишним на моём гладком, сытеньком животе.

- Что ты его припёр? Ай стыдишься? Не тро-ож - говорит дедушка. - Ты, мил человек, чрез его мамку в утробе сосал, и это тебе знак, что "земля еси и в землю отыдеши", когда помрёшь.

- Разве я помру, деда?

- Нешто ты лучше других? Все помрём, милок, - говорит спокойно дедушка. – Одне преже, другие маленько погодя, конец один.

Я вспоминаю серое лицо лежащего в гробу крёстного, которого хоронили "прошлогод", как выражается бабушка, и спрашиваю:

- И всех - всех в гроб закопают?

- Все-эх, - равнодушно отвечает дедушка. Я смотрю на него, и меня страшит его спокойствие. Бабушка, половшая неподалёку морковь, с трудом разгибает спину и говорит:

- Ты что, робёнку пугашь?

- Чевой-то я его пугаю? - возражает дедушка. - Ты аи напугался, милок?

- Не-эк! - храбро отвечаю я и, задыхаясь от переполняющего меня чувства хвастливости, говорю:

- Я и собаков даже не боюся, и коровов не боюся, и волков не боюся, и...

- Правильно, - останавливает меня дедушка, - волков бояться - в лес не ходить. А человеку нужно правильное понятие о жизни иметь. Так иль нет? - обращается он ко мне. Я , из солидарности кивая, пододвигаюсь к нему ближе. Бабушка сокрушённо кивает головой.

На горизонте, немного левее задымлённого туманцем солнца, из бобовой грядки показывается светлая и жёсткая, как солома, Сашина шевелюра. Сашок - мой двоюродный брат, я у него в гостях, ему пять лет, и он на год младше меня, в руках у него бобы.

- Ага-а, явился, пропадущий, - говорит дедушка.- А ну, сказывай сию минуту, куда табак с протвиня делся?

- А я яму столи столозом нанимался, - отвечает Сашок, жуя бобы.

- А-а, - слегка опешил дедушка. – опять разговорчивый стал? Ну-ка подь сюды.

- Сас! Лазбезался! Дулака насол!

- Как-как? Да-а... видит Бог, не хотел, а придётся тебя опять хорошенько высечь.

- Поплобуй! Если зыть надоело!

- Ещё как попробую! И отцу накажу, чтоб добавил.

- Только сказы.

- Ещё как скажу.

- А я тада тибя залезу!

- Это ещё что за разговоры? - наконец возмущается бабушка. - ты что несёшь, изверг? Ты думаешь, с кем разговариваешь? Ты... я тебе шас покажу...

Она быстро пробирается меж грядок. Сашок летит сломя голову и ныряет в заднюю калитку. Захватив с бревна одежонку, бегу следом, зная, что сегодня ему попадёт. Пробегая тропинкой меж вишен, срываю на ходу ягоду и кладу в рот.

На задах, за баней, недалеко от мусорной ямы, построен наш шалаш с видом на кукурузное поле. Внутри, на соломе, железное колесо от сенокосилки, маленький кнут, которым Сашок хлопает, как заправский пастух.

- Холол, - говорит Сашок, запихивая в рваную полевую сумку свежие початки кукурузы, - ухозу в голот. Вылосту, зыню-усь и буду на масыне лоботать.

- А меня покатаешь?

- А как зы, - говорит Сашок, подбирая сопли. - Я слазу на двух масынах лоботать буду. На одной как у твово отца, а на длугой как у Петлухи в буквале - "Зим" называца.

Сашок тревожно прислушивается, поднимается и поддёргивает штаны. Мы идём деревней, перебираемся по жердочкам через речушку и тропинкой в бурьяне поднимаемся на холм, где расположен верхний порядок. Внизу до рези в глазах сверкает речка, заляпанная лаптями кубышек, на которых частенько дремлют жабы. Сашок безжалостно расстреливает их из рогатки каждый день, чтобы шел дождь, а дождя почему-то всё нет. За деревней - поля, сияющий, как осколок солнца в траве, пруд, тонкая прослойка леса, какое-то огромное село с голубенькой церковью, опять леса, синий холм над ними и целые нагромождения облаков. Куда ни глянь - кругом небо, просторы, дали. И сердечко моё стучит от восторга, как у воробья.

Из-под лопухов неожиданно вылезает будто специально вывалявшаяся в пыли Светланка Козлова. Глядя на решительную нашу походку, на сумку, спрашивает:

- Кудай-то вы настробучились?

- На кудыкины голы, где зывут волы, - небрежно отвечает Сашок, не останавливаясь.

Светланка бежит за нами, дёргает меня за руку.

- Ну куда, а, куда?

- В город, - важно отвечаю я, - на машине кататься.

- Я тоже хочу Можно, я с вами?

- Ыссо баб нам не хватало! — презрительно роняет Сашок. Светланка обижается.

- Сам ты баба!

- Не-э, - останавливаясь, возражает Сашок, - я музык!

И вытирает рукой сопли. Светланка начинает дразниться:

Неотвожа, красна рожа,
На татарина похожа!
Семьсот поросят -
Все на Саньке висят!

Сашок кидается за ней. Светланка летит, сверкая пятками, по улице. Потом останавливается и, показывая язык, кричит:

- Э-э! Э-э! Всё расскажу, куда подалися.

- А я та да тибя залезу! - кричит ее Сашок.

- Куда залезешь? - не понимает Светланка.

- Не залезу, а залезу!

- Дурак! То залезу, то не залезу! – кричит она и убегает в проулок.

Мы идём по горячей пыли, ржаным полем. Мне жарко и хочется пить. Я вспоминаю бабушкин квас, что всегда стоит в сенях в ведре, ядрёный, холодненький, только из погреба. Зачерпнёшь, бывало, ковшом и выпьешь залпом. И застреляет в нос, и высту­ пят на глаза слёзы.

- Квасу бы, - говорю я.

- В голоде напьёмся, - говорит Сашок.

- Это ещё когда... я щас пить хочу.

Мы останавливаемся, оборачиваемся и смотрим на деревню, от которой отошли с километр. Мне становится страшно: а ну заблудимся.

Идём дальше. Навстречу едет телега, на телеге дяденька.

- Это куда ж гавша намылилась? - спрашивает он, поровнявшись с нами и придерживая лошадь, которая казалось спала на ходу. - Ну что примолкли?

- В голод... зыть... - отвечает неохотно Сашок.

- А тут вам что - аи не живётся? В город... ишь времечко настало - всем городов подавай.

- А сто, с голоду тут сто ли сдохнуть? - огрызается Сашок.

- А кто помер? - сдерживая улыбку, возражает дяденька. - Кто? - мы молчим. - То-то. Не те нынче времена. Прежде - было, а теперь... Теперь... эт-та, как эт-та... "Всюду жисть привольна и торока..." Во-о! - осклабился он. - Учитесь, пока живой... Ладно уж, полезайте в телегу. Повезу как графьёв... Поживёте малость, пока женилки подрастут, а там хоть в город, хоть на Луну.

- Какие ыссо зынилки?

- А вот прибудем на конюшню, Я те покажу, какие.

Мы забираемся по оглоблям на телегу. Дяденька дёргает вожжами. Некоторое время едем молча, и меня начинает клонить в сон. Возница взглядывает на нас и по-армейски отдаёт команду: "Запе-вай!"

Сашок на это дело горазд.

С неба звёздосъка упала
Пляма мне в калосыну.
Не пойду в колхос лоботатъ
За одну калтосыну.

- Вот это я одобряю! Молодец!

Сашок, польщённый, улыбается и затягивает следующую:

С неба звёздосъка упала и
Пляма Гитлелу на нос.
Вся Гелмания узнала,
Сто у Гитлела понос.

- Ага! Так его!

Сашок выводит следующую:

В счетом поле ветел свиссет,
Солок гладу сов молос.
На помойке нисий длиссет,
Плохватил яво понос.

- Что это они у тебя все распоносились?

- Натлескались сиво-нито!

На конюшне дяденька снимает нас по очереди с телеги и говорит:

- А теперь марш домой!

- А зынилку сто не показысь?

- Женилку? - немного озадаченно почесал затылок дяденька. - Это тебе батька покажет. Придёшь домой, так и проси: покажи, мол, женилку. Он те и покажет.

Не помню, спрашивал Сашок или нет, но взбучку получил хорошую и,забравшие ко мне на печь, сказал:

- Я их всех залезу.

- Ба-аб, а ба-аб, ну расскажи... - клянчу я.

- Аи не умаялся за день-то бегамши? Не спится, что ль? Не знаю, чего тебе и рассказать... Говорено-переговорено... Ну уж так и быть, слушай, коль не спишь. Буду со стола прибирать да сказывать... Шли, стал быть, раз обозом в город сеном торговать. На вторы сутки, ещё засветло, потянуло ветром, заволокло небо, повалил снег. Разом стемнело. Хоть глаз выколи - в двух шагах ничего не
видать. Дорогу смело, куда ехать, Бог знает. Становимся на ночлег, лошадей выпрягли, к сену подпустили. Сами скутались на возу. Старик мой захрапел, а я дивлюсь, как это снег это играет. Вдруг из метели как образина какая:
ведьма не ведьма, кикимора не кикимора, а такая, как бы не соврать, страшила несусветная, не приведи Господи кому увидеть. Космы-ти по ветру вьются длинный, на концах узлы завязаны, глаза огнём горят синим, как порой угли в печи, а лапы ну ровно медвежий. Как это она меня схватит! Как это я закричу!... - бабушка выдерживает томительную паузу, чего-чего не вообразится в это мгновение, а она:

- Ну и проснулась, конешно. Глянь - мамоньки родные! - на снег смотреть без боли нельзя! Небо - окиян опрокинутый! Сани присыпало с боков. Мне: "Штой-то ты, Марфа, кричишь?" - "Образины, мол, напужалася..."

Смыкаются веки, урчит под мышкой Барсик, попискивает над ухом голодный комар, хорошо, кончается одна история, начинается другая. Голос певучий, ровный.

-... и тогда выполощет матушку сыру землю, как скорлупу яичную, как девицу непорочную, как харатию белую, как вдову благочестивую. И будет тогда всё не так. Не будем мы боле ни сеять, ни жать, ни косить, ни молотить, потому что всё само собой рости будет.

- И ку кул у за?

- А ба! И этот не спит! - всплескивает руками бабушка. - А ну живо спать! Гляньте- ка в окно! Слышите, стучит? Слышите, ходит?

- Она сама стучит по стеклу, топает ногами и спрашивает: - Кто там? А-а-а, это ты? Ну- ка, ну-ка их... - и говорит нараспев:

Ходит Дрёма
Возле дома,
em>Ходит Сон
Близ окон.
И глядят:
Все ли спят?

Бабушка задувает керосиновую лампу, становится темно и в темноте страшно. Мерещится это лохматое, косматое, рогатое чудище Дрёма, заглядывающее в наше окно.

- Слысыс? - шепчет Сашок.

- Ага...

И мы натягиваем на головы байковое о деяло.

Просыпаюсь на печи. В окно падают первые пучки зари, тихо в избе, таинственно. Бабушка стоит на коленях перед киотом. Теплится лампадка, едва освещая почерневший лик. Все ещё спят в доме. Мне хочется окликнуть бабушку - и не смею. Не смею нарушить того, что происходит с ней. Мне становится страшно, я опускаю голову на подушку и смотрю в потолок, на ползающих по нему сонных мух, прислушиваюсь к таинственному шёпоту.

- Господи! Матушка! Заступница! — доносится до меня её тихий, трогающий до слёз голос. - Да как же всех жалко-то! Сколько страданий, слёз, горя на свете. Как трудно жить и спасатися. Как тяжко порей дьипать. Господи,
Матушка, Заступница!

И это - "тяжело дышать, трудно жить" наполняет моё детское сердечко жалостью и недоумением. "Тяжело дышать, трудно жить" ничего этого мне ещё неизвестно: мне легко жить и дышать. Я и не подозревал до тех пор, что кому-то тяжело дышать и трудно жить, когда мне так хорошо, так весело живётся.

Слёзы навёртываются на глаза, мне жаль бабушку. "Бабанька, миленькая, - думаю я, - вот вырасту, стану большой, буду за тебя огород копать, полоть, а ты сиди отдыхай..."

Когда я выглядываю другой раз, бабушки уже нет в комнате, и тут я вижу на полу свежую траву, веточки берёзы в крынке, на столе.

Уходит дедушка - наш черёд пасти стадо, следом, зевая во весь рот, тётушка на дойку, потом дядя, работавший в колхозе пастухом. Бабушка выходит в чулан и вскоре появляется в светлой кофточке, в туго повязанном на глаза белом платке и длинной чёрной юбке. Заметив, что я не сплю, зовёт: "Аида со мной в церкву?"

- А Сашка возьмём?

- А ну его. Только озорничать. Не трожь, спит.

Я слезаю вниз, одеваюсь. Прошу покушать, но бабушка говорит, что нельзя, а после обедни будет можно. Мы выходим. Утро туманное, солнце плавает в мутных клубах и лишь изредка пробивается к земле. Туман то подымается, закрывая солнце, то опустится.

- Коли подымется, дождь будет, - говорит бабушка.

Мне весело, я забыл про свою недавнюю жалость к бабушке и скачу впереди то на одной, то на другой ноге. Наконец, падаю и до крови сдираю коленку. Бабушка, рассердившись, берёт меня за руку и не отпускает до конца пути. За деревней к нам пристают ещё несколько старушек, и разговор заходит о тяжёлом житье-бытье, о том, что сыновья и внуки бегут в город, подальше от родного угла, в Бога не веруют. Видать, и впрямь настают последние времена...

У паперти толпится народ, церковь деревянная, в каменной ограде, среди высоченных лип, в зелёной вязи которых вольготно грают в гнёздах грачи и галки. Воробьи неприкаянно носятся над землёй. На колокольне с заколоченными проёмами сидят голуби. Время от времени они слетают вниз, где у огромной деревянной бочки с водой им сыпят на землю пшено и семечки.

Мы входим в церковь, и тут я тоже вижу свежую траву на полу. Молоденькие березки стоят в дверях, у икон, у распятия, в трапезной, у алтаря, у бокового выхода. Свет пыльно сочится в высокие, с решетками, окна, в боковую дверь, и достает до аналоя, на котором лежит икона с изображением сидящих за низким столом трех Ангелов, под дубом.

Все кланяются друг другу, иные целуются. Начинается служба. Я помню только начало и обрывки, потому что, присев на ступеньки, у алтаря, тут же уснул и, просыпаясь иногда, как из-под воды, улавливали неслаженное пение клира и голос священника, которому в ту пору было, наверное, лет девяносто. Он был так худ и так слаб, что едва переставлял ноги.

- Вставай, вставай скорее причащаца, - будит меня бабушка.

Складывает крестообразно на груди мои ручки, подводит к батюшке, стоящему на амвоне с чашей. Поддев длинной золотой ложечкой из чаши и что-то прошептав, он говорит, протягивая мне в ложечке, как показалось, кровь: "Бери, деточка".

Затем мне дают кусочек просфоры, и я запиваю ее теплой, сладкой водичкой. - Аи, какой молодец! Аи, какой умненький! - льется со всех сторон и я гордо задираю голову, хоть и не понимаю, за что меня хвалят.

- Ну вот, - подходит ко мне Гриша-дурачок или убогий, как зовут его в деревне, лицо у него румяное, сытое, глаза карие, ясные, бородка курчавится слегка. Ко всем подряд он нанимается в работники. Ни разу я не видел его унылым. Когда его просят прийти пособить, он всем отвечает: "Хорошо, если не помру я только!" И так весело при этом улыбается, словно помереть для него — плёвое дело. – Ну вот, - говорит он, - теперь можно и помирать!

- Ещё чего! - возражает бабушка. – Таки ещё молоды — и помирать.

- А чего бы чай не помереть? - без всякого трагического оттенка в лице отвечает Гриша, - Прямо и в рай!

- Ишь, прыткий какой! В рай. Рай-то заслужить сперва надо. Гляди, куда намылился, в рай! - беззлобно ворчит бабушка.

С утра было теплее, а теперь небо сплошь затянуто тучами, ветер дует сырой. Бабушка, не слушая, тянет меня за руку, но так и не утягивает от дождя. Он застаёт нас на полпути. Налетает с шумом, взрывает мучнистую пыль, становится холодно, зубы мои постукивают и я уже не прошусь отдыхать.

И как хорошо, как приятно потом забраться на печь, напившись сначала тёплого молока, упасть в овечьи шкуры и тотчас уснуть. Просыпаюсь к вечеру совершенно бодрым. Всё бывшее кажется сном: и церковь похожая на берёзовую рощу, и невесомое порхание огоньков у иконостаса, и неслаженное пение старушек на клиросе, и трогательный голос батюшки: "О благорастворении воздухо-о-ов... За все-э-эх и-и за-а вся-а-а..."

Раздвигаю занавески: за столом сидит бабушка с какой-то женщиной, что-то вроде нищенки им погорелой, в потёртом чёрном пиджаке, в чёрном платке. Бабушка подливает ей похлёбки, женщина аппетитно ест и рассказывает:

- А руки у Антихриста будут волосатые и будет он поэтому носить белые перчатки. Прикинется милосердным, а внутри будет коварным, как волк в овечьей шкуре. И как скажут: "Перепись!" - стало быть, конец, и померкнет тогда солнце, а луна превратится в кровь, и загорится земля от востока до запада. Но верным рабам огонь тот не повредит, как тем отрокам, которых бросили в печь огненную, а к ним Ангел небесный сошёл. И ходят они и поют. И огонь им не страшен.

Тут разговор их переходит на шёпот. Мне страшны эти слова, как сказка про Соловья- разбойника. Но и на того была управа - Илья- Муромец. А коль и вправду всё будет, так придёт Илья и победит Антихриста.

 

* * *

Только садимся за стол, как распахивается дверь и вбегает испуганная тётя Валя.

- Ой, мам, что там делается-то! Взбесился бык, задрал корову и теперь возле калды кидается на людей. Хотят пристрелить, да не решаются без председателя. Степан верхом в Егорьевское поскакал.

Нас с Сашком, словно ветром, выносит из-за стола. Прибегаем на ферму. Толпа народу: бабы, мужики, дети. У калды, в зарослях лопуха, стоит огромный белый бык, с железным кольцом в ноздрях. Глаза кровавые, страшные, он ревёт, высуня язык, кося глазом и пуская пену. Копает под собой землю, поводит рогами. Две собаки крутятся перед его мордой. Три пастуха стоят с кнутами и время от времени хлопают издали. Мужики ругаются, другие спорят, бабы охают и ахают, дети визжат и смеются. Кто-то кричит: "Едет!" Обернувшись, вижу подъезжавшую пролётку, а в ней председателя в пыльном пиджаке и фуражке. Подьехав, он лихо соскакивает на землю, выхватывает из пролётки ружьё и велит всем отойти. Подходит близко к быку, который вдруг затаился и притих, взводит курки и, почти в упор, выстреливает быку прямо в лоб.

Бык падает на передние колени, качаясь, валится на бок и, задрав голову, сучит по земле ногами. Подымается пыль. Изо лба фонтаном бьёт густая, вязкая чёрная кровь. Морда становится тёмно-красной, земля тоже.

Мне жаль животное, я хлюпаю носом и со страхом кошусь на председателя, который стоит в задумчивости, держа в руке ружьё стволами вниз. Они дымят.

- Племенной... - говорит председатель, машет рукой и, сев в пролётку, уезжает.

Быку перехватывают горло и начинают свежевать. Мы с Сашком бредём домой. На пути нам попадается телега с задранной коровой. Брюхо у неё пропорото от паха, торчит сломанное ребро.

- А мне, так совсем не стласна, - хорохорится Сашок. - дали б мне, я б яво тла- та-та-та...

***

Жарко пылает костёр, в тоскливой дрёме, положа морду на лапы, скулит Волчок, иногда вскидывается, прислушиваясь к ночным крикам пивика, шорохам, ржанью и храпу коней. Жабы заливаются в болотце, лес кажется совсем близко, страшен и тёмен. Я сижу, упершись подбородком в колени. Приятно калит лицо, не оторвать глаз от огня, так и тянет протянуть руку и поймать взвивающиеся к небу искры. Ночь такая тёмная, такая тихая, что кажется кто-то стоит неподалёку в ожидании, когда потухнет костёр. Мы с Сашком сидим рядом с дедушкой. Гриша против нас, по ту сторону костра, лицо его раскраснелось, глаза расширились то ли от ужаса, то ли от вранья.

- Ходили летось бабы по ягоды, - говорит он, - да заплутались маненька. Кричат — ау. И им — ау. Оне туды. И приаукали к болоту.
Допетрили, что леший их кружит, пере­ пугались до смерти. А сорока над имя: "тр-р-р, тр-р-р..." Чуть живёхоньки из лесу-то вышли.

- Бре-э-ээня-а, - говорит дедушка. - никаких таких лешиев нету.

- А домовые?

- И домовых нету.

А вот и есть, Ляксеич. На себе испытал. Лёг это раз в сенях, не там, где обычно сплю: так ночью как придавит, не продохнуть... Руки как плети, а он и трётся кошачьей мордой и лезет под ладонь. Насилу отстал.

- Ты это ври, да не завирайся, - говорит спокойно дедушка.

Что-то мелькает над самым костром и с писком кидается прочь. Гриша смотрит, вытаращив глаза и разиня рот.

- А-яй!... А правду, Ляксеич, бабы сказывают, про Ивана Зыбина, что колдун?

- Ванька-то? Дурак скорее всего, а не колдун, - отвечает уверенно дедушка.

- Бабы врут, а ты уши развесил, тетеря.

- Ну не скажи... Помню, раз шёл к нам, а я в окно усёк и перекрестил быстренько дверь. Так на воле остановился, кричит: "Гришка, подь сюда, дело есть!" - "Ступай, говорю, в избу" - "Да плёво дело, выдь на минуту!" Я "Живые помощи" прочёл, к нему, а он - тресь себя по башке: "Хлеб забыл в печи!" - и тягу.

- Мели, Емеля, твоя неделя, хлеб в печи забыл. Как же! Глупее ничего выдумать не мог? - возражает по обыкновению равнодушно
дедушка. — Ступай-ка давай за хворостом.

- Ты чё, Ляксеич, не видишь, время какое? Луна на погосте. Леший след спутает, заведёт в болото да утопит.

- Гляди, беда какая, одним лешим станет побольше, а болтуном поменьше.

Гриша обижается и отворачивается, с достоинством поглаживая бороду. Но обида через минуту забывается, и он начинает новую историю. Мы слушаем с жадным любопытством, косимся на лес и жмёмся к бесстрашному дедушке. Сашок засыпает. Я никак не могу заснуть, сердечко моё бьётся. Я смотрю на луну, на погости - на меня нападает ещё ни разу не испытанный страх перед какой-то всемогущей злой силой, от которой нет защиты... Но всходит солнце и рассеиваются страхи вместе с темнотой, преображается мир, особенно радостно в нём после ночи, и костёр, казавшийся недавно единственным спасением, теперь выглядит жалко, как ядовитое пятно на теле земли.


***

Жаркий полдень. Сонные зелёные мухи на горячих и чёрных бревенчатых стенах дома, на дощатой завалинке. Такие огромные жирные мухи. А ленивые - хоть всех переколоти. Дедушка толчёным красным кирпичом чистит самовар на лужайке у дома. Отава сочная, яркая. Ходить по ней босиком колко, а в груди приятно щекочет от уколов.

- Самовар, - говорит дедушка, - Богом данная вещь, и можно сказать - первая в доме. Без самовара никак нельзя. Ишь как блестит! Блести, милок, блести. Вот, к примеру, назябнешь на морозе, придёшь домой - а тут тебе самовар на столе сипит! Хошь, руки об его грей, хошь, выпей весь. А после бани... Э- э, после бани без самовара тоска... И вода в ём от берёзовых-то углёв, такая, право, лёгкая. И семь стаканов выпьешь, мало покажется.

Мы с Сашком трём небольшие осколки красного кирпича о большие кирпичи и натёртую пыльцу подаём дедушке.

Когда он уносит самовар, мы идём за дом, где в неглубокой прямоугольной яме тётушка месит ногами грязь - глину, песок, навоз и солому. Потом накладывает месиво в ведро и кидает руками на плетёную из тальника стену хлева, брызги отлетают мне в лицо, прилипают к ногам и засыхают щекочущими корочками.

Появляется дядя Степан:

- Помочь аи нет? - спрашивает он весело- виновато бегая туда-сюда глазами и покашливая. Они с тётушкой в ссоре со вчерашнего дня. Он хочет отнять у неё ведро, она со всей силы тащит его на себя, оступается назад и чуть не падает.

- Что цепляесся? - кричит она, раскрасневшись. - Вишь вцепился клешнями, как в своё!

- А то - чужое... - ненастойчиво возражает дядя.

- Сказала б я тебе, да дети рядом!
Дядя будто только теперь замечает нас.

- Это откуда взялось? А ну, марш отсель, марш!

Мы уходим с повёрнутыми назад головами.

***

- Ну и посол в оголот к бауски под юбку! - говорит с презрением Сашок, и я соглашаюсь.

По дороге братец уверяет меня, что мёд там хоть ложкой черпай.

- Я узэ, навелна, целое ведло созлал! - говорит он и подтягивает штаны.

Сползают они у него вовсе не оттого, что широки, а оттого, что живот у него постоянно то надувается, то опадает, угадать невозможно. Ест же он всё подряд, без разбору. И всякий раз, похлопывая себя по животу, при­ говаривает: "В лусском пузе всё сгниёт!" И, по словам бабушки, ни одна холера его не берёт.

- А если он нас в свиней превратит? — спрашиваю, боясь не столько пчёл (я ещё не знаю, что они жалят), сколько колдовских чар Ивана Зыбина, на пасеку которого мы направляемся есть мёд.

- А клест на сто? - говорит храбро Сашок. - Мы ево клестом, и он сдохнет, как сильвяк!

Ульи на задах, у плетня, заросшего с нашей стороны репейником, конским щавелём, крапивой, лебедой, беленой. Кое-как минуем ферму, извозившись попутно в навозе, и пробираемся через бурьян к огороду. Какая-то пчёлка проносится мимо, потом ещё одна и ещё. Добравшись до плетня, я слышу мерное гудение. И тут разом кончается геройство моего братца. Он хватается за голову и, отмахиваясь руками, с визгом кидается назад. Пчёлы за ним. Я приседаю в надежде, что беда минет стороной, но тут словно иглой тыкают мне под правый глаз. Пчела отрывается и тяжело начинает подниматься. Я вскрикиваю от боли и бегу следом за Сашком. Пчёлы носятся над нами, бьют в голову, в шею, путаются в волосах, жалят. Если бы не высокий бурьян, нам пришлось бы туго.

Домой возвращаемся с рёвом. Голова моя становится деревянной, словно кто сдавливает её со всех сторон, глаз совсем не видит, заплыл, щёку тянет и, как что-то прилепленное, она трясётся при ходьбе. Изверга тут же наказывают, а меня стыдят:

- А если он тебе в печь велит лезть, полезешь?

- Не-е, - реву я. - В печь не полезу-у...

- И на том спасибо, - говорит дедушка. - Поди, жала выну.

***

Осень. Холодное беспросветное небо. Невесомый, косой дождь, туман. Скучно на улице. Деревья голы, скелетной худобой оголились плетни. Не деревня - а пепелище. Дома черны, поля вокруг перепаханы.

Пасмурно и в избе. Сижу у печи и смотрю на костёр внутри... Не могу оторвать глаз. Когда прогорают дрова, бабушка разгребает угли по сторонам и ставит чугунок с похлёбкой, закрывает заслонкой печь, замешивает хлебы. Вываливает из дежи тесто на посыпанный мукой стол, срезает с боков ножом. Небольшой кусочек теста опускает в крынку с водой — на закваску. Тяжело дыша, месит тесто. Утирает рукавом пот с лица. Спустя некоторое время вынимает чугун из печи, подымает крышку и смотрит на похлёбку. Затем разбивает синеющие угли и сажает хлебы, кладя их на капустный лист, чтобы не пригорали снизу. Хорошо сидеть у печи, когда на улице сыро. Тепло, бездумно и так сладко-грустно на душе. В избе темно от бревенчатых стен, а печь празднично бела, и занавески на ней чистенькие, только ухваты рогато чернеют в углу да лежит на полу кочерга с совком.

Видя, что бабушка немного освободилась, я прошу рассказать чего-нибудь.

- Не знаю, право, что и рассказать... – по обыкновению отвечает она. - Аи вот про звездочёта ещё не баили...

- Это который звёзды считает?

- Нет. Звездочёт, тот навроде кудесника. Судьбу по звёздам угадывал... Ну слушай. Жил, стал быть, на свете звездочёт. Звали его... А вот, как звали, забыла, потому как имя больно чудное, ненашенское. Допытался, значит, он по звёздам, что родился в Русалиме Царь всея Израиля. Продал он всё, что за жизнь скопил, а скопил немало, не молоденький уж был, в годах, купил на вырученные деньги три самоцвета. Сел на коня и подался к месту встречи с другими звездочётами. Не один же он этим делом занимался, и другие были. Вот и сговорились они сообща в Русалим пробираться. Дороги там не то, что наши: леса дремучий, реки кипучий, пустыни сыпучий, скалы на пути и горы непроходимый. Словом, не лёгок путь. И народ разный - и добрый и недобрый. Не все Бога знают и помнят. И в тех дремучих лесах водились разбойники. Едет он - и вдруг стал под ним конь. Глянь-поглянь, а на дороге человек почти нагишом лежит. Голова в крови, стонет бедняжка. Соскочил тут звездочёт на землю, поднял несчастного, перевалил через седло и назад поскакал. Пока возился с бедолагой, все сроки прошли. Спохватился он тут — и чуть не заплакал с горя. А тот, кого он вызволил, был старый-престарый еврей. "Что, спрашивает, пригорюнился, мил человек?" Тот, так мол и так. "Не горюй, байт, известно мне из старинных книг, что должон народиться Великий Царь Израиля в Вихлиеме Иудейском. Ступай себе с Богом - там Его встретишь". Возгорелася опять в нём надежда. Продал он один самоцвет, снарядил караван, это, значит, всяких верблюдов с провизией разной. И в путь. Долго ли, коротко ли ехал, не знаю, но всёж- ки добрался он до Вихлиема... А маманьки, а батюшки! Это что же тут такое деется? Смотрит он, и глазам своим верить не хочет. Бегают по улицам бабоньки с растрёпанными волосами, на руках ребятишек своих держат. За имя солдаты царские охотются, отымают деток и прямо на глазах у матерей бьют головками о земь, иных мечами колют, али, страшно сказать, рвут за ножки на две части. Осатанели, словом. Вбегает звездочёт в одну избу и видит там молодку с сыночком на руках. Мечется, сердешная, не знает, куда сокровище своё единственное от беды схоронить. А солдатня уж тут как тут, сапожищами по приступкам топают. Что прикажешь ей делать? Взмолилась: "Спаси, мол, сыноньку, мил человек, и Господь тебя не оставит". Сжалился над ней звездочёт, достал второй самоцвет и отдал начальнику. Как ушли солдаты, спрашивает её звездочёт, что тут такое происходит. И поведала она ему о рождении необыкновенного Младенчика, о том, что приходили к Ему на поклон мудрецы с востока, похожие обликом, мол, на тебя, человек добрый. Что прознал о том Ирод-царь - и велел всех малышей сничтожить. Вот ведь зверь какой! "И что, байт, неуж убили они его?" "Нет, мол, батюшка, а слыхивала я, что бежали они всем семейством в Египет". Подался и звездочёт туда же. Не близок был путь. И долго с тех пор ходил и ездил он по белу свету, разыскивая милого Царя. Уж совсем стареньким прибыл опять в Русалим. Глянь-поглянь, а и тут что- то неладное деется. Бегут по улицам люди, кричат: "Казнь, казнь, все на казнь!" Когда ж дознался, сердешный, кого распяли на кресте, как разбойника, горько заплакал. Присел он тут на камень у стены. "И почто, думает, столько лет ходил бестолку? Кому теперь нужен мой последний самоцвет?" Достал его из кармана, глянул и хотел уж бросить с досады, да услышал чей-то крик. Глянь: ведут солдаты молоденькую невольницу, с виду будто их краёв уроженка. Признала и она земляка, повалилась ему в ноги, спаси, выкупи. Он и выкупил. Остались они вдвоём. И двух слов ещё смолвить не успели, как затряслася страшно земля, посыпались с высоченных стен камни. И надо ж такому случиться, угодил один такой обломок прямо в голову звездочёту. Повалился он, бедный, на земь с окровавленной головой. Пленница склонилась над ним, сама плачет. И вдруг слышит, как тот в предсмертном часе своём глядит вверх и спрашивает кого-то: "Когда же я видел Тебя жаждущим и алчущим, или в темнице и помог тебе?" И тут лицо его просияло как солнце о полдень. "Так это был Ты?" - вымолвил он - да помер.

Бабушка вздыхает и смахивает набежавшую слезу. Я тоже весь во власти воображения.

Бабушка встаёт с табурета. Прихватывая тряпицей, снимает с творила заслонку. По избе растекается запах печёного хлеба, аппетитный, так и сглатываешь слюну. Бабушка поддевает хлебы деревянной лопатой и кидает их на стол, слегка смазывает куриным пером топлёным маслом, которое тут же впитывается в корку, треснувшую где-нибудь сбоку, и убирает хлебы в тряпицу преть.

Угли едва краснеют в печи, задохнулись, почернели... Бабушка выгребает их, складывает в ведро, а потом в специальный сундучок с другими углями. Часть засыпает в самовар, запаливает лучины и, кинув их в горловину, приставляет трубу, втыкая её одним концом в самовар, а другим в "тягу" на печи. Отбрасывает на самоваре клапан паровика. Самовар запотел от холодной воды, тускло блестит медью.

- Это штой-то задумался? - говорит бабушка, немного погодя, самовару.

Снимает трубу, заглядывает, а потом, сложив вчетверо полотенце, хлопает по горловине, как порой Сашку по голове. Приставляет опять трубу. Самовар, наконец, начинает сопеть, издаёт тоненький свист, поверхность подсыхает, становится зеркальной, и я строю рожицы кривому мальчику с широким, как у китайца, носом и сплющенным лицом. Когда самовар закипает, бабушка, сняв трубу, накидывает заглушку, из пароотвода летят брызги.

Сквозь запотевшее окошечко сочится тусклый осенний свет, на улице пасмурно и холодно, а здесь, в протопленной баньке, с выстоявшимся смолистым духом, жарко и уютно. Стены, потолок, каменка - всё чёрное, закопчёное. Тихо посапывает каменка. Дедушка трясёт над ней веником, подсушивает его.

- Не жарко?

- Не-а, деда, - храбро отвечаю я, сидя на корточках на полу, хотя тельце моё раскраснелось от жару.

- А то поди в предбанник. Попарюсь, а потом вас помою.

Я упрямо трясу головой и закрываю ладошками рот, чтобы не так горячо было дышать. Сижу на корточках, склонив головку меж колен. Пот бежит по лицу, попадает в глаза, в рот. Солёный, вкусный. Тело моё тоже покрывается капельками, как трава росой. Капельки набухают, а затем стекают по телу грязными ручейками. Дедушка зачерпывает из таза, где недавно парился берёзовый веник, и плещет на каменку. Камни взрываются белым облаком, и пепел вместе с жаром садится мне на спину и голову. Я дышу часто-часто и всё одно задыхаюсь. На зубах хрустит. Воздуху не хватает. - Де-эда, де-эда, жа-арко, деда, - хнычу я и ползу к дверям.

Дедушка осторожно, чтоб не обжечься о пар, слезает с полки и открывает мне дверь. Я быстро выползаю в предбанник, дверь захлопывается. "А как же в Аду?" - думаю я, припоминая бабушкины страшные рассказы о мучениях грешников. Предбанник мне теперь представляется Раем.

Сашок сидит на лавке и наблюдает за мухой, которой он оторвал одно крыло. Муха прыгает и всё время переворачивается. Братцу это кажется забавным. Я сажусь на лавочку и устало опускаю руки на колени. Плечи тяготит, голова кружится, сердце бьётся сильно, слегка подташнивает.

- Сто, запалилса? - спрашивает Сашок,
шмыгая носом.

Он уже замёрз сидеть тут, кожа на нём гусиная, а всё одно не идёт в баню: боится.

- Ага, - отвечаю я. - Жарко, как в Аду.

У нас самая залка баня в дилевне, - хвастается братец. - А папаня ысо сыбсе палица. Хлысть, хлысть себя веником. Выскосит — и в снег. Поваляца - и опять палица.

- А ты что не паришься?

У меня баска клузыца. Один лас я дазы о сюгунок тлеснулса. А вылосту, тозы буду палица. Минут через десять выходит дедушка. Он долго сидит отпыхиваясь и постанывая, глядя на нас мутными глазами.

- Ох, ух, ух, ох, - приговаривает он.

Наконец дедушка приходит в норму, открывает отдушину, слегка выстужает баньку, и мы тогда с Сашком идём мыться. Сначала дедушка моет нас самих (как обычно в банях), а потом уж наши головы. Моет щелоком, который получается, если печной золы положить в воду, когда она осядет, постоит, получится щелок. Волосы от него становятся мягкими, нежными, как шелковистый кукурузный покров на початках.

Из баньки выходим затемно. И я, шагая по тропочке, среди вишен, чувствую своё горящее лицо, лёгкость и приятную задумчивость в голове. На столе блестит самовар, чаёк душистый, со смородиновым листом. Сахар наколот маленькими кусочками, которые долго и приятно тают во рту, когда прихлёбываешь из блюдечка чаёк. Пот бежит по лицу, и я вытираю его полотенцем.

- Сидит это она перед зеркалом в бане, спиной к двери. И вот видит, отворяется дверь и входит суженый. И такой-де красивый, нарядный, статный, залюбовалась на ево и забыла зеркало повернуть. А он ей ожерелье на шею одевает, хочет обнять, она перепугалась, повернула зеркало, глянь — а на шее верёвка, петлёй завязана. Ещё бы чуть- чуть и задушил.

- А я, помню, в девках забежишь за амбар, портки сымешь, выставишь голу задницу за угол и ждёшь. Коли мягкой лапой погладят, богатый жених будет, а шершавой, так бедный. Так кто-то раз шутейно и приложил мороженой лопатой, три дня сести не могла. Девки смеются: "Что, Нюра, богатый ли жених выпал?"

Все смеются. Мы с Сашком следим с печи каждое слово, разговор начинается потихоньку. У того корова приболела, вымя твёрдо, серпу не жуёт. У того овца отбилась от стада ягниться в лес, и третий день не выходит. Но только становится гуще тьма в прорези белеющих в полумраке занавесок, в избе словно пропадают стены, мрак по углам, жёлтое пятно ползает по закопченному потолку, над поскри­ пывающим на цепях зонтом керосиновой лампы. В красном углу заветно порхает спасительный огонёк лампадки. Речь заходит про Ивана Зыбина, женщины спорят. Одни говорят, враньё, другие, нет, в самом деле замечали неладное. Скажу вам, бабоньки, правду аи нет, как тяте дедушка сказывал после соборования. Дело у него вышло по молодости с Зыбиным- младшим, что летось на огороде помер с полным ртом земли. Был, говорит, я тогда лет шестнадцати, у матери их было семеро, и все девки, он последний. Баловали с измальства, а в лета вошёл, так совсем от рук отбился. Отец видит, маху дал, завёл разок в амбар, да отходил плёткой. Два дня стелькой лежал. А чего добился? Нет, ты учи дитя, пока поперёк лавки лежит. Ну, озлился парень. "Погоди, думает, тятька, отольются тебе мои слёзы!" Замкнулся. А тут старик Зыбин, как ворон, добычу почуял. То да сё, и оговорил малого. Сладились сойтись в полночь у того на сеновале. Приходит, а тот уж ждёт. Лампа тускло горит. Лошадь фыркает, копытом о земь бьёт. Собаки по деревне развылись, страсть. "Готов, мол, парень?" Тот сказал, дак чё? "Снимай, говорит, крет". Снял. "Клади под левую пятку." Не ослушался. "А теперь, говорит, прыгай." Тот глянь, а перд ним геенна пасть огненную разинула. Он со страху и перекрестись. Так куды чё делося. Старик аж затрясся от злости: "Догадался, щенок!"

- А ну тя, Нюра, врёшь ты всё! - машет на неё рукой бабушка, а сама всё же крестится. Нюра божится, выпуча глаза. Все молчат. Тихо, когда немного уляжется страх, подпустят ещё. Мы ни живы ни мертвы.

Но больше всех мне нравится слушать бабушку, проникновенный мелодичный голос её у всех вызывает слёзы, не важно, о чём бы ни заговорила.

- Шла, стало быть, Она, Заступница наша, под видом странницы по замете ленной дорожке, - начинает бабушка, глядя куда-то в угол, сама в необыкновенном волнении, точно всё это сейчас и происходит перед её глазами. - Ночь выпала морозная, ветер колючий да хваткий. Подходит Она к одной деревеньке, где жили не то кулугуре, не то татарва. Бог их знает, что за люди такие, только все, как один, непутёвые. Стучится в крайнюю избу: пустите, мол, переночевать. Нет, не пустим. Идёт дале, тут ещё и обругали. В другом доме так чуть не зашибли. И так вся деревня. Она же измучилась от долгого пути, шла спасать грешников по распутиям мира, и никто-то Её не хотел признать. Зашла Она за зады, спряталась в стог и заплакала. И вот, отколь ни возьмись, наползает на деревню чёрная туча, слышится гром, сверкают молоньи. Пророк Божий Илия, заступник обиженных, разгневался на жестоких жителей. Запылала деревня. И-и-и! Понеслося пламя по ветру от избы к избе. Ровно свечки, вспыхивают крыши. Поскакали все на волю, кто в чём был, скотину с хлевов выпустили. Стон, мычание, крик, а слёз-то, слёз-то сколько! Искры летят по ветру. Она же, Матушка наша, видя горе непутёвых жителей, сжалилась над имя. Не вмещало сердечко Её обид. Сняла Она с Себя покрывало, подняла на руках. Илья увидал сверху спасительный омофор - и отступился.

Молчание, вздохи, всхлипывания и сквозь слёзы Нюрино:

- А-и, мы-те всё хужее татарвы, нелюбовные, неблагодарные, завидущий...

***

Приходит и день разлуки. Не знаю, так ли уж хочется мне домой, в свой пригородный посёлок, но на душе у меня тоска который день подряд, куда-то всё тянет, чего-то хочется. Я многое уже начинаю понимать иначе. Как? Этого я ещё не могу объяснить. И только всё чаще и чаще, как бы с удивлением оглядываюсь вокруг, словно жду какого-то подарка. Бабушка все вечера напролёт рассказывает свои истории, но они уже не так действуют на меня, я скучаю и даже иногда плачу во сне. И вот подкатывает к дому "Победа", которую отец взял напрокат, как объяснял потом каждому жителю деревни. Выходит отец, мама. Я реву и прижимаюсь к её ногам.

- Эх ты, рёвушка-коровушка, дай молочка, - говорит мама, гладя меня дрожащей рукой по голове. — Погляди лучше, кого мы тебе привезли! Сестрицу Наташу.

Глянув на перевязанное красной ленточкой одеяло, я ещё пуще заливаюсь слезами. . .

- Не хочу Наташу, хочу домой!

Все входят в избу. Наташу определяют в люльку, которую принёс откуда-то дядя и приладил на верёвках к кольцу в матице, распелёнывают. Я подхожу и с неприязнью разглядываю малышку. Лицо коричневое, нос пуговкой. Я злюсь понятно отчего и всё примериваюсь обрезать ножом верёвку, чтобы люлька с сестрицей грохнулась об пол. Но вскоре сестра просыпается. Мы смотрим друг на друга, она улыбается, открыв потешный беззубый рот, дёргает ручонками, злость моя проходит, всё время до нашего отъезда я нянчусь с сестрицей, трогаю украдкой от мамы "грязными руками" её розовые, прозрачные пальчики, пятки, мягкие, как у Барсика, помогаю купать, подавая то мыло, то ковш. И вот - ясный солнечный денек, бабье лето, летят по воздуху паутинки, цепляются за кусты и деревья. Нас провожает почти вся деревня. Бабушка закладывает снедью все свободное пространство в машине. Прощаясь, плачет. Дедушка подымает меня на руки и, вынув из кармана пастушью дудку, дарит на память. "Держи, пастухом будешь"

- Еще напророчишь, - будто бы недовольно отзывается мама, улыбаясь.

- Не забудешь дедушку?

Я изо всей силы трясу головой и отвечаю:

- Никогда деда!

- Ну и помянешь, значит.

Сашок незаметно сует мне в карман рогатку.

В машине долго гляжу в заднее стекло. Едем. Сашок бежит и машет рукой, а остальные стоят на дороге, глядят нам вслед, сиротливо склонив головы.

Теперь нет ни деда, ни бабушки. Деревенька захирела, развалилась, как и многие деревеньки в нашем многострадальном отечестве. На месте, где стояли дома, уныло качается крапива да лебеда. Пророчество дедушки сбылось я стал пастырем, только словесного стада Смотрю на погост, на высокий бурьян, скрывший могильные холмы с покосившимися, а кое-где и упавшими крестами, и все опять встает в моей памяти. Царствие вам Небесное, родные мои дедушка и бабушка, и пусть всегда сияет Гришина луна над погостом, охраняя ваш вечный покой!

Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную