Николай ДОРОШЕНКО

ЗАПРЕТНЫЙ ХУДОЖНИК

Повесть

ГЛАВА ПЕРВАЯ, сообщающая о том, как к торговцу Сумарину явился художник Шадрин, которого, если рассуждать здраво, уже не должно быть.

На Тверской улице, ранее отличавшейся мрачноватой, почти в одну краску, имперской самодостаточностью, а теперь нетерпеливо изукрашенной рекламной мишурой, есть одна витрина, способная своим слишком уж незатейливым видом озадачить любого самого опытного дизайнера. Её широкий подиум едва прикрыт сереньким, словно бы наспех брошенным льняным полотном; в кривоватые волны этого простенького полотна утопает остриями нетвердых шарнирных ножек очень ветхий этюдник; слева от этюдника – действительно допотопного, в усохших остатках краски, – располагается явно дорогущая рама, обрамляющая, однако, не живописную картину, а установленный сзади нее кувшин с кистями, тоже бывшими в употреблении. И, наконец, в верхней части витрины сияет молочно-белая вывеска, на которой строгим школьным курсивом начертано: «Художественный салон на Тверской. Выставка-продажа».

Впервые эту витрину я увидел года два назад, когда выпала мне надобность вместе с одним приятелем, весьма склонным к изобретению разного рода риторических фигур, прогуливаться от Пушкинской площади в сторону Белорусского вокзала. «Вот, обрати внимание, – не преминул заметить он, указывая на вдруг обнаруженную нами в самом центре столичного торгового царства столь очевидную аллегорию простодушия, – ежели торгуешь ты предметами, адресованными самой вечности, то тебе и не важно, как выглядит твоя витрина». Признав такое суждение почти остроумным, я, тем не менее, владельца худсалона представил себе не в виде самонадеянного негоцианта, а эдаким бородачом-художником, привыкшим работать сутками, выставляющим водку, колбасу и хлеб нечаянным своим гостям непременно на газету, чтобы остатки устроенного на скорую руку пира затем в этой же газете выбросить в мусоропровод.

Впрочем, Дмитрий Иванович Шадрин – единственный, между прочим, художник, многолетним знакомством с котором я дорожу до сих пор – ни в лучшие свои годы, когда только его имя было на устах у наиболее жадной к искусству столичной публики, ни в период своего «классического изгойства» («А у меня, если хочешь знать, начался период классического изгойства!» - сообщил он мне однажды по телефону не без отчаянья) отращивать бороду и закусывать с газеты не научился. Причина тому, однако, проста: его мастерская располагается в том же подъезде по улице Дорогомиловской, где и квартира; так что всегда, незримо и зримо, присутствует рядом с ним его тихенькая жена Даша, к которой он за четверть века их совместной жизни не утратил своей то беспомощной, то покровительственной привязанности.

Но, я более чем уверен, что Дмитрий Иванович, однажды обнаружив на Тверской улице вышеозначенную витрину, во владельце салона предположил, как и я, скорее родного брата-художника, чем коммерческого небожителя. Потому в один из самых щепетильных моментов свой судьбы (это значит, что от долгов у него уже кружилась голова!) он посмел заявиться именно сюда.

Разумеется, Дмитрий Иванович вошел в салон той особо уверенной походкой, которая сразу же выдала в нем человека, пребывающего в крайнем отчаянии. А чтобы получить возможность заново сгруппироваться и следующие этапы этого своего столь, оказывается, мучительного предприятия выполнить более хладнокровно, стал он делать вид, что изучает живопись, густо, до самого потолка, вывешенную по стенам небольшого, ярко освещенного зальца. Но все картины оказались одинаково декоративными, так что Дмитрию Ивановичу выпало лишь вращать головою, ни на одном из живописных творений своего даже нарочитого внимания не задерживая.

Поскольку других посетителей в салоне, как нарочно, не оказалось, слишком быстро (куда быстрее, чем он успел собраться с духом) появилась перед Дмитрием Ивановичем юная и тоже вполне декоративная особа.

– Вам в чем-то помочь? – Спросила она с тем чисто служебным энтузиазмом, который ни к чему не обязывает лишь вполне уверенных в себе людей.

– Вот, работу хочу предложить на реализацию.., – поспешил сообщить Дмитрий Иванович. И тут же принялся возиться с узлом на шпагате, опоясывающем его закутанную в картон картину. Барышня, едва взглянув на антикварный шпагат (проще же было скотчем воспользоваться!), сразу поскучнела. Но – дожидалась она терпеливо. Хотя – эта её терпеливость тоже была весьма кукольной, так что Дмитрий Иванович, у которого узел никак не спешил распутываться, ощутил себя уже полным ничтожеством.

А когда картина была и распечатана, и водружена на маленький столик в углу зальца, невольная мучительница художника в миг преобразилась. Глаза ее, и без того огромные, вдруг широко распахнулись, маленький, плотно закрашенный ротик тоже, словно в беззвучном вскрике, округлился.

– Какое чудо! – Наконец-то вымолвила она. И тут же торопливо добавила: – Вам надо к директору зайти!

Директор – вовсе не бородач, а молодой человек лет тридцати, с болезненно гладким и мягким, но, в то же время, весьма энергичным лицом, одетый в широкий серый костюм без галстука – располагался за узкой, едва различимой меж картин дверью.

– Тут вам, Виктор Петрович, самому придется решать.., – едва отворив дверь в директорский кабинет, доложила барышня почти шепотом.

Дмитрий Иванович, умудрившийся из чрезмерной деликатности на директора даже не взглянуть, нашел для своей картины место в промежутке между породистым сейфом и таким же, с солидной осанкой, шкафом. А барышня, едва убедившись, что и на шефа картина произвела отнюдь не рядовое впечатление, ничего не стала добавлять к своим предварительным словам, тут же исчезла.

– Так мог писать только Шадрин! – Вот первое, что вымолвил директор после продолжительной паузы. – Вы, может быть, слышали о таком художнике? Фигура, я вам скажу, когда-то казалась всем, так сказать, ренессансною!

Дмитрий Иванович, не сумев преодолеть внезапного сильного волнения, промолчал.

– Но я вас должен огорчить! – то ли кривовато, то ли действительно виновато вдруг усмехнулся директор. – Мы тут, я извиняюсь, бижутерией торгуем, а вы нам принесли, скажем так, авторскую работу!

Далее хозяин салона еще и в более замысловатых выражениях продолжил называть Дмитрию Ивановичу причины, по которым картину оставить в салоне – невозможно.

Наконец художник, осторожно ткнув пальцем в нижний правый угол живописного полотна, где можно было различить авторскую подпись, вымолвил:

– Все дело в том, что я и есть Шадрин…

Директор сначала стал тереть кулаком свое широкое и мягкое переносье, затем, спохватившись, протянул художнику руку и скороговоркой назвал свое имя, отчество и фамилию, затем усадил гостя в мягчайшее кожаное кресло возле небольшого чайного столика.

– Ах, была бы у вас минутка! – Тающим, как мягенький дымок, голосом воскликнул он. – Есть ли у вас хоть одна минута, а?

– Да времени-то у меня достаточно…

– Я ради такого случая все свои дела могу отменить! – Директор наконец-то и сам уселся напротив художника на такой же, видимо, как и кресло, необыкновенно мягкий диван. – А все же, я прошу прощения, вы случайно в наш салон пришли или вам кто-то посоветовал? Мне это важно знать…

– Деньги мне нужны.., – сказал Дмитрий Иванович и нервно зевнул.

– Да, да.., – вымолвил директор.

Но когда Дмитрий Иванович, все-таки справившись с нервной зевотой, вдруг принялся рассказывать о наиболее тягостных обстоятельствах своей жизни, то стало ему казаться, что хозяин худсалона в слова его уже особо не вникает. Тем не менее, остановиться Дмитрий Иванович не мог. Уныло поведал он Виктору Петровичу Сумарину (так звали директора) и о том, что все его более чем достаточные финансовые запасы пятнадцать лет назад превратились в пыль, и о своей жене, искусствоведческие статьи которой теперь публикуют лишь те издания, которые гонораров не платят, и о сыне Иване, который семьей обзавелся, но зарабатывает копейки, и о давно проданном автомобиле, и о ценах на краски, ставших запредельными, и даже о новых порядках на Миусском телефонном узле, при которых, чуть помешкав с оплатой, сразу же остаешься с отключенным телефоном. А Виктор Петрович Сумарин нетерпеливо ерзал на своем просторном диване и можно было подумать, что бывшую знаменитость он не прерывает лишь ради приличия. Так что Дмитрий Иванович немало душевных сил потратил еще и на то, чтобы вся его и без того чистая правда выглядела как можно правдоподобнее.

– Честное слово, – заметно дрожащим голосом вымолвил под конец он, – я действительно с этой картиной влип... Вроде бы и писал же я ее специально, чтоб кто-то купил… Не каждую же картину можно повесить на стену… А одних только эскизов к ней я написал больше десятка... Я ведь без подготовки, не подумавши, даже табуретку не стану писать!

– А может быть, вы согласитесь выпить по капелюшечке? –дождавшись возможности вставить свое слово, спросил директор; и впервые более или менее внятно взглянул Дмитрию Ивановичу в глаза. Но тут же с предложения выпить вдруг переключился на иное: – Должен вам признаться, пока вы говорили, я тут сидел и думал: ну, почему, почему мне раньше никогда в голову не пришло, что вы еще, я извиняюсь, живы и что вам, наверняка, не больше…, ну-у, может быть, пятидесяти лет!

– Пятьдесят один год исполнился, – скорбно уточнил художник.

– Да у меня же дома хранится и ваш альбом знаменитейший! И вас я теперь узнал по «Автопортрету» из этого альбома! Но, – тут Сумарин развел руками, – по какой-то дьявольской логике…, по невероятнейшей, так сказать, логике я полагал, что вы остались в прошлой, в прошедшей, так сказать, жизни, что в нынешней жизни, скажем так, вы самым законным образом отсутствуете… Прямо-таки бред какой-то! Да если б сам Саврасов вот так же ко мне пришел, то точно также я не поверил бы!

Дмитрий Иванович, услышав о Саврасове, опять зевнул, а Сумарин решительно поднялся, подошел ко встроенному в осанистый шкаф холодильнику и, не успел Дмитрий Иванович из чувства собственного достоинства от угощения отказаться, извлек оттуда весьма солидного вида бутыли с коньяком да водкой.

– Вы что будете пить? Впрочем, тут в холодильнике, будто специально к вашему приходу, имеется у нас и сёмгочка, и ветчинка. Может быть, водочки выпьем под такую закуску?

Сразу же аппетитно пахнуло давно забытым сладковатым запахом свежесоленой семги. Шадрин (буду я, для краткости, называть своих героев по фамилии), стараясь не замечать ни сёмгу, ни сочную, матово розовеющую на безукоризненно белом фарфоре ветчину, все-таки не устоял и соблазнился явно добротным кизлярским коньяком. Но желание, не мешкая, взять еще и кусочек приманчивой сёмги да и положить в рот, было настолько острым, что, выпив коньку, он позволил себе отщипнуть лишь кусочек хлебушка.

– У вас тут можно курить? – спросил затем Шадрин и еще более засмущался, потому как показалось ему, что голос его прозвучал обиженно.

– Конечно, курите! – воскликнул Сумарин и придвинул к нему поближе массивную пепельницу, которая, оказывается, стояла посреди столика. – Но для начала давайте еще по рюмочке, а то вы пока к закуске даже не притронулись. А, между прочим, отличнейшая сёмга! И ветчина – харьковская! Ручная, так сказать, работа!

Мягко и беззвучно, как маслом, наполнились крошечные водочные рюмки золотистою, солидно пахнущей кизлярскою влагою. Но Шадрин сначала все-таки закурил.

– За знакомство и за здоровье! – предложил Сумарин. И опять не преминул подчеркнуть, сколь великим для него событием явился вот этот визит Шадрина: – А ваш альбом мой отец, между прочим, купил у какого-то фарцовщика аж за сто советских рублей! Я это запомнил, потому что мать устроила ему настоящую выволочку. Он, наверно, ни одну вашу выставку не пропустил! Хотя работал по строительной части. Вот так-то!

– Теперь у меня только в Союзе художников несколько работ висят... Потому что открыть персональную выставку на Крымском валу или, например, еще где-то.., тут надо денег много иметь, – сообщил Шадрин.

– Но я все-таки хочу, чтобы мы с вами также и за наше сотрудничество выпили!

– То есть..? – Шадрин замер.

Сумарин вздохнул, выпил коньяк и тоже закурил.

– Видите ли, я отцу своему расскажу, что вы заходили сегодня, он и не поверит, – сказал Самарин уже более обыкновенно. – Кстати, у нас дома даже одна картина ваша висит... Отцу, как самому верному вашему поклоннику, сам министр на юбилей эту картину подарил... Там опушка леса такая приятная, а на переднем плане – роскошнейший иван-чай! Да я и сам, можно сказать, по отцовской линии к живописи постепенно пристрастился. Хотя, вы же знаете, чем теперь торгуют наши картинопродавцы.., – последнее слово он вымолвил с ударением, почти как «христопродавцы».

– Да... – кратко согласился Шадрин.

– И вот у меня есть к вам предложеньице… – Мягкие глазки Сумарина вдруг торжественно помрачнели. Он еще раз наполнил рюмки коньяком, поднялся с дивана и медленно, словно на ходу продолжая обдумывать свой внезапный замысел, сказал: – Я, входя в ваше, так сказать, более чем трудное финансовое положение, могу, в конце концов, купить у вас за пару тысяч долларов какие-либо не самые дорогие вещицы. Для себя. А если среди них окажутся более или менее узнаваемые наброски к тем картинам, которые в вашем некогда знаменитом альбоме опубликованы, то старик мой будет на седьмом небе от счастья. Но и вы мне позвольте включить вашу фамилию в список нашего экспертного совета. Это мое ноу-хау. Я организовываю выставки-продажи в офисах даже самых именитых фирм. А все начинается у меня с письма и буклетика. Мол, лауреаты государственных и международных премий, и все такое прочее, предлагают организовать у вас выставку-продажу картин современных художников. Просим, так сказать, поддержать наших талантливейших живописцев. А эти, я извиняюсь, олигархи любят, чтобы у них все было только по самому высшему разряду!

– Но если мое имя что-то будет значить для них в письме, то почему же именно мою работу они не могут приобрести для себя в вашем салоне или на ваших выставках? – Шадрин наконец-то нашел повод для того, чтобы вернуться к разговору об отвергнутой директором картине.

Сумарин смутился. То есть, лицо директора на миг приобрело такой же простодушный, как и у витрины его салона, вид. Это Шадрину лишь прибавило смелости, и он повторил свой вопрос еще настойчивее:

– Объясните же мне, наконец, почему вы так уверены, что картины мои никто не купит?

– Видите ли... Ни вашего, ни какого либо иного стоящего имени уже никто не помнит. Ну, любители, подобные моему отцу, конечно, помнят, но – не такого сорта люди теперь при деньгах! А те, у кого деньги есть, не могут себе позволить единственного: жить на свой вкус. Да и откуда вкусу взяться у этих, я прошу прощения, нуворишей? В лучшем случае пластинка «битлов» им напомнит о честной советской юности. Вы только, так сказать, не обижайтесь на меня за эту прямоту…

– Да не бойтесь вы меня обидеть! Я уже такой обиженный, что дальше некуда… Но, допустим, моими лауреатскими званиями можно не только письмо подписать, а и картину! Мне, в конце концов, плевать, что у меня купят: звания или работу! – Шадрин, дав волю голосу (так на него кизлярский коньяк подействовал), теперь уже и в кресле помещался не скукожившись, а, как когда-то на выставкомах «Росизопропаганды», монументально – с согнутыми под внятным углом коленями, с лицом, развернутым к собеседнику всем фронтом...

Впрочем, Сумарина эта перемена в Шадрине лишь взбодрила. Решив для себя, что твердым обещанием выручить столь редкого, но теперь обнищавшего художника аж двумя тысячами долларов он получил право и на удовольствие от продолжительной беседы с ним, Сумарин стал энергично морщить свой крупный и мягкий лоб, щурить глаза, а когда столь заметного умственного усилия хватило ему, чтобы сформулировать свою мысль более или менее внятно, он сказал:

– Вот, послушайте... Я, так сказать, теперь изложу вам все прямо! То есть, в расчете на то, что вы и сами все прекрасно понимаете! Вот, было же когда-то принято беспредметную живопись не замечать, делать ставку, так сказать, на изобразительные возможности художника, на его талант… То есть, вам тоже Репинскую и Государственную премии дали за эту вашу, скажу так, изобразительную мощь в самые, можно сказать, невероятно юные ваши годы! А теперь установка появилась, чтобы, значит, реалистический портрет или пейзаж сменился каким-нибудь кичем, чтобы мастерство заменила примитивная стилизация… Вместо содержания теперь, так сказать, нарочитая пустота. Да, пустота! – Сумарину очень понравилась эта мысль и далее он стал изъясняться побойчее: – То есть, у нас теперь – все с обратным смыслом! Все, что для культурного человека было запретным, стало нормой, а то, что для культуры является основой, стало запретным! Такая теперь, так сказать, идеология у нашего государства! Если обласканный властью мастер слова, то – сквернослов, если крупный чиновник, то, непременно, вор, если образцовая семья, то – у трансвеститов или у геев, если совесть нации, то –иностранный агент влияния и тому подобное... Вы должны были заметить, что теперь у всего появились значения, строго противоположные прежним, культурным, так сказать, значениям! Такая, то есть, теперь политическая установка! Мы, можно сказать, живем в посткультурном времени. Вот и вы, я извиняюсь, являетесь теперь художником запретным лишь потому, что художник вы настоящий!

– Да никто сегодня никаких установок не дает! – Не согласился Шадрин. – Это вы, торговцы, сами же и превращаете своих покупателей в круглых идиотов!

Но и услышав о себе столь нелицеприятное мнение, Сумарин не утратил вкуса к беседе с былой знаменитостью.

– Вы правы! – азартно воскликнул он. – Но только в том, что никто мне прямых указаний не дает! Но я ведь уже сам знаю, что если выставлю у себя ваши, так сказать, не посткультурные и, к тому же, извиняюсь, русофильские работы, то не бульдозеры приедут меня закрывать, а придет ко мне пожарник или, что еще хуже, налоговый инспектор! А я бизнесмен самодеятельный, не номенклатурный! Меня закрыть – раз плюнуть!

– Да с чего вы взяли, что работа у меня русофильская? – Искренне возмутился Шадрин. – Обыкновенный же пейзаж!

– Заметьте, русский пейзаж! А я, прежде чем салон этот купить, три года поставлял энергопроизводителям от энергопотребителей, вместо их долгов, электрооборудование. Бартером это называется. И я посредничал. Затем мне удалось деньжат заработать, поставляя в столицу под видом лекарства питьевой бальзам с Алтая. Отличнейший, без всяких подделок, бальзам! Затем меня братва чуть не искалечила, когда я за немалую взятку аж три бензозаправочные точки попробовал открыть. Я, можно сказать, только-только получил возможность жить более или менее без страха. И нарушать правила безопасности я уже не стану. Да мало ли о чем я мечтаю! Но даже при всем моем особом отношении к вам – выше собственной головы я не прыгну. Вам это понятно?

– Пожарнику, как и бандиту, до картин дела нет, он приходит, что б вы отстегнули ему сколько-то тысяч рублей, а не из политических соображений, – опять сникнув, сказал Шадрин. – Мы сами демонизируем своих пожарников!

– Любой чиновник теперь, когда у вас все в порядке, всего лишь рэкетир, а когда выбиваешься из общего ряда, когда лезешь в политику, он тебя давит уже из политического убеждения. Вот, например, приятель пригласил меня на телеканал «Культура»… И я там, сколько хотел, разглагольствовал про современную нашу живопись, а как только вспомнил о вас, мол, был когда-то такой великий мастер пейзажа да портрета, меня сразу остановили, говорят, это уже не об искусстве вы рассуждаете, это уже политика, а искусство у нас вне политики, не тоталитарная мы страна. И, заметьте, вырезали из передачи весь тот кусок, где я, только чтобы приятное своему старику сделать, решился о вас вспомнить… Потому что, значит, есть у них список запретных имен! И, как сам я уже убедился, именно ваше имя – запретное! И на канал «Культура» меня уже не приглашают!

И не успел Шадрин сморгнуть Сумарину свою благодарность, тот с ликующим ощущением правоты, пояснил:

– Но ведь и лет двадцать назад, когда почти все журналы были заполнены репродукциями с ваших картин, если б кто-то посмел «Черный квадрат» Малевича опубликовать не в его идиотском виде, сразу бы редактору политику пришили!

– «Черный квадрат», это действительно некий контркультурный манифест. А со страхами перед русским пейзажем вы явно преувеличиваете. Какая тут политика, если на ежегодной выставке Союза художников России почти все пейзажи – написаны с натуры! И никто ее не закрыл ни разу!

– Выставка эта ваша, я извиняюсь, как резервация! Не отправлять же вас всех в Воркуту или в газовые камеры! Вот и дают вам раз в год по две-три картины вывесить. А я, чтобы не расстраиваться, ни разу и не побывал на этой вашей всероссийской братской могиле.

– Есть вещи, которые в могилу не зароешь. Потому что, сколько ни рисуй яблоко квадратным, от этого оно круглым не перестанет быть…

– А я это знаю! И я даже... – Сумарин заоглядывался, словно собрался выдать свою самую большую тайну, – я даже могу вам сознаться в одной истории, через которую, можно сказать, до сих пор мне не удалось перешагнуть... То есть, когда у нас тут все с ног на голову перекувыркнулось, стал мой отец с испугу в церковь похаживать. Говорит: если уже сатана нагрянул и с телеэкрана нам подмигивает, то почему же мы в Бога не веруем? А я только что с девятки на иномарку пересел. Думаю, дай-ка сам получу удовольствие и старика своего с ветерком прокачу. И на иномарке допер его аж до Оптиной пустыни. Поскольку – вы смеяться будете! – все мои тогдашние понятия о возможных радостях для верующего человека были почерпнуты лишь из «Братьев Карамазовых»! Ну, отец в храме постоял, глаза у него, как слеза, блестят, дождик начался, а он внимания не обращает. Увидел, как зонтами своими окружили одного монаха какие-то женщины, сразу к ним подкрался, собственным ухом в этого монаха прицелился. А поскольку тогда народ еще только ринулся в монастыри да церкви, женщины у монаха о чем только ни спрашивают: можно ли телевизор смотреть? Можно ли в пост есть селедку? что делать, если муж пьет? – ну и всякое прочее. Я же, чтобы мой старик удовольствие получил полное, решил повернуть разговор на его любимую тему, я эдак важно спросил у монаха: «А как относиться к нецерковной живописи?». И монах, без запинки, как будто ему приходилось каждый день про живопись рассуждать, сразу же ответил: «Если художник только свои фантазии показывает, только себя самого стремится выражать, если человека или дерево, которых Господь создал такими, какие они есть, художник переиначивает на свой лад, то это значит, что он, как падший ангел, бросает вызов Богу, пытается сотворить собственное мироздание. И это тяжкий грех. А если художник в красоте человека и во всем, что Господь сотворил, признает красоту высшую, единственную, то такой художник Богу угодный. И картины его для человеческой души имеют целебную силу». Тут уже и мне стало интересно. Я говорю: «Да неужели, если я беспредметную живопись буду любить, то согрешу тем самым точно так же, как какой-нибудь вор или убийца?» И монах на меня так посмотрел, что женщины перед ним даже расступились. «Вы, – говорит он, – спрашивайте только о том, что в душе своей уже готовы исполнить. Лучше уж по неведению грешите, а не после того, как кто-то вам разъяснит, что является грехом, а что не является». У меня спина похолодела, не стал я судьбу испытывать, отошел в сторонку. Но краем уха услышал, как он свою мысль расшифровывал: «Если художник даже из живого человеческого образа, как из глины, лепит нечто свое, то, значит, не творческий порыв движет им, а только ненависть к человеку. И, значит, творения его такие же ядовитые, как речи какого-нибудь Гитлера, который естество человеческое – богоподобное! – тоже не уважал, тоже всех хотел переделать на свой лад. Но гитлеровское жестокосердие не такое страшное, как худоджник-беспредметник. Потому что художник этот, в отличии от Гитлера, не принимая человека и предметы в их подлинном виде, только одну живую душу в нас убивает. И, значит, не всякая его жертва понимает, что она уже стала жертвой. А значит, не всякий человек такому художнику-убийце может сопротивляться. Так что в будущем если фашизм и возродится, то в виде фашизма холодного, который без войн, только с одною ласкою, как ветерок, будет среди вас веять, а вы, потеряв душу живую, пропадете с лица земли, как слюна, и сами того не заметив». Вот так и припечатал! Ну, я, конечно, не, так сказать, клерикал, я современный человек, но, например, когда салон вот этот у меня появился, то своего старика я побоялся сюда привезти. Думаю, вдруг он посмотрит на мой товар и, так сказать, монаха этого вспомнит? А иногда такие мысли в голове появляются, что салону своему хочется предпочесть обыкновенную бакалейную лавку. То есть, если за бензоколонки бандиты меня чуть не убили, то салон этот меня, как червь, изнутри, так сказать, подтачивает… Поэтому я, так сказать, и попытался вам, именно вам, объяснить, почему не приличными картинами торгую, а конркультурной продукцией… Но – пока спасаюсь, так сказать, простою мыслью: не я эту жизнь поворачиваю в разные стороны, не мне и ломать голову, куда жизнь моя поворачивается. Теперь уже подвиг совершишь, если никого не убьешь, ни у кого не уворуешь, но при этом – выживешь! А, вообще, это вы вот так внезапно появились, разбередили меня своим, так сказать, воскрешением из мертвых, вот я вам все и выложил… Никогда не думал, что будет кому все это высказать… Да.

Шадрин, придя в крайнее смущение от таких признаний хозяина худсалона, сказал первое, что пришло ему в голову:

– Никто и никогда не запретит человеку оставаться именно человеком…

Но слова художника лишь навели необычайно разговорчивого Сумарина на новую, весьма, на его взгляд, важную мысль:

– Да ведь на этом запрете и строится вся современная политика! В этом запрете – самое её остриё! Ну, как же вы, именно вы, этого не понимаете! – Затем Сумарин, после некоторой многозначительной паузы добавил: – Но, например, никто мне не запретит купить у вас эскизиков. Тут, как говорится, я сам себе хозяин! И эту вашу картину я в своем кабинете подержу-у-у… Пригляжусь к ней немного, да и, может быть, прикуплю себе уже за настоящую её цену… – На последней фразе голос Сумарина столь жертвенно дрогнул, что Шадрин, которому уже давно наивысшим счастьем казались две-три сотни долларов, даже не решился поднять на директора своих глаз.

Тем не менее, следующую рюмку выпили они уже стоя. Стоя и закусили. А затем Сумарин положил на край столика пока еще не заполненный бланк и Шадрин поставил свою подпись в его нижней части.

– Не сочтите, что я вас, как Фауста, уже соблазнил.., – пошутил было Сумарин, но тут же опасливо посерьезнел. – Одним словом, ничего плохого нет в том, что приличные люди будут помогать друг другу. И поскольку я кое-какую мелочишку вам буду с продаж подбрасывать, то впишите сюда также и паспортные данные… Можно сказать, что отныне вы у меня членом экспертного совета числитесь! И знайте, я всегда буду рад, если иной раз просто так зайдете ко мне. Иногда хочется выговориться! Теперь ведь ни с кем не поговоришь, все, как сдувшиеся шары, только куксятся… А мы с вами так приятно побеседовали…

Далее они бутылку коньяка под семгу с ветчиной допили. Хотя Сумарин, ссылаясь на необходимость «одного вечернего присутствия в, так сказать, важном месте», свою рюмку трогал уже лишь для формы.

А когда стали прощаться, Сумарин вдруг жестко, словно от этого зависело все дальнейшее, спросил:

– Дмитрий Иванович, а скажите честно, правда ли, что ваши работы Громыко дарил чуть ли не королевским особам? Отец мне говорил, будто ходили легенды, что вам, как и Глазунову да Шилову, даже портреты заказывались всякими важными персонами…

– Да, – у Шадрина, непривычно нагруженного коньяком, нервный зевок получился похожим на ухмылку, – покупались у меня работы на сувениры для иностранных деятелей. А иногда меня приглашали и за рубеж портреты писать. Сначала к Фиделю Кастро пригласили, затем и другие приглашения пошли…

– В таком случае, я вами из-под полы, как наркотиком, буду торговать! – Торжественно поклялся Сумарин. – А что! За одним только Фиделем все эти нувориши в нитку будут тянуться!

ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой торговец Сумарин выручает художника Шадрина, но тревожится за собственную судьбу.

То ли от близкой удачи (Сумарин пообещал с покупкой эскизов не задерживаться!), то ли потому, что уже отвык от хорошего коньяка, но ушел наш художник из худсалона, себя не помня. Со стороны, конечно, могло показаться, что он почти в норме, и даже выражение лица у него временами было вроде бы вполне рассудительным, но на самом деле, пока Шадрин своим равномерным, как у тяжело нагруженной лошади, шагом пробирался к метро, мысли в голове его проносились наподобие вихрей. Так что если он даже пытался сосредоточиться на одной из них, то от неимоверного напряжения возникал в ушах шум, а перед глазами начинали плавать сверкающие круги.

– Ладно, что будет, то и будет! – чуть ли не скрежетом зубовным сдерживая работу воспалившегося мозга, воскликнул он, явно пытаясь при этом все же рассудить о значении заключенного договора с Сумариным. Но получилось, что восклицание это имело отношение уже не к договору, а к милиционеру, вдруг появившемуся на тротуаре из невнятной глубины фиолетовых сумерек и сразу обратившему внимание на тяжело шагающего художника.

– А выворачивай мне карманы! Мне на все наплевать! – Как бы из последних сил и даже не без определенной доли мужества, но абсолютно беззвучно крикнул милиционеру Шадрин. А потом добавил уже действительно вслух и с хрипом, словно кто-то его душил: – Н-н-нет, меня вы за хвост не подергаете..., не поде-е-ергаете! Потому что в карманах у меня – нуль!

Служебная строгость на лице милиционера сменилась на обыкновенную усмешку. Он, видимо, рассудил, что угрозы общественному порядку сей столь упрямо сохраняющий равновесие гражданин не представляет. Да и шадринская экипировка выдавала в нем человека действительно заурядного – серая кофта, черные потертые джинсы, старенькие, спортивного типа, туфли... Такого хоть в каталажку сажай, он не откупится.

– А все же не тронул ты, брат, Шадрина..., – с сарказмом заключил художник, когда милиционер определенно оставил его без внимания. – Но только монах бы тебе объяснил, что и ты, ментяра, не хищник, а человек!

Далее Шадрин сумел удержаться на мысли о никому не ведомом монахе, заронившем зерно самоедства даже в обитателя торгового рая на главной улице столицы.

– Ах, встретить бы этого Божьего человека, да и с ним надраться до первой слезы! – Заключил Шадрин, уже чуть не плача. И стало ему хорошо от своего одиночества. Так хорошо, что и в метро он повел себя чересчур уж любезно – в частности, перестал скрипеть зубами и бормотать невнятицу, а затем даже попробовал уступить место толстенной, вооруженной многими целлофановыми сумками женщине; когда же та, сочувствуя его нетвердому положению, сесть отказалась, он не стал ей досаждать. Кротко отвернулся и затих.

Супруга открыла ему дверь молча. И даже не поинтересовалась, с какой это стати он так надрался. Так что Шадрину осталось лишь сообщить ей следующее:

– С картиной пока непонятно, но пару тысяч долларов за мелочевку мне дадут. Нашелся-таки один вполне приличный картиноторговец... Сумарин его фамилия... Н-н-да... А имя-отчество его я сейчас вспомн-н-я...

Далее он рухнул на диван и вроде как провалился в сон. Затем вдруг вымолвил вполне отчетливо:

– Но один монах, между прочим, сказал, что надо нам с тобою потерпе-е-еть… Да!

И захрапел уже по-настоящему.

А Сумарин привез обещанные две тысячи долларов через пару дней. Долго отбирал эскизы из заранее приготовленной Шадриным папки. Жмурил глаза, восхищенно причмокивал, сожалел, что приехал без своего отца. Взял с Шадрина слово, что тот покажет старику все свои сокровища.

– Да в любой день приезжайте! – радостно согласился Шадрин. – Звоните и приезжайте! И подберите себе еще эскизиков. А то маловато у вас получилось аж на две тысячи! А они тут так и пролежат без толку… Вот, вспомнил я, где у меня лежит иван-чай! – Он ловко вытащил с одной из полок самые нижние, уже слипшиеся от долгого лежания картоны, отделил один из них. – Не такой ли иван-чай на картине у вас дома?

– Один к одному!!!

– Это вам мой отдельный подарок! Могу даже подписать.

– Не мне, а отцу подпишите! Я вас умоляю! Петром Викторовичем его величают!

Шадрин размашисто подписал.

А Сумарин расчувствовался.

– Все, больше не добавляйте мне ничего! – Заявил он. – Вы даже не знаете, какие бы я деньги за один только иван-чай выложил, если б увидел нечаянно этот эскиз на какой-нибудь выставке!

Затем он вдруг поскучнел и сообщил:

– Делишки-то мои повернулись не в самую приятную сторону…

– …?

– Впрочем, меня уже не первый раз вот так сажают на задницу, – сказал он со вздохом. – Вот и теперь один явно номенклатурный бандит хочет вместо моего салона что-то свое открыть… Но если выкручусь, то куплю у вас за настоящую цену ту работу, которую вы у меня оставили. Очень запал я на нее…

Долго, с мрачным восторгом, разглядывал затем Сумарин шадринские картины, которыми увешана была вся мастерская. И Шадрин с такой же мрачностью наслаждался его восторгом…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой бывшая искусствоведша Зина и художник Шастюк неодинаково успешно учат Шадриных умению выживать в современных условиях.

Но две тысячи долларов впитались в семейный бюджет художника, как в сухой песок.

– А что ты хочешь, у нас только по коммунальным платежам долги были за четыре месяца. И стиральную машину надо было поремонтировать, – сообщила ему Даша, когда увесистая пачка стодолларовых купюр дотаяла. – А мне все-таки надо хоть на какую-нибудь работу устраиваться. Сколько можно ждать неизвестно чего?

Как это часто у женщин бывает, все за Дашу решила ее более бойкая подруга Зина, которая, оказывается, уже давно плюнула на свой, такой же, как и у Даши, искусствоведческий диплом и устроилась торговать сувенирными изделиями на крытом рынке у Киевского вокзала.

– Это, Дашенька, во-первых, рядом с твоим домом! – начала Зина выкладывать ей свои аргументы. – А во-вторых, деньги тебе там всегда заплатят! Да и не кирпичи же таскать пойдешь!

– Вот я и соглашусь, – отважно заявила Даша.

Шадрин запротестовал. Но Зина возражения его прервала вполне размашисто:

– Вы, мужики, сначала копейку в дом принесите, а потом решайте, где и кем вашим женам работать!

И почему-то Шадрина больше всего задели не слова Зины, а ее простой, как карандашное острие, взгляд, ее некрасиво сжатые губы. Даже ее нос, всегда вроде бы обыкновенный, теперь показался Шадрину вызывающе маленьким и неприятным.

– С голоду у нас пока никто не опух! – сказал он и ушел курить на кухню.

Даша, тем не менее, проводив Зину, принялась объяснять Шадрину, что сам он ни в чем не виноват, что жизнь надо уметь принимать такою, какая она есть на самом деле, что, в конце концов, к работе на рынке можно отнестись как к приключению.

Шадрин от этих ее утешений еще более приуныл. Но – одновременно он еще и обнаружил, что ему уже все равно.

Однако, с этого дня он не мог оставаться в квартире или в мастерской, нужно было дать волю вот этой своей, оказывается, столь поскучневшей обиде то ли на жену с ее подругой, то ли вообще на весь белый свет. И все чаще он стал уходить из дома с какими-то своими одинаково бесполезными и упрямыми замыслами. Хотя, обычно эти его замыслы заключались лишь в том, чтобы заходить и заходить к приятелям в мастерские, – заходить якобы случайно, лишь потому, что шел мимо и не мог не поздороваться, и – заводить разговоры. Потому что – чем чёрт не шутит! – вдруг в разговоре кто-то, как это всегда бывает, нечаянно вспомнит: «А вот, кстати, мне говорили, что можно заказик один получить...». Но – одно дело на что-то укромно надеяться, и совсем другое дело – идти со своею сиротливою мечтою на люди. Так что, едва Шадрин выходил на улицу, сразу родной город начинал казаться ему враждебным, как неприятельский стан. Шадрин, исподлобья поглядывая на припаркованные к тротуарам иномарки, каждой из которых, если б ее продать, наверняка хватило бы ему на многие годы жизни, смотрел на витрины богатых и абсолютно безлюдных магазинов и быстро терял уверенность в том, что хоть одной живой душе он в этом городе нужен. Сил хватало лишь, чтобы, не чуя ног, машинально плестись от Дорогомиловской к Арбату, а через Арбат – к бульварному кольцу. Или же давно знакомым маршрутом сворачивал он со середины Арбата в сторону Пречистенки…

А звонить Сумарину он не решался из суеверного страха. Потому что, если и столь щедро отнесшийся к нему картиноторговец больше его не выручит, то это будет обозначать полную катастрофу.

Между тем, была самая чудная пора осени. Над городом, словно над широким да чистым полем, стремительно, чуть ли не со свистом, летели необыкновенно нарядные, сине-белые облака; и клены на бульварах, как и положено им в это время года, вдруг запылали и ожили, так что любому человеку, находящемуся в нормальном состоянии, теперь уже, наверно, нельзя было не заметить чуть ли не каждый их пронзительно-яркий, действительно очень похожий на раскрытую ладонь, лист. Но, несчастный и одинокий, посторонний себе и всем, Шадрин присаживался где-нибудь на край холодной, припорошенной листвою скамьи, дабы выкурить очередную сигарету, и даже не удивлялся он тому, что осень уже не вызывает в нем знакомого, торжественно-грустного ответного чувства. В другой раз он непременно решил бы, что превратился в усохшее дерево. И в груди у него стало бы так же горячо, как и от любой иной хоть и излишне красивой, но щиплющей за самое сердце мысли. А теперь ему было просто плохо. И на облака, и на вызолоченные клены смотрел он, как и на все прочее, лишь с застарелой своей неприязнью.

Неприветливо взглянул Шадрин и на двух типов, вдруг усевшихся рядом с ним на свободный край скамьи и уставившихся на него с нарочитой пристальностью.

– И о чем это мы тут мечтаем? – Ехидно спросил один из них, и Шадрин очень запоздало, только по кривой, но весьма широкой улыбке, узнал в нем своего бывшего однокурсника Сергея Шастюка. А из-за шастюковского плеча на Шадрина выглядывала комично унылая физиономия писателя Владимира Тимченко, с которым Шадрин вроде бы тоже был когда-то знаком.

– А мне сказали, что ты теперь в Штатах живешь.., – вымолвил Шадрин Шастюку.

– Ты говоришь так, словно мы с тобою только вчера пиво пили! – Тут же вскричал Шастюк. – Да я сегодня утром прилетел в Москву и тебе первому позвонил! А ты, подлец, в это время здесь сидишь и не радуешься своему старому другу!

Шастюк принялся трясти Шадрина за плечо, затем вдруг извлек из кармана своей куртки чудовищно толстую пачку долларов и предложил:

– Хочешь, сейчас вискаря раздавим?!

– Но мы на выставку с тобою шли! – Испуганно напомнил Тимченко Шастюку. – Давай на выставку сходим, а потом вы оттянетесь уже на полную катушку…

– Я гуляю или не гуляю?! Да у меня же рашен-уикенд, как вы не понимаете! А знаете, зачем у меня в кармане столько баксов? Это я на себя такое массированное психотерапевтическое воздействие оказываю! Надо, старички, привыкать к большим башлям! А на выставку ты, Володя, после рюмки-другой сходишь! А что! Сначала посиди-и-им где-нибудь часочек…

– Нет, я не могу, мне сегодня в журнал три тысячи знаков про выставку надо написать и по электронке сбросить… – Лицо Тимченко стало еще более унылым.

А Шадрин не удержался и попросил Шастюка:

– Ты не займешь мне на пару месяцев одну сотню?

– Да с огромнейшим удовольствием! И отдашь тогда, когда, у тебя такая же пачка в кармане будет лежать!

– Нет, я могу только одну…

Шастюк принялся совать Шадрину две зеленые купюры. Но Шадрин, аж раскрасневшись от смущения, сумел-таки взять всего лишь одну. Затем, чтобы придя в себя, он спросил у Тимченко:

– А что за выставка?

Но за него ответил завидно довольный собой Шестюк:

– Да выставка эта – придурошная! Швыдкой там, наверняка, всю свою челядь собрал! Если б Володе не надо было туда идти, я бы сроду не стал на этих уродов глядеть!

– Между прочим, пять тысяч рублей всего лишь за четыре тысячи знаков мне этот журнал платит, – обиженно сказал Тимченко. – Так что вы, если хотите, тут оставайтесь, а я пошагаю к метро…

Но вдруг Тимченко вроде бы как ожил; быстро взглянул он на Шадрина и сказал: – А, кстати, если тебе, Дмитрий Иванович, так деньги нужны, то ты можешь эти мои пять тысяч легко себе заработать… Уговори Сережу сходить с тобой, посмотрите, ты мне принесешь странички четыре хотя бы даже и от руки написанных… А Сережа тебе подскажет понтовых заморочек про трансцендентное сознание, про какое-нибудь вибрационно-компенсорное восприятие действительности…, про кванторное состояние цвета и локальность пространства…, ну и юморок у тебя когда-то был… А я концепт свой придумаю, все по него переделаю, как надо, и весь свой гонорар тебе вручу! А то у меня тут большая халтура одна уже очень давно зависла… И вообще, то ничего нет, то вдруг со всех щелей халтура прет, как фарш из мясорубки, я не успеваю одно сделать, а уже другое подваливает… Выручи меня, а? А я бы сейчас вернулся к станку своему и добил то, что еще неделю назад мне надо было с себя свалить…

– Представляешь, он за одного отставного генерала уже целый манифест сочинил! – Воскликнул словоохотливый Шастюк. – Не удивлюсь, если узнаю, что и «Капитал» за Маркса сочинил вот такой же Тимченко! Ты, Володя, расскажи, как Аристотеля впаривал генералу!

Глаза у Тимченко хоть и печальненько, но заблестели; и охотно принялся он рассказывать:

– Да понял я, что уже не успеваю книгу генеральскую дописать к сроку, ну и генералу позвонил, говорю, мол, тут такое дело, никак не могу найти одну цитату у Аристотеля. А цитата эта, говорю, такая, что ею можно всю мировую историю перевернуть. И пересказал известное аристотелевское утверждение о том, что равенство и справедливость возможны только при тирании, что только тирания могла защищать греческую демократию от олигархов. И вот, говорю, осталось мне эту цитату найти! А генерал обрадовался, говорит: «Ищи срочно!» Да у Аристотеля, говорю, столько всего написано! У меня тут уже весь стол завален его книгами! И генерал мне, чуть не плача от радости, кричит в трубку: «Даю тебе месяц сроку, чтобы перечитал ты всего Аристотеля, но цитату нашел!»

Шастюк захохотал. А Шадрин, слушавший Тимченко в пол уха (он все еще не мог поверить в вот эту возможность столь просто заработать пять тысяч рублей!) лишь сделал вид, что ему тоже рассказ о генерале и Аристотеле показался смешным.

– Вот и скинь ты с себя эту выставку! – Предложил Шастюк, отсмеявшись. – И мы втроем, под твоего Аристотеля и огурчики, выпьем у меня в мастерской водочки!

– А откажусь, журнал другого пахаря найдет, и буду я потом сопли жевать… Тебе же, Дима, деньги нужны!

– Я напишу тебе все как есть, а про вибрации ты сам вставишь, – поторопился Шадрин успокоить Володю Тимченко. – Ты не переживай…

– Ну, ребятки, с вами не напьешься! – Шастюк спрятал в карман доллары. – Но я готов принести себя в жертву вашему дефолту! Пойдем ловить тачку!

Они распрощались с Тимченко, который, конечно же, куда охотней не домой бы умчался, а погулял с немыслимо разбогатевшим в Штатах приятелем. Затем ехали в машине и Шастюк, не умолкая, рассказывал о своих американских приключениях:

– Я поехал туда всего лишь ресторанчик один расписать. Ну, предложил им хатки беленькие, казачку, которая лозынякою казака пьяного домой гонит, вербы кудрявые, лебедей в прудах и прочее… Всего лишь по двести долларов за квадратный метр... А приятели вывели меня на одного америкашку сдвинутого. Я и предложил ему окно в стеклянном пятидесятиэтажном склепе на вечно ясное небо заменить. Чтобы, значит, в любую погоду он из своего офиса глядел на синее небо. Ну, и он прибалдел. А еще был у него в собственном доме здоровенный, как приличный спортивный зал, холл. А кабинет у него был наверху, на третьем этаже. Но из кабинета этого можно было выйти и увидеть сверху весь холл. И вот, значит, я так задумчиво глянул вниз, спросил: «Если кто к вам сюда поднимается, то идет он через этот холл?» Он кивает. А я ему говорю: «Мне тут идея одна пришла в голову… Могу на весь пол вашего холла скопировать «Ночной дозор» Рембранта. Сверху стеклянные плиты положим. Они свет будут отражать и никто не будет понимать, что шагает прямо по глазу или по кончику меча ночного странника. А вам сверху будет это видно...» Ну, америкашка мой и поплыл. Согласился оплатить пометражно, как и за небо в его окне. А в холле этом метраж такой оказался, что для гонорара карманов мне не хватило бы! Понадобилась бы специальная тара! И вообще я этих америкашек научился раскручивать! Жадные, но любые деньги выложат, лишь бы кайф получить от ощущения своей исключительности!

Шадрин слушал приятеля не без зависти. Хотя и знал, что Шастюк любил приврать.

– А я на любую малярку уже соглашаюсь, – со вздохом сказал он Шастюку.

– А ты мою идею с «Ночным дозором» предложи тут какому-нибудь новому русскому! Он губы и раскатает!

– Я этих новых вижу только по телевизору…

– Старичек, я тоже тебе что-нибудь сброшу! У меня вроде бы пошла везуха! А Тимченко, кстати, уже ничего, кроме халтуры, не пишет! А ведь книжечку его первую мы читали и думали, что теперь у нас новый Гоголь появился! Говорит, что издателям солидная проза теперь не нужна.

– А ты кроме халтуры что-нибудь делаешь?

– Да я же тебе еще до Штатов, год назад, растолковывал, что теперь все решают продюсеры, а не судьба! Продюссер в тебя вкладывает деньги, раскручивает, и любой твой плюх будет выставлен и продан! Ты помнишь Виталика Судака, который не мог даже кисть в руках держать и косил под примитивиста? Так вот, он теперь выставляет свое дерьмо в полулитровых баночках. И в последний раз вот такую баночку с дерьмом у него купили в Штатах аж за десять тысяч зеленых!

– И что же покупатель теперь с этим дерьмом делает?

– Старичек, ну как ты не поймешь, что это обыкновенная игра! Да выбросил он баночку, ты за него не переживай! А десять кусков он отвалил за то, что стал участником перфоманса!

– Это они так опускают нас… А ты радуешься.

– Нет, это как и с моим «Ночным дозором». Продвинутый америкашка хотел небом в окне всех удивить всего лишь за пару тысяч баксов, а я его раскрутил! А ты помнишь Витька Сикозова? У него уже и подвал отбирали, который он под свой молодежный театр арендовал. И попросил он меня, чтобы я ему для спектакля в Вологде задник в долг намалевал. И я согласился. Но с условием, что отморочит он чего-нибудь в Вологде. Ну, например, посоветовал я ему, чтобы у него в спектакле Петра Первого девица без грима сыграла. И он меня понял. Но поступил еще круче. Он спектакль начал с того, что его Петр вышел на край сцены, ширинку расстегнул и в зал пописал. Представляешь, чем-то мочегонным актера так накачали перед спектаклем, что тот остановиться не мог, поливал и поливал со сцены. И сразу же Министерство культуры сикозовский театр на свой кошт поставило, сразу он со мной расплатился и из подвала в приличное помещение переехал. А ты если будешь оставаться таким надутым, то, в лучшем случае, тебе поручат лишь матрешку нарисовать на коробке конфет! Стань проще, и деньги к тебе потекут сами! И с текстом для Тимченко ты не мучайся! Я знаю, как писать про этот биеннале! Мы с тобою поржем там немного, а Тимченко я по мобиле продиктую все сходу, когда ко мне в мастерскую мы с тобою будем ехать пить водяру. Согласен? Отметим мой приезд, а заодно и пять тысяч твоего будущего писательского гонорара обмоем!

– Ты врешь про Сикозова…, – только и вымолвил Шадрин.

– Старик, клянусь чем угодно! Ты, оказывается, даже газет уже не читаешь! О Сикозове теперь и телевидение трубит, и в Франкфурте, который на Майне, его Петр настоящим немецким пивком помочился на зрителей. Такого здоровенного амбала Сикозов подобрал на роль Петра, что немцы аж визжали от восторга!

Но дню этому суждено было завершиться вовсе не так, как спланировал Шестюк. Потому что едва приятели прибыли на выставку и оказались в первом зальце, сплошь закатанном в безукоризненно белую краску, из-за не менее белого щита к ним навстречу вышла абсолютно голая, но в очках и с туго заплетенными двумя косичками, девица. И в руках у нее был поводок. Так что вслед за ней на четвереньках выполз из-за щита такой же голый мужик в собачьем ошейнике. Мужик этот сначала начал рычать на Шадрина, но девица сердито пнула его ногой в бок. И мужик завилял голым задом столь искусно, что сразу стало понятно: это виляет он отсутствующим у него хвостом. Затем он принялся обнюхивать ногу Шестюка.

– Я эти ваши штучки знаю! Если еще и на штаны твой кобель мне побрызгает, я его кастрирую тут же, – сказал Шестюк девице. Та кивнула ему в ответ и молча потащила своего мужика за щит.

– Ну, чувствую, что ребятки нас развлекут сегодня…, – сказал Шестюк, но только теперь обнаружил, что Шадрина рядом нет. – Вот идиот! Сбежал небось…

Догнал он приятеля уже на улице. Лицо у него было белым, как мел. Зло взглянул на криво улыбающегося Шестюка. Затем закурил, переморщился от дыма, отвернулся.

– Ты как ребенок, – сказал Шестюк. – Как буд-то нельзя по-человечески побалдеть нам в этом гадюшнике… Давай вернемся, а? А то ведь и Тимченко подведем по монастырь. Ты же сам взялся за это дело! А теперь поссоришь бывшего писателя с журналом, который ему хорошо платит…

– Мог бы он и предупредить…

– А то ты не знаешь, какие теперь выставки бывают! Ну что ты невинность из себя изображаешь? А?

– Ты как хочешь, а я пойду домой…

– А хряпнуть же мы собирались…? Ну что ты себя загоняешь в угол!

– Иди сам туда, если не хочешь Тимченко подвести…

– А ты меня подождешь… Я мигом все пробегу, мы тачку поймаем и уже через пол часа будем у меня сидеть! Лады?

– Только из-за Тимченко тебя буду ждать…

– Да надо было нам в мастерскую ко мне сразу отправиться, а он пусть бы тут репортажничал, сколько ему влезет…

Оставшись один, Шадрин затравленно огляделся по сторонам. Но люди шли мимо него, как ни в чем не бывало. И этот обыкновенный их вид вызвал вдруг у художника такую нежную жалость, что он выбросил сигарету, прислонился к фонарному столбу и, закрыв глаза, затих.

– Вам плохо? – спросила у Шадрина какая-то женщина.

Он вздрогнул, увидел ее встревоженное лицо и ласково, так что она даже испуганно обмерла, сказал:

– Не беспокойтесь, все у меня в порядке…

– А то у меня валидольчик есть...

– Не беспокойтесь.., – он попробовал улыбнуться. Но улыбка у него получилась столь беззащитной и нежной, что женщина и сама вдруг с необыкновенной благодарностью ему улыбнулась, да так, с необъяснимой улыбкою на своем простеньком лице и пошагала дальше.

А к Шестюку Шадрин не поехал. Тот вернулся с выставки не один, а с каким-то своим приятелем. И так им весело было, так они были чем-то возбуждены, что Шестюк даже не стал особо расстраиваться, когда Шадрин попросил его:

– А может быть я к себе поеду? А то буду вам своею кислою рожей настроение портить… Что-то мне даже пить сегодня не хочется…

– Ну, старичок, мы с тобою созвонимся! – сказал Шестюк и тут же бросился останавливать проезжающую мимо машину.

Дома Шадрин провалялся на диване до прихода жены. И о биеннале не стал ей рассказывать. Только сообщил, что Шестюк отбъявился в Москве при больших деньгах.

– Он всегда умел вертеться, – сказала Даша. И на этом ее интерес к этой новости исчерпался.

Глава четвертая, рассказывающая, как, униженная нищетой жена художника Шадрина испугалась собственной ненависти к людям.

В один из своих походов в город, Шадрин, словно бы уловив некую перемену в самом воздухе, не стал долго испытывать судьбу. И очень скоро вернулся, но не в мастерскую, а на квартиру. Принял теплый душ (на холодный или горячий у него бы не хватило нервов), затем, дабы не томить себя ожиданием невесть чего, улегся на диван подремать. Или, вернее, не подремать, а послушать сквозь клеклый свой сон, как хоть и потихонечку, но необычайно упрямо шелестит маятник «Юнганса» (что ли и эти часы продать?), как шумит за окном, словно бы готовясь вскоре вскипеть уже по-настоящему, Дорогомиловская улица. Во сне он услышал и тихенький звон ключей вернувшейся домой жены. А окончательно очнулся Шадрин лишь тогда, когда вместо ожидаемых ее шагов по коридору услышал непривычно сгустившуюся тишину. Тем не менее, отнесся Шадрин к своей подсознательной тревоге вполне скупо. Поднялся, не спеша нашел босыми ногами тапочки, выглянул в коридор. И увидел Дашу, застывшую в прихожей наподобие соляного столба.

– А-а, это все-таки ты.., – промолвил он. – Раздевайся, я тебя чаем напою.

Даша, однако, не шелохнулась.

– Что, деньги хозяйские потеряла? – попробовал было он пошутить. Хотя в последнее время от этих натужных его острот Даша только раздражалась.

– Ладно, – махнул он рукой, – я ставлю чайник.

И, чтобы не томиться, ушел на кухню.

Даша появилась на кухне минут через пять. Смотрела она в одну точку. Когда Шадрин придвинул к ней чашку, уставилась она и на чашку.

– Ну что ты молчишь! – не стерпел Шадрин. А потом спохватился и с жалостью скорее к себе, чем к Даше, вымолвил: – Скажи, что случилось..?

– Я больше на работу не пойду, – сказала она.

– Вот и хорошо.

– Если я выйду, то только с автоматом, чтобы всех их там перестрелять...

– Все-таки, что случилось? – сердце у Шадрина заныло так, что он отвернулся.

– Они не люди, я это поняла, – сказала Даша.

– Кто?!

– Все эти кавказцы и вообще все торгаши!

– Даша! Неужели ты думаешь, что я в состоянии вот так из тебя выковыривать по единому слову?! Что случилось?

– Ничего со мной не случилось. Просто я для них не человек. Если завишу от них, значит, не человек. И если Зине на это плевать, то я.., я... Ты хоть представляешь, что я стала настоящей расисткой, а?

– Что и требовалось доказать! – Воскликнул Шадрин не без облегчения. Потому что жена-расистка – это все-таки не самая страшная новость. Вскочил, начал ходить туда-сюда по кухне. – Ты просто домашний ребенок! Ты жизни еще не знаешь, как следует! Иначе бы понимала, куда идешь работать! Что, мы пропали бы без твоей работы? Я продам, в конце-концов, своего «Юнгенса»! Плевать мне на эту готику, если за нее сейчас можно выручить не меньше ста тысяч рублей! И, в конце концов, найду же я себе хоть какой-то заказ! Вот, роспись стены трансформаторной будки на Хорошевке управа вроде бы как хочет заказать именно мне… Мой телефон в управе, оказывается, уже кто-то оставил… Да и осенняя выставка Союза художников, может быть, откроется. Я договорился, что недорогие работы вывешу, кто-то купит хотя бы одну тысяч за пять рублей…

– Ты понимаешь, что значит стать расисткой? – Даша словно бы очнулась и пристально взглянула Шадрину в глаза.

Он, чтобы не расхохотаться над столь, оказывается, не важной Дашиной проблемой, обнял ее голову, а затем и действительно дал волю своей жалости уже не к себе, а к ней:

– Могло бы, Дашечка, случиться с тобою там что угодно! Рынок, это не заведение для таких, как ты, мечтательниц, это прежде всего зона повышенного риска! И ты радуйся, что все у тебя позади. Ты помнишь, чем для меня кончилось, когда я тоже решил в подземном переходе картины свои продавать? По крайней мере, ты даже не представляешь, как я рад, что твое наваждение закончилось именно так... И вообще, ты у меня молодец!

Она резко оттолкнула его и заплакала. Вернее, завыла в полный голос, словно запела.

– Ты не понима-а-аешь...! – Высоким и ровным голосом выла она. – Ты ничего не понима-а-аешь! Тебе всегда плевать на то, что я тебе говорю-у-у!

– А что ты мне такого сказала?! – начал кричать и Шадрин. – Ты сообрази, что ты тут мне особенного сказала!

– Да я же всех, вообще всех ненави-и-ижу! Всех я уже боюсь! И тебя скоро возненавижу! Потому что ты не понимаешь, что вокруг происхо-о-одит! Мне страшно жить! Страшно! – Даша закрыла лицо ладонями и разрыдалась еще безутешнее. Вернее, с ней случилась настоящая истерика.

– Ладно, успокойся, – испуганно стал уговаривать ее Шадрин, – давай я тебя отнесу на диванчик, и ты волокардинчика выпьешь, и уснешь..., давай отнесу тебя...

Он уже было приноровился взять ее на руки, но она перестала плакать и, уставив на него свои ослепшие от слез глаза, твердо произнесла:

– Оставь меня.

Шадрин даже вздрогнул – таким чужим и неприятным стал ее голос.

– Мне бы твои проблемы… Дура! – Резюмировал он, когда остался на кухне в одиночестве.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, показывающая, что если человеку деваться неуда, он непременно уходит в астрал.

Дмитрий Иванович Шадрин когда-то свою Дашу любил весьма и весьма пылко. Но за многие годы пылкость эта прошла, он стал относиться к Даше вполне спокойно, как, может быть, и ко всему прочему в своей жизни. Да. Но это вовсе не значит, что Шадрин уже не испытывал некоего спонтанного восторга или даже настоящей нежности к жене. Просто он постепенно привык ко всем своим чувствам и стал наблюдать за ними как бы со стороны, спокойно и, наверно, по-своему мудро. И очень часто он, вот так наблюдая, впадал в размышления вполне посторонние, уже к Даше вроде бы не относящиеся. В размышления, скажем, о жизни вообще.

Сначала Даша от таких его свойств с ума сходила. Потому что сама она привыкать к своему счастью очень боялась. И если вечером она с таинственным видом вдруг затевала ужин при свечах и под пластинку Шопена или Моцарта («А то от Чайковского всегда плакать хочется!» – признавалась она), то это обозначало, что день у нее прошел слишком уж обыкновенно. Одним словом, Даше стало казаться, что муж ее уже не любит. И поскольку женщины, особенно те из них, которые подвержены такому предрассудку, как вера в идеальное, вечно сияющее, вечно покалывающее в сердце счастье, бывают, как правило, непредсказуемыми и в поступках, и, тем более, в мыслях, то и поступки и мысли у нее были самые разные. В лучшем случае, в очередной раз заподозрив, что муж ее все-таки разлюбил, и уже почти скопивши все необходимые подтверждения справедливости этого своего подозрения, Даша вдруг нервно, как успокоительные капли, начинала искать какой-либо повод для выводов совершенно противоположных, утешительных. И, словно назло мужу (или и на самом деле назло ему?), действительно успокаивалась.

– А может быть, у тебя есть другая женщина? – затем вдруг спохватывалась она в самое, как правило, неподходящее для разговоров на подобную тему время.

– У меня есть ты, – говорил он совершенно спокойно или же раздраженно, уже ничуть не удивляясь такому ее вопросу.

– Почему же я этого не замечаю? – язвила она. А затем осторожненько продолжала допытываться: – Я тебе надоела?

– Милая моя, не виноват же я, что мы с тобою не Кукрыниксы какие-нибудь, что работать я могу только в одиночестве.

Даша пыталась различить насмешку в его словах, но – не различала и суеверно обрывала разговор. И – не удержавшись, затем ядовито просила:

– Не называй меня «милая моя», если тебе уже все равно, как меня называть.

А однажды она все-таки поделилась своими сомнениями именно с Зиной, которая могла со свойственной ей размашистостью нагородить чего угодно. Но тут, слава Богу, пришло в голову Зине лишь следующее:

– Все мужики одинаковые. У них теперь, если не пьянка, то одни только бабы на уме! А твой вон малюет и малюет. Другой бы от малевания такого беспрерывного в психушку попал. Вот и радуйся, что мужик твой всегда при деле, не ищет себе, как мой, пятый угол... И потом, если ты доковыряешься до чего-нибудь действительно страшного, тебе что, легче будет? Живи и радуйся, что он без малевания своего жить не может.

На том Даша и успокоилась. То есть, не успокоилась бы она никогда, если б при всей своей импульсивности она не была все же достаточно разумной, чтобы остановиться, чтобы не «доковырять» свое, никак не желающее стать идеальным, счастье. И наверно она решила так: ну, в самом деле, не станет же ей легче, если уверует она в самые худшие свои предчувствия очень твердо? Да и если бы Шадрин завел другую женщину, она ведь от обиды не умерла бы? И, к тому же, – обязательно бы не простила его. А как жила бы дальше?

Шадрин иногда различал эти замысловатые узоры ее страхов. И ему тоже становилось вроде как страшно. Хотя и сам он не мог понять, какого края в отношениях с Дашей он страшится. Так что, с годами научились они лишних слов друг другу не говорить, научились они только лишь потихоньку, иногда и с опаской, вглядываться друг в друга. Вернее, научилась Даша, а он хранить свой покой всегда умел.

Теперь же он просто страдал. И причина тому была не вымороченой, не такой, как у Дашиных переживаний, а, на его мужской взгляд, вполне внятной, вполне житейской.

Пытаясь заморочить себя хоть чем-нибудь иным, Шадрин устремился в гостиную и с решительной яростью схватил телефонную трубку. В сознание его, как от вспышки молнии, вдруг мелькнула картина: он набирает номер телефона, первый попавшийся, и голос в трубке кричит ему: «Ну, наконец-то, есть и для тебя, Дмитрий Иванович, одна вполне приличная работенка!» И Шадрин спешит к Даше. И они пьют чай, уже тихо и мирно пьют чай. И уже нет им дела до кавказцев, которые своими дикими нравами превратили не только рынок, но и всю Москву в неродной, в непригодный для человеческой жизни город.

Но – это, конечно, только женщины могут себе позволить быть существами крайне физиологичными, это только женщины никогда не могут справиться со своими эмоциями. А Шадрин, как я уже упоминал, умел и страдать, и, одновременно, за своим страданием беспристрастно, словно за копающимся в песочнице ребеночком, наблюдать.

То есть, один Шадрин готов был сейчас дико орать в телефонную трубку, а другой вынужден был не спеша, чтобы не перепутать цифры, вращать пальцем диск старенького телефонного аппарата, смирно да вежливо здороваться, смирно да вежливо осведомляться о том и о сем, а просьбу свою выкладывать невзначай…

От телефона не отлипал он в этот день несколько часов подряд. Приятели, едва узнав его голос, тут же скучнели, или, в лучшем случае, начинали добросовестнейше выпытывать о тех деталях его жизни, которые им были почему-то еще неизвестны, и – он это чувствовал! – многих явно согревало то, что есть в Москве человек, в сравнении с которым сами они выглядят настоящими везунчиками. Вот эта нечаянная его роль бескорыстного врачевателя иногда вызывала в нем такой спасительный азарт, что на беседу только с одним человеком у него уходило не меньше четверти часа. К тому же, прислушивался он еще и к доносившимся из спальни всхлипываниям уставшей плакать в полный голос жены.

Наконец, выдохшись, стал рассчитывать Шадрин лишь на то, что Даша, тоже испив свои страдания до дна, перестанет плакать и предложит обычным, самым будничным голосом: «Да перестань ты делать вид, что тебе сейчас повезет!». И тогда бы он дал волю своим вечно стреноженным чувствам, а она, не стерпев его отчаянного вида, принялась бы его успокаивать. И этот день вскоре канул бы, как и многие иные, перестал бы торчать занозою в их жизни...

Начав обзвон с первой страницы записной книжки, букву «К» он прикончил в сгустившейся темноте, но свет включать не стал, потому как знал, что если прервется, то телефонное это безумие у него пройдет, и набирать следующий номер он уже не решится. Из кухни же всхлипы больше не доносились, но зато запахло валокордином. Тяжко вздохнув, он набрал номер Левыкина, давно работающего в одном вполне солидном издательстве и даже однажды пообещавшего заказать ему оформление какой-либо книжки.

– Пока ничего нет, – ответил Левыкин неприветливо. Хотя Шадрин не успел с ним даже и поздороваться.

– Да, Бог с ним, – как можно бодрее сказал Шадрин. – Хотел вот узнать, как ты теперь поживаешь.

– Медленно я поживаю, – процедил Левыкин. – Половину издательства перевели на сдельную работу. А я теперь скорее экспедитор, чем редактор. Надоело все, хоть задницу на голову одевай и беги...

– Ладно, ты не отчаивайся. Меня, например, контролеры в троллейбусе уже даже не пытаются штрафовать. Лишь молча выталкивают из салона. Такой у меня видок!

– Денег тоже пока занять не могу, – сказал на это Левыкин.

Шадрин от отчаянья начал рассказывать анекдот о Мойше, который был должен деньги Абраму и потому плохо спал по ночам. И вот жена этого Мойши (анекдот он рассказывал прямо-таки с вдохновенным восторгом) высунулась в окно и крикнула Абраму, что Мойша ему деньги таки ж не отдаст. А затем к мужу вернулась, говорит: «Пусть Абрам теперь по ночам мучается, а ты спи!»

Покончив с анекдотом, Шадрин нечаянно (или не нечаянно) оглянулся и вдруг увидел жуткое, едва различимое во мгле лицо жены.

– Ты чего...? – испуганно прошептал он.

Тень жены, потревоженная этим его вопросом, тут же исчезла.

Шадрин осторожно отодвинул телефон, включил свет.

Ухо его, раздавленное в пылу разговоров телефонной трубкой, очень неприятно ныло. Хотелось вдруг заскулить или просто вытянуться на диване, закрыть голову локтями и затихнуть.

Жена опять неслышно вошла.

Но лицо ее при свете выглядело вполне нормальным. И красноту в глазах уже едва ли можно было различить. Как ни в чем не бывало, она начала переодеваться в домашний халат. А он следил за нею, пытаясь понять причину вот этого ее внезапного спокойствия.

– Ужинать будешь? – спросила она.

«Да какой тут ужин!» – хотел было закричать он. Но сил не хватило. И поэтому ответил он так:

– Просто чайку попью.

– Ну, тогда и я только чаю попью.

Затем он сидел на кухне. Хотя к чаю не притронулся. Вслушивался, как затихает боль в ухе, как немеют кисти рук, как вообще уходит из него вся жизнь, как пропадает даже бессмертные (все-таки бессмертные, все-таки никогда не утихающие!) жалость да нежность к жене. Серенький лист календаря, который жена оторвала и по положила перед ним (раньше он всегда за чаем с жадным интересом прочитывал эти листы), был последним, что Шадрин успел разглядеть на кухонном столе, прежде чем закрыть глаза и приступить к наблюдению за той матовой пустотой, которая появилась в нем вместо бессвязных мыслей и даже как бы вместо головы... Только одна маленькая точка все еще шевелилась в гладком и зыбком, как дорожная пыль, его прахе. И он, по привычке, стал наблюдать также и за этой точкой. А жена принялась вдруг изо всех сил трясти его за плечи. Точка тоже затряслась. И была она теперь коричневого цвета. Как буква «Ч». Или даже не коричневой, а, как буква «С», призрачно-синей. Вкус валидола, который жена всунула-таки Шадрину под язык, чуть было не помешал его теперь уже очень пристальному наблюдению за этой последней живой точкой. Он гневно выплюнул валидол, вскочил – нет, не вскочил, а соскользнул с табуретки и, растопырив руки, ничего не различая перед собой, поплыл (или – легко и невесомо полетел) к телефону.

– Господи! Ты с ума сошел, ты же с ума сошел со своим телефоном! – давясь новыми рыданиями, кричала такая же невесомая его жена. Но с нею тоже что-то произошло, потому что невесомым был только ее голос, а глаза ее, снова мокрые, смотрели на Шадрина очень даже пристально.

– И ты тоже о Сумарине вспомнила?! – спросил Шадрин из самых последних сил.

Но она только еще внимательней на Шадрина уставилась. Даже глаза ее, как ему показалось, еле приметно сощурились.

И тут телефон сам взорвался очень уж громким да заливистым звоном. Шадрин, не потеряв ни мгновения, снял трубку.

– А я тебе названивал часа два подряд! Что ли на шнуре твоего телефона кто-то повесился, а? – обрадованно крикнул в трубке голос Сумарина вместо приветствия.

То, что Сумарин, такой вроде бы манерный, теперь столь свойски шутит и вопреки обыкновению обращается к нему не на вы, а на ты, Шадрина сильно обнадежило. Но сам он, чтоб не вспугнуть удачу, на ты перейти не решился.

– Вы мне звонили?! – переспросил он, как в бреду.

– В том-то и дело, что звоню уже часа три подряд! – весело продолжал Сумарин. – Я тут картину одну сегодня пристроил за вполне приличную цену! И знаете кому?! (Он все-таки перешел на вы, но как бы этого и не заметил). Вот, скажите, кто с сегодняшнего дня числится в моих клиентах?

– Ну-у, наверняка ж не угадаю…, – из последних сил Шадрин покорился хоть и задорной, но очень уж неторопливой игре Сумарина.

– Вот именно, что не угадаете! – продолжал наслаждаться Сумарин своею таинственной новостью.

– И что, я понадобился как эксперт?...

– Уже ближе! Но не то, чему вы сейчас столь обрадуетесь!

У Шадрина пересохло во рту. Он осторожно, словно украдкой от Сумарина, приткнулся головой к спинке дивана, чтобы передохнуть.

А Сумарин, распалясь, никак не мог сказать хоть что-то по существу, и от избытка своего покровительственного великодушия то и дело переходил на «ты» и на «вы».

ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой Сумарин проявляет великие негоциантские таланты.

Чтобы не томить читателя пересказом сумаринских очень обильных слов, я изложу его новость с удобной для читателя краткостью. То есть, после почти часового общения с Сумариным Шадрин смог выяснить, что помещение на Тверской у картиноторговца хотел отобрать сам Францов, ранее известный как член «гайдаровской команды», а теперь прочно ушедший в тень. И, видимо, намерение это было настолько важным для Францова, что он даже самолично приехал глянуть на пока еще находящееся во владении Сумарина помещение. Приехал вечером. Естественно, Сумарин был предупрежден, и встретил он своего поедателя с тихим да укромным мужеством, как и подобает бизнесмену не мафиозному, самодеятельному.

– Ну что вы мне тут спичечный коробок предлагаете, – даже не взглянув на Сумарина, переморщился Францов сразу, как только переступил порог салона. – Тут для клаустрофобов пыточную камеру можно открывать!

– Борис Сергеевич! – не растерялся один из наиболее расторопных францовских помощников. – Помещение, которое вам может понравиться, находится неподалеку и там тоже вас ждут, а сюда мы заехали лишь постольку, поскольку вы хотели на какие-нибудь картины взглянуть!

– А-а, картины…, ну что ж, посмотрим и на картины…, – промолвил Францов и как-то слишком уж зорко да цепко огляделся по сторонам.

– Что-то я ничего здесь не вижу, – сказал он уже через пару секунд.

И тут на передний план перед столь важным гостем шагнул вмиг осмелевший Сумарин.

– Я прошу прощения, – певуче сказал он. – Если приличная живопись вас интересует, то пройдемте в вот эту дверь… Там у меня вещицы элитные, исключительно, можно сказать, для вип-персон…

Францов его опять не заметил. И в кабинет к Сумарину заходить он явно не собирался; вдруг потухши глазами, так что стала заметной на его лице слегка рытвинная, как у апельсина, кожа, он спросил у помощников:

– А что, более приличных заведений с картинами не нашлось?

– Там у меня в кабинете стоят те работы, которые мы скоро в Лондон на аукцион отправим, – не отступал Сумарин.

– Ну, веди, только быстренько, – наконец-то стронулся с места Францов.

Однако, и из приготовленных для Лондона картин Францову ничего не приглянулось.

– Это все не то, – сказал он, едва Сумарин успел включить более яркое освещение.

– Вот этот художник знаковыми людьми очень даже неплохо раскупается…, – Сумарин торопливо развернул одну из стоявших на полу картин так, чтобы с лаковой ее поверхности пропали блики. – Это Стас Фролов, многие известные люди покупают у него… Недавно сенатор из США приобрел аж три его картины… И от ООН ему уже присвоили звание «Посол мира»…, как Филиппу Киркорову…

– Но я что-то не врубаюсь…

– Это просто композиция такая у него! А серый цвет у Фролова считается самым стильным!

– Сколько? – Сразу спросил у Сумарина самый расторопный и, наверно, наиболее важный помощник.

– Учитывая, так сказать, раскрученный бренд и то, что в двух каталогах картина эта уже засвечена… Можно сказать, за три ее сейчас я продаю лишь потому, что пока еще не нагуляла она свою цену реальную… Из Лондона она вернется и я, если хотите, вместе с лондонским каталогом ее вам вручу. Там, в каталоге, и Ника Сафонов, и Андрияка есть… Могу даже в Лондонский каталог заявить ее как состоящую в вашей частной коллекции…

– Я беру.

– А вот еще одна его работа…

Но в этот миг независимо, наверно, от усилий Сумарина, глаза Францова опять ожили, весьма внимательно стал он разглядывать хозяина салона с головы до ног, словно желая понять для себя, какими бывают эти людишки, торгующие по всему миру не нефтью и алюминием, а картинами. Сумарин, еще недавно готовый к самому трагичному для себя результату этой встречи (ну разве он посмел бы такому влиятельному монстру не продать аренду своего помещения!), под взглядом Францова только чуть-чуть пригнул голову, а глаза в сторону не отвел; как и всякий не самый уверенный в своих силенках человек, исподлобья стал он, не мигая, не теряя чувства собственного достоинства, ответно глядеть на своего гостя. При этом он еще и отчаянно гадал про себя: сегодня Францов столь щедро рассчитается с ним за картину хитового Стаса Фролова, оцененную им для Лондона всего лишь в полторы тысячи долларов, или дело отложится…

– Может быть, этот Фролов и приличный художник, – заговорил Францов с Сумариным как-то уже более, что ли, эксклюзивно, – но мне нужно еще и нечто другое…

– Только не Фролов он, а Фролов…, – поправил Сумарин осторожненько.

– Да мне это и не важно. Мне нужен мастер, который мог бы нарисовать портрет в таком, знаешь ли, старинном духе… Ну-у, как бывают, наверно, в Третьяковке какой-нибудь стариннейшие портреты, когда ювелир колье на картине увидит и сразу скажет, сколько карат в нем блестит. Такой мастер у тебя есть? И, конечно, чтобы человек штучный был, чтобы кому положено знать, знал, Фролов он или Фролов. Ты понял задачу?

– Такой художник меня есть! – Воскликнул Сумарин, не мешкая. И затем быстренько прокрутил в памяти имена всех известных ему художников. Но задача Францовым была поставлена столь невнятно, что Сумарин решил идти ва-банк. То есть, решил он предложить Шадрина: – Точно есть! Просто теперь такие художники на публику не стремятся! Но портреты у него всегда самые элитные… – Затем Сумарин, решив, видимо, что Фиделем Кастро Францова не проймешь, добавил: – Ему даже король Испании заказывал портрет!

– Вот ты и покажи его мне.

На всякий случай Сумарин не стал демонстрировать тот единственный пейзаж, который у него оставил Шадрин.

– Я вам его картины могу доставить куда угодно! И портреты, и пейзажи его вам покажу! Но, я предупреждаю, что это уже классика, это только для знатоков, а не по общему, так сказать, маркетингу… Вот, такую же старую школу – художников из «Москворечья» – в Лондоне однажды выставили, мол, современный реализм, и все такое прочее, и за месяц собрали, так сказать, годовой поток посетителей! И без всякой рекламы! И, например, японцы нашу реалистическую школу охотнейше покупают. Так что, скажите мне, куда вам позвонить, и я художника привезу вместе с его, так сказать, картинами… Шадрин его фамилия. Лауреатство и все прочие регалии у него есть, во все энциклопедии, в старые и новые, он вписан. И в Третьяковке тоже его работы имеются. Сейчас таких, как этот художник, можно сказать, по всему миру уже почти не осталось! Но, вы же сами пожелали в духе старых, так сказать, мастеров… И, кстати, вписывать вас в каталог как владельца картины Фролова?

– Обменяйтесь с ним телефонами, – распорядился своим людям Францов. – И созвонитесь, не откладывая, чтобы я смог повидать картины этого Шадрина или как его там... Или, нет… Привезите мне этого художника в Жуковку вместе с его портретами! В эту же пятницу мне его привезите; в первой половине дня вроде бы я свободен.

– Может быть, я не только портреты вам на показ у него отберу? – предложил Сумарин. – У него пейзажи, так сказать, на самый изысканный вкус… – А затем добавил наугад, но почему-то твердо веруя, что не преувеличивает: – В Ватикане есть его пейзажи! А в 80-е годы разным королевским домам Брежнев с Громыкою только его картины и дарили…

– Привези и пейзажи. И если это будет не лажа, я возьму этого твоего ватиканца. А теперь поехали!

Сумарин, пока Францов шагал к выходу впереди своей свиты, успевал обращать его внимание на некие наиболее примечательные из выставленных в салоне картин, затем он даже скороговоркой намекнул на свои финансовые трудности, не позволяющие талантливых художников поддерживать должным образом. «А талант всегда нуждается в поддержке…», – произнес он не без робости, когда два францовских охранника, опередив хозяина, вышли на улицу и со зверским видом заоглядывались по сторонам.

– Вы так и не сказали, вносить вас как владельца в каталог или не вносить…? – успел-таки крикнуть он Францову уже в последнюю секунду, но тот даже не обернулся и прямо с порога нырнул в открытый охранником салон автомобиля.

Со вскинутой для прощального жеста рукой, Сумарин, после того, как Францов уехал, страдальческим выражением своего лица и даже фигурой напоминал, наверно, Лаокоона, только без сыновей. Но через пару минут лицо его вдруг просияло, он бегом устремился к себе в кабинет и, не мешкая, принялся названивать Шадрину, у которого телефон был в это время прочно занят.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, свидетельствующая, что люди бедные даже навстречу своей удаче идут, как на войну.

– Я не знаю, как мне вас благодарить…, – выдохнул Шадрин, когда Сумарин закончил свой восторженный рассказ.

По окончании разговора с картиноторговцем он, с трудом переставляя непослушные ноги, поплелся к Даше.

Бедная Даша его сообщение о нечаянной удаче восприняла героически. Внешне вполне спокойно выслушала она и шадринское повествование о том, как, впав в состояние транса, увидел он сначала ошибочную букву «Ч», а затем и правильную букву «С», как, наконец, понял он, что надо звонить Сумарину, как в тот же миг Сумарин сам позвонил ему...

– Главное, ты должен немедленно успокоиться, – сказала Даша мужу.

– Что значит успокоиться?! – вдруг возмутился Шадрин. – Надо теперь что-то срочно придумывать с моими туфлями! Не должен же я заявиться к такому заказчику настоящим бомжом!

Даша, ни слова не говоря, достала из шкафа его давний, почти не ношенный, но успевший выйти из моды и опять в моду вернуться костюм с жилетом, белую рубаху и, наконец, тот легендарно дорогущий галстук, о стоимости которого двадцать лет назад спорила вся артистическая Москва.

– Нет, только не белую рубаху под это старье! – решительно возразил Шадрин. – Лучше не расстараться, чем из допотопных штанов выпрыгнуть!

– Не жениться же поедешь, – согласилась Даша. – А туфли я тебе так надраю, что выглядеть будут лучше новых!

– Так только на войну собирают, – вдруг погрустнев, пошутил Шадрин.

– Да что мы, в самом деле, как будто тебе уже сейчас ехать надо! У нас два дня впереди! Давай спать ложиться, а то с ума сойдешь от переживаний.

– Ты ж сама зачем-то за костюмом в шкаф полезла, – саркастически заметил он.

– Это значит, что мы с тобою приехали… Я на рынок кинулась… Вместо того, чтобы попробовать, как нормальный человек, может быть, в школу преподавательницей устроиться… Лужков же теперь очень даже хорошо платит преподавателям… А ты, вообще, как йог, уже и в астрале побывал…

– Ну-у, я просто рассказал, как вдруг примерещилось мне, что надо именно Сумарину позвонить…

– Вот именно, примерещилось. А сахар, кстати, у нас кончился.

Но о сахаре вспомнила Даша уже без обычного отчаянья. И это Шадрину понравилось.

И вот они пришли на кухню, жена принялась выставлять на стол свои любимые чашки, привезенные ею когда-то из Англии. А Шадрин не без удовольствия, давно забытого, рассматривал их мажорный рисунок.

– Вот видишь, – сказал он с нарочитой важностью, – я тоже свои антикварные часы на продукты обменять не успел.

Даша взглянула на чашки, затем на мужа и вдруг поняла, что стал он опять похожим всего лишь на выпускника Суриковского училища, у которого вся жизнь сошлась на том, вывесит преподаватель его дипломную работу вместе со своими полотнами в Манеже, как обещал, или не вывесит. Она, первокурсница искусствоведческого факультета МГУ, ощущала тогда себя, по меньшей мере, княжной Ярославной (Шадрин ей при первой же их встрече прочитал наизусть «Слово о полку Игореве»!), провожающей своего драгоценного князя на битву с половцами, но – очень счастливою от своей жгучей, до дрожи в коленках, тревоги; тревоги за, может быть, лучшего в мире живописца, мрачновато сжимающего уже окончательно онемевшие пальцы ее руки и пытающегося при этом объяснить, что их любовь лишь тогда будет иметь значение, когда его картина попадет в Манеж, когда ради счастья, а не ради утешения он будет завтра искать встречи с ней. «Я не умею быть неудачником, и тебе я побоюсь показаться на глаза в первую очередь…», – гудел он ей в ухо почти зловеще. Но дипломную его работу, «что б прецедента не было», вместе с картинами преподавателя выставком не позволил выставить. И они, узнав эту новость, на следующий день встретились, но не рыдали от горя, а, дурачась, даже взобрались на пустой постамент в сквере у Киевского вокзала, и принялись сначала, в полном соответствии с надписью на нем – «Здесь будет сооружен монумент в память 300-летия воссоединения Украины с Россией» – изображать аллегорию единого, но разно названного народа, а затем, войдя в азарт, скопировали и скульптуру Веры Мухиной «Рабочий и колхозница». В этот миг подъехала милицейская машина, но Даша принялась с жаром объяснять враз осоловевшему от ее неистового напора милиционеру, что «если он Митечку заберет в свою чудовищную каталажку», то история ему этого не простит, «потому что Дмитрий Шадрин – это гений»; потому что вот так же инкассаторы однажды убили великого Попкова, а теперь наверняка «кусают локти». «Ну, ладно-ладно, – сказал милиционер, – никто вас пока забирать не собирается, но еще раз увижу, как безобразничаете, посажу в обезьянник на несколько суток и гения твоего, и тебя». И уехал от них, как от наваждения. А они ушли на Тверскую в кафе «Север», чтобы мороженным и бокалом шампанского на двоих (на два бокала не хватило денег) отметить победу над стражем порядка, над этим, понимаешь ли, новоявленным Дантесом, который даже не понял, на что он руку поднимал…

Вспомнив обо все этом, Даша взглянула на мужа как-то уж очень жалобно, затем попробовала улыбнуться, но губы ее, едва шевельнувшись, сразу же скривились в тихеньком плаче.

– Ну, ты чего опять…? – мучительно съежившись, вымолвил Шадрин.

– У нас есть бутылка вина! – Даша уже, оказывается, не плакала, а сияла. – Зина, когда приходила, то принесла эту бутылку, думала, посидим-поболтаем, но отвлеклись мы с нею на что-то и бутылку даже не распечатали... Представляешь?! Мы можем отпраздновать сегодняшний твой выход в тонкие полевые пространства!

– А почему бы и нет! – согласился Шадрин.

Вино оказалось вполне приличным молдавским «Каберне». Но в холодильнике был еще и кусочек сыра. Так что получился настоящий праздник.

Затем Шадрин лежал рядом с Дашей, якобы спящей (чтобы, значит, ему, Шадрину, не помешать уснуть), и слушал, как сердце его то и дело мягко-мягко спотыкается о горячеватый комочек теперь уже ничем не замутненной нежности к жене. «Лишь угнетенный нищетой человек верит, что все в нем, даже его ласка, уродливо. Надо бежать от нищеты!», – с важностью резюмировал Шадрин. А затем, явно испытав неловкость от того, что даже из своей жалости к Даше он продолжает лепить умозаключения, Шадрин вздохнул и сказал вслух:

– Я, конечно, если приличный заказ получу, постараюсь так отработать, чтобы оказался он не последним... Уж я выложусь!

– Тебе надо сначала уснуть, – откликнулась Даша. – Хочешь, я корвалолчику тебе дам? Уже поздно...

– Не хочу.

– Но как же ты, не выспавшись... Вдруг уже завтра Сумарин тебя повезет к заказчику?

– А вот так! – он решительно обнял ее теплые и смирненькие плечи. – И нечего так переживать, когда удача сама стучится к нам в окно!

И так долго летел он в обморочную пропасть ее вмиг обмякших рук, ее истаявших, как воск, колен, ее горячего живота, что даже дыхание его запнулось; и сознание к нему вернулось, когда он, наконец-то, смог, разламывая занемевшую грудь, сделать первый вдох.

Было около четырех часов утра, когда Шадрин вышел на балкон, чтобы выкурить сигарету и глянуть на каменные громады родного города, кое-где освещенные изнутри лампами таких же, как он, сторожащих свою судьбу, людей.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ, самая счастливая.

Оставшиеся до пятницы два дня Шадрин провел в своей мастерской. Это, казалось, были самые счастливые дни в его жизни. Дело в том, что в последние годы он тайно, в том числе и от Даши (ну, допустим, она лишь делала вид, что об этом не знает), пробовал написать то, к чему никогда ранее подступиться не решался: он одолевал исторический сюжет. А таиться от всех приходилось потому, что огромная, почти на три метра в ширину, картина с князем Игорем, уже многократно замалеванная и заново написанная, уже до мелочей продуманная, уже столько раз вроде бы ущипнувшая его за сердце, так и не вытанцевалась дальше замысла, так и не задышала собственной потаенной жизнью. Послезакатное пламя неба упрямо жило в ней отдельною, явно вымышленною тревогою, а скованные шеломами лица всадников очень уж посторонне чернели на переднем плане. Сощурившись до рези в глазах, так что картина различалась едва-едва, он подолгу всматривался в нее, и когда воображение его вдруг дорисовывало то, что не смогла найти его рука, он брался за кисть, но – картина, такая, какая она есть, сразу же лишала его памяти, глядел он в нее, как в немую стену, с одним лишь пустым отчаяньем.

И вот Шадрин, чтобы только не томиться ожиданием звонка от Сумарина, в среду с утра пришел в мастерскую, с большим запасом собрал портреты и пейзажи для Францова. Затем, лишь для того, чтобы себя подразнить, снял он сатиновую ткань со своей незадачливой исторической работы, затем освежил краски на засохшем этюднике, затем, уже не боясь окончательно испортить эту тайную многолетнюю работу, стал он добавлять затеянного наугад вкрадчиво-золотистого цвета в послезакатное небо, в темные силуэты воинов. Затем он понял, что золото надо кое-где пригасить и припорошить, затем, увлекшись, стал он так же наугад оживлять уже тысячу раз выверенные силуэты воинов, затем стал прорисовывать те места, которые в результате вот этой его торопливой работы вдруг зарыхлились. Затем отошел он и – ахнул, потому что картина словно проснулась и впервые глянула на него уже собственным живым оком.

После обеда нагрянул Сумарин.

– Тут я уже для вас отобрал, но вы и сами посмотрите, может быть что-то поменяете на другое, – сказал ему Шадрин и кивнул на приготовленные картины. – Я не буду вам мешать.

Сумарин, тем не менее, сначала принялся почтительно наблюдать за не оставившим свою работу Шадриным, но вскоре все-таки спохватился и занялся картинами.

– Я бы все это отвез Францову! – сокрушенно вздыхал он то и дело. – А что, тут их не больше десяти!

Но Шадрин его не слушал. Самозебвенно работал до тех пор, пока не убедился, что уже и передний план связался со всей картиной, как хорошо подстроенная под общий лад струна.

– Сколько мучался, а оно получилось само, – наконец-то сообщил он Сумарину.

– Вот уж не знал, что у вас еще и исторические, так сказать, жанры имеются! – Сумарин охотно подошел к Шадрину, еще раз оглядел картину, покачал головою, выдохнул: – Впечатля-а-ет!

– Я представил, что князь Игорь у меня отправляется не на битву с обыкновенным разбойным народом, а в такую же нечеловеческую тьму и немоту, в какой мы все пребываем сегодня, – сказал Шадрин с важностью. – То есть, реальному князю Игорю все-таки было куда возвращаться, а на моей картине тьма – уже вселенская, где ни у кого нет своего не оскорбленного света. Поэтому так долго мне не удавалось победить первичный цветовой замысел и сделать даже вот это пылание вытекающим не из заката, а из переживаемого упрямыми воинами человеческого подвига.

– Это у Брюллова в «Последнем дне Помпеи» город весь в огне, а кожей своей этого не чувствуешь, а у Поленова в «Московском дворике» заурядный городской пейзаж, а как будто сам рядом с детишками в травке стоишь и солнышком дышишь... – Привыкший в артистических кругах слыть знатоком, Сумарин все-таки не утерпел и поделился собственными суждениями. Но затем добавил уже от души: – Прямо-таки мурашки по спине ползут, когда смотришь на вашего «Игоря»…

– За эти ваши мурашки спасибо... Потому что вы – самый первый зритель!

– А можно я с отцом и женой приеду, покажу им…?

– Ну что вы все спрашиваете, а не приезжаете! Вы же мне приносите одну удачу!

– Это потому, что я ваш поклонник уже во втором поколении! – польщенно напомнил Сумарин.

И затем они пили чай; Сумарин стал необыкновенно сентиментальным, рассказывал о своем отце, который, оказывается, сам пробовал писать пейзажи и очень огорчился, когда его сын не проявил способности к рисованию. А Шадрин молчал и только иногда пристально взглядывал на своего князя Игоря. Наконец он, пробормотав: «Вы уж меня извините, но тут чуточку надо доделать!», – вскочил и опять схватился за кисти. Сумарин вежливо постоял у него за спиной, поняв же, что Шадрину не до него, он хотел было без лишних церемоний удалиться, но – вспомнил:

– А вот же, я извиняюсь, мы не договорились, какую цену вы назовете за портрет, если высотою он будет, скажем, в полтора метра? У меня такое ощущение, что он вам хочет свой парадный портрет заказать. Так что, надо бы условиться нам заранее о цене за работу… И, соответственно, надо нам условиться о цене на картины, которые мы возьмем с собой. Вдруг он захочет еще и пару ваших картин купить...

Шадрин отложил кисти и рассудил так:

– Ну, если холст на полтора метра проработать… По-хорошему если… Но в моем положении можно радоваться и меньшей сумме…, ну-у, скажем, хотя бы долларов шестьсот… Да и эти картины – по тысяче можно продать… Ну, можно пару сотен сбросить. Потому что денег у меня – ни копейки! Хотя по пятьсот я тоже согласен… Или, есть тут некоторые подешевле…, в моем положении за краски вернуть и я буду рад…

Сумарин сокрушенно покачал головой, лицо его приняло такое выражение, словно он только что предотвратил, по меньшей мере, гибель «Титаника».

– Видите ли, – сказал он, – наш клиент, если вы не стоите хотя бы пяти тысяч долларов, с вами и связываться не будет. Давайте я сам возьму на себя переговоры о цене, достойной и вас, и нашего амбиционного клиента, а за это я буду иметь всего десять процентов комиссионных. У меня, так сказать, навар бывает и символический. А если у нашего сотрудничества дела пойдут, мы с вами специальный договор заключим. У вас голова не будет болеть, и я себя капиталистической акулой не буду чувствовать, стану менеджером у любимого художника. Вы согласны?

– Да если вы на себя все возьмете…! Без вас ведь у меня ни каких просветов не намечалось! – благодарно признался Шадрин.

– Каждый должен делать свою работу, – важно заметил Сумарин. А затем тихонько добавил: – Все-таки, видимо, что-то меняется в текущей жизни, если самому Францову понадобился художник не стильный, а настоящий…

На том они и расстались.

Взбодрившийся Шадрин работал весь остаток дня. И ночевать остался он в мастерской. Проснулся рано утром и – опять работал. Даже когда в пятницу Сумарин ему утром позвонил и предупредил, что через пол часа за ним заедет, он – работал.

А затем, пока Сумарин вместе с мрачным францовским человеком выносил картины, Шадрин успел занавесить «Князя Игоря», снять перепачканный краской халат, вымыть руки, пригладить волосы и позвонить Даше.

– А я тут туфли тебе надраила, как новые…, – растерянно сообщила она.

– Все, я еду! – сказал Шадрин. – А вечером встретимся в мастерской. У меня тут для тебя одна потрясающая новость есть!

На улице его ждал огромный черный джип «BMW X 5» (это не художник, а дотошный Сумарин успел определить марку сверкающего внедорожника!). Едва Шадрин сел в машину и захлопнул за собою дверку, ему показалось, что он оглох – так тихо было в просторном салоне. Беззвучно машина тронулась и, как огромная капля ртути, легко устремилась в сторону Кутузовского проспекта.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой Сумарину начинает казаться, что художник Шадрин потерял рассудок.

«Гляди, запоминай нашего нового Саврасова, ты сегодня одним из первых увидишь те картины, которые, может быть, будут украшать обложки школьной «Родной речи»! Во всем мире люди даже через сотни лет будут узнавать по этим картинам образ твоей державы!», – восторженно говорил когда-то отец Сумарину, а он, еще подросток, сквозь обычную для своего возраста скуку все же различал в шадринских картинах некое живое мерцание; и даже в ослепительном, в жарком и душном облаке софитов эти картины казались ему волшебным сновидением. А возвращаясь с выставки домой, он невольно всматривался в тенистые пространства дворов, в деревья, в мускулисто застывшую гладь Москвы-реки, чтобы либо с какой-то невнятной, призрачной, либо просто с уютной да тихой радостью догадаться, что все это ему уже знакомо, что он уже сердцем стал узнавать то место на огромной земле, где выпало ему родиться и по-своему жить-поживать…

Но не только вот эти грустноватые воспоминания приходили Сумарину в голову. Например, даже и дыхание у него запнулось, когда он, сидя в францовском джипе рядом с притихшим художником, вдруг вспомнил: «Всего лишь по пол тысячи долларов за такие картины! Это же кем надо быть, чтобы себя так не уважать! Ну, если получится, я ему покажу, чего он на самом деле стоит! Как некогда Суслов тайком от партии слушал джаз, так и эти именитые бандиты будут у меня Шадрина покупать!».

От того, что судьба самого Шадрина теперь зависит от него, Сумарин готов был, наверно, даже запеть, но в присутствии молчаливого водителя и двух столь же невозмутимых францовских помощников он лишь строже сдвинул брови. А когда более важный францовский помощник, назвавшийся Вячеславом Олеговичем Вигонем (менее солидный вообще не счел нужным назвать себя), вдруг оглянулся и с откровенным недоумением оглядел непрезентабельно согнувшегося на заднем сиденье художника, а затем вопросительно перевел свой рыбий взгляд на Сумарина, тот со значением усмехнулся, мол, что поделаешь, настоящие гении другими не бывают… И тут же спохватился, воспользовался моментом, спросил:

– А я так и не понял тогда, зачем вашему шефу художник понадобился?

Рыбьи глаза францовского помощника еще более поводянели, он, ничего не сказав, медленно отвернулся, и Сумарин со своего заднего сиденья теперь видел лишь его по-армейски скучный затылок.

Между тем, машина, проехав по Рублевскому шоссе, уже свернула к пестро выглядывающим из-за деревьев кирпичным фантазиям новых хозяев жизни. Дабы не упустить вот этой невероятной возможности наконец-то собственными глазами увидеть то, из-за чего по всей стране постоянно гремели выстрелы киллеров, а из танков среди бела дня расстрелян был даже парламент, из-за чего миллионы людей месяцами и годами жили без зарплат, из-за чего он сам вынужден был бросить аспирантуру на исторической кафедре, Сумарин прильнул лбом к стеклу. Но еще ничего не успел он понять в открывшихся ему диковинных архитектурных иероглифах, а машина остановилась у высоченных металлических ворот. Водитель нажал на кнопку пульта, створки ворот величественно, как в фильмах о Фантомасе, расползлись в стороны, открывая вид на просторный, японско-сочинский, состоящий из живописных камней и диковинных деревьев, парк. Шурша шинами по розовым, вперемешку с голубыми, плитам, машина поплыла по направлению к столь же диковинному дворцу в три, а если считать многочисленные, похожие на паучьи лапки, башни, то и в четыре этажа. Но водитель свернул все-таки к небольшому домику, спрятанному в зарослях на левой окраине весьма просторного японо-сочинского пространства. Именно в этот домик были выгружены картины. Здесь же, в зале с баром и бильярдным столом, было предложено Сумарину и Шадрину дожидаться своей участи.

– Если захотите выпить, то бар в вашем распоряжении, а если захотите чая или закуски, то – вон та дверь, – сказал францовский помощник и не без чувства облегчения после наконец-то выполненной работы удалился вон.

– Видишь, в лакейскую нас поместили. Всякие журналюги, а может и стриптизерши – все, наверно, здесь сидят и дожидаются хозяина. И мы, конечно, даже для этого францовского холуя – тоже мелкота. Особенно вы в своей штопаной экипировке, – шепотом поделился своими первыми впечатлениями Сумарин, когда они остались наедине.

– А почему шепчемся? – еще более тихо спросил Шадрин. И только теперь Сумарин вдруг обратил внимание, что лицо у художника, будто выпитое.

– Ну, мало ли… Уверен, что здесь есть пара камер видеонаблюдения… Это я, так сказать, для вашего сведения…

– Тогда пусть понаблюдают, как я выпью какого-нибудь, может быть, вполне приличного напитка, – сказал Шадрин опять-таки уж очень нервно и тут же направился к бару. Сумарин тоже решил пригубить граммов двадцать, но, увидев, что художник после краткого изучения бутылочных этикеток вдруг налил себе коньяка чуть ли не полный винный фужер и сразу же залпом выпил, решил воздержаться.

– Теперь я буду переживать, что вас развезет, – признался Сумарин Шадрину недовольно.

– Я пить больше не буду, не волнуйтесь, это я, чтобы лишнего в голове не вертелось, – угрюмо объяснился художник. – Теперь же, под сигаретку с кофе можно сидеть даже в этом логове… Помните, я договор у вас подписал, а вы пошутили, что оказался я в роли Фауста. И меня это не покоробило, хотя после вашего рассказа о монахе должен был бы я и призадуматься, прежде чем подписывать…

– Да это же шутка была!

– Да хоть шутка, хоть не шутка, а в моем положении все-равно деваться некуда… Но тут вроде бы уже и не пошутишь… Как выражается мой приятель Левыкин: «…всех этих реформаторов можно судить в Нюрнберге уже как нацистских преступников…» Гитлер, по крайней мере, так нас не разорил, как они. А мы тут так запросто у одного из них расположились. Ты представляешь себя сидящим в приемной у какого-нибудь Геринга? Вот же, какая у нас гнустная жизнь…

– Я предлагаю по чашке кофе выпить! – Внезапной громкостью своего голоса преодолевая свою тревогу за переживания художника, сказал Сумарин.

Сбоку от бара в этот миг открылась дверь; оттуда вышла блондинка даже более безупречная, чем, может быть, какие-нибудь немки-горничные из самых дорогих берлинских гостиниц, и весьма учтиво спросила:

– Вам кофе со сливками?

– Мне чай, – попоросил Сумарин.

А Шадрин к кофе попросил еще и бутерброд.

– А то я с утра не успел поесть, – сказал он, и встретившись глазами с Сумариным, как-то очень уж нехорошо усмехнулся.

Однако девушка вполне серьезно отнеслась к шадринскому пожеланию, и вскоре вернулась она с тарелками, на которых помимо бутербродов располагалась еще и запеченная в кляре рыба.

Пока Шадрин мрачно поедал рыбу, Сумарин пил свой чай и тихонько, как бы невзначай, внушал художнику, что от того впечатления, которое они сегодня произведут на столь богатого клиента, зависит все дальнейшее.

Художнику, видимо, не хотелось выслушивать эти сумаринские поучения; вытерши губы салфеткой, он отхлебнул кофе и важно изрек:

– Брат, во-первых, только вот здесь сидючи, пуд соли мы с тобой уже съели, и давай уж определенно перейдем на ты; а во-вторых, давай будем помнить о том, что я художник, а не чиновник средней руки. Меня этой вышколенной поварихой и рыбой можно не удивить, а лишь вернуть в нормальное состояние. Есть такой маленький городок Белозерск, на Белом озере, и вот с тех пор, как я оттуда в семнадцать лет уехал в Москву, никогда у меня не было повода переучиваться на другого человека. И только в последние полтора десятка лет я насомневался в себе досыта. Прекрати, брат, в печенке у меня ковыряться, я тебя прошу…

– Я бы, так сказать, в печенке у тебя не ковырялся, но показалось мне, что ты, Дмитрий Иванович, все-таки не понимаешь, какой у нас важный момент… И вообще – вы…, ты…, ты сегодня совсем другой человек…

– Да я все понимаю, – вдруг сникнув, признался Шадрин. – Но, честное слово, если с заказом у нас ничего не выйдет, я три раза перекрещусь от радости…

– Ты, Дмитрий Иванович, рассуждаешь, как ребенок! – Испуганно зашептал Сумарин. – Но почему только я должен за тебя переживать? Заработаем денег и затем уж порассуждаем о чем угодно, за милую душу порассуждаем! Вот уж не думал, что ты можешь вот так, в самый ответственный момент, подножку себе и мне поставить!

– Да в том-то и дело, что нищему человеку только нищету свою и можно возненавидеть! Так что можешь на меня положиться! – Воскликнул Шадрин вдруг столь запальчиво, что Сумарин вынужден был, дабы художник успокоился, встать и пройтись по зальцу, якобы осматривая его вместительное пространство.

Шадрин же, оставшись наедине, вытянул ноги, откинул голову на спинку глубокого кресла и затих, то ли обидевшись на Сумарина, то ли, что еще хуже, под воздействием коньяка задремавши.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой все остаются собою довольными.

Впрочем, когда по-фантомасьи важно вошел к ним помощник Францова, Шадрин сразу поднялся.

– Пройдемте к картинам, Борис Сергеевич их уже посмотрел, – сказал помощник.

Шадринские картины, как оказалось, стояли прислоненными к стене в соседней ярко освещенной комнате. Здесь же в полном одиночестве находился и сам Францов. Сразу же оглядел он Шадрина с головы до ног, но ничего при этом нельзя было Сумарину понять по выражению его лица.

А художник глядел на олигарха, как, может быть, дети глядят на взлетающий самолет.

Все дело в том, что Францов произвел бы на него куда менее сильное впечатление, если б оказалось, что на обыкновенного человека он совсем не похож…

– Может быть, у вас вопросы возникли какие-нибудь по этим работам? – не дождавшись от Францова ответа на свой учтивый поклон, спросил Сумарин.

– Я привык сам задавать вопросы. Вот, скажи, – Францов опять взглянул на аж вздрогнувшего под его взглядом Шадрина, – ты можешь нарисовать женский портрет, но только не такой, как этот, где у тебя женщина у окна сидит, а чтобы фон был темным, как на старинных картинах?

– Если это свяжется с натурой…, – сказал Шадрин, не слыша своего голоса.

– Надо, чтобы все связалось именно с темным фоном, а то, что ты рисовать умеешь, я уже понял.

– Сделаю так, как скажете…

Францову этот ответ явно не показался удовлетворительным. Он слегка поднял бровь в сторону Сумарина и тот сразу же выпалил то, что, наверно, придумал заранее, когда Шадрин столь безответственно выпил фужер коньяка:

– Борис Сергеевич, вы же сами просили не современного, а лучшего мастера!

Несколько секунд Францов молчал, явно пытаясь самостоятельно понять, чем несовременные художники отличались от современных. Затем он почти улыбнулся и вроде бы как даже с сочувствием сказал Шадрину:

– Только я не люблю, когда уходят в запой, не окончив работу.

– Он не современный вовсе не в том смысле! – Охотно заулыбался и Сумарин.

– Мне это не интересно. – Уже без тени улыбки сказал Францов. – А об остальном с вами договорится Вячеслав Олегович, – Францов повернулся к помощнику, вмиг ставшему похожим не на Фантомаса, а на скульптуру древнеегипетского писца, и сказал ему: – Оставайся с ними, а затем переходи в автономный режим.

– В контору, значит, не приезжать?

– Я сам позвоню, если понадобишься, – сказал Францов и ушел.

– Пройдемте в бар, – сразу же предложил помощник. – Там мы и поговорим, а если время у вас есть, то и пообедаем. А затем я вас отправлю в город.

Выражение его лица было теперь почти живым, а к Сумарину он уже обращался, как к своему давнему знакомому. Сумарин увидел в этой перемене добрый знак. И когда они опять оказались в зальце, он сразу же стал беседовать с францовским помощником по-свойски, то есть, применяя свои обычные негоциантские хитрости:

– У вашего шефа, Вячеслав Олегович, редчайший вкус! – Воскликнул он. – Вы же знаете, все сначала на истинных гениев, на, так сказать, Сезанов и Ван Гогов внимания не обращают, хотя они живут у них под боком, а затем миллионы отваливают за их работы! А Борис Сергеевич сразу врубился, сразу понял, кто сегодня ему напишет самый крутой портрет!

Шадрин, услышав о Сезане и Ван Гоге, решительно поднялся и направился к бильярдному столу.

– Да тут не в крутизне дело, – тоже по-свойски усмехнулся помощник (он, видимо, хитроумные ходы Сумарина разгадал, но отнесся к ним с профессиональным уважением). – Борис Сергеевич уже давно прикупил усадьбу во Франции; или, вернее, не усадьбу, а натуральный старинный замок, с парком, которому многие сотни лет, с трухлявыми гобеленами, со старинными портретами прежних хозяев. Какой-то потомок там жил, то есть, это имение досталось потомку от крестоносцев и от всяких этих…, ну-у, сами знаете, какие у них в Европе маркизы были когда-то. И Борис Сергеевич решил имеющуюся в усадьбе портретную галерею продолжить своею роднею. А жена у него по матери имеет фамилию Бруни, с французскими корнями, и вроде бы как даже голубых она кровей. Сам он, хотя его родной дед комиссарил в Поволжье а в тридцать седьмом году растрелян, тоже имеет касательное отношение к знаменитым Поляковым, которые до революции чем только в России не владели… Так что ему и этот, как он говорит, фон темный понадобился, чтобы портрет сочетался с уже имеющимися в замке. Если понравится ему то, что вы сделаете, он, я думаю, вас без работы не оставит… Что, по рюмочке, может быть, выпьем? Или сначала договор составим?

– Я бы сначала дела закончил, – сказал Сумарин.

– Да тут делов всего ничего. О цене договоримся, об авансе, и будем ждать, когда сама хозяйка из Лондона к нам заявится. У них там оба сына учатся, вот она и ездит к ним. А на днях она должна вернуться в Москву. Тут и размер портрета у меня записан… – Помощник достал из кармана толстую записную книжку, полистал ее. – Значит, высота сто шестьдесят три с половиною сантиметра, ширина – девяносто два… Это под старинную раму из замка, мне вчера измерили ее и по телефону продиктовали…

– Я полагаю, что за пятнадцать тысяч долларов на такую работу можно согласиться, – без лишних вступлений сказал Сумарин, – потому что, как вы сказали сами, тут высокий класс требуется показать, чтобы человек и аксессуары были современными, а колорит и настрой старинный. И при этом чтобы все органичным получилось, чтобы никто никакой эклектики не заподозрил. – Сумарину все же удалось внушить помощнику, что надо слишком много знать о достоинствах живописи, чтобы понять, почему работа художника так дорого стоит. И далее он, как хороший психолог, заговорил уже о том, что помощнику могло бы, напротив, показаться вполне понятным: – Но если о серии таких же портретов пойдет речь, то можно чуточку сбавить. Как говорится, оптом – всегда дешевле. Хотя, при этом никто и гадать не будет, кто мастер, потому что во всех солидных энциклопедиях Шадрин, так сказать, всегда на букву «Ш»... Его портреты – это же как «Windous» от самого Билла Гейтса!

– Честно говоря, я не думаю, что шеф будет готов к пятнадцати тысячам…, – францовский помощник осторожно оглянулся на Шадрина, затем все-таки спросил у Сумарина. – Почему же на аукционах, самых солидных, стартовая цена на коллекционные картины бывает и в две тысячи, и в полторы?

– Вячеслав Олегович! – Воскликнул Сумарин весьма решительно. – Я знаю, что только дизайнеру календаря с логотипом одной из фирм Бориса Сергеевича вы выложили тридцать тысяч зеленых! Хотя таких дизайнеров я найду вам сколько угодно! Да и календарь через год выбрасывается на помойку. А тут уникальный художник! Это же – для внуков и правнуков! Ваш шеф, я уверен, по такому случаю мелочиться не станет!

– Дизайнер этот во всех тусовках светится, у него в друзьях весь столичный и зарубежный бомонд, так что календарь с его именем – это все равно, что и вот этот дом не в садовом товариществе за Можайском, а в Жуковке.

– Я вам покажу буклеты Дмитрия Ивановича и вы сами увидите, какие люди выговаривали его имя с придыханием уже в то время, когда ваш дизайнер еще только в носу ковырялся! – не сдавался Сумарин.

– Но не виноват же я, что шеф привык: все, кто на виду, ему давно известны…

– Но не каждый себе позволит, как Дмитрий Иванович, уйти в тень! А многие ли, как и, кстати, Борис Сергеевич, зная себе цену, ушли в тень? – Нашелся Сумарин и даже голос у него дрогнул, поскольку он вдруг обнаружил, что его риторическая фигура на этот раз совпала с чистой правдой.

– Борис Сергеевич тоже ведь на телевидение давно не лезет? – повторил он.

– А те картины, которые вы привезли, в такую же цену? – вроде бы как перестал упираться помощник.

– А ка-а-ак же! Одни подороже, другие не дороже, но ведь дешевенького художника я Борису Сергеевичу и не предложил бы! – Сумарин оглянулся на Шадрина, который, сощурив один глаз, пытался загнать свояка в среднюю лузу. – А то, что он уже наелся и денег и славы, и что ему теперь наплевать, купят у него картины или не купят, вовсе не говорит о том, что себе он не знает цену. Я еле уговорил его взяться за этот заказ!

Шадрин, промазав, положил кий, сходил к бару, налил себе в маленькую рюмку коньяка, и уселся опять в сторонке. Ему показалось, что Сумарин своей неуступчивостью может просто получить от ворот поворот. Да и не верилось Шадрину в счастье, со стартовой ценой аж в пятнадцать тысяч!

Затем он, истомившись, опять подошел к бильярду и пока не позвали его, кия из рук не выпускал…

За обедом Шадрин сидел молча, а Сумарин и францовский помощник беседовали уже о вещах, к делу отношения не имеющих. Сумарин рассказывал, как его «прямо-таки всего трясло», когда узнал он, что «сам Францов» хочет купить его салон. «А я же понимаю, что мне с таким человеком лучше по-хорошему разойтись, потому что кто я, а кто он… Думаю, лишь бы цену взять приличную, чтобы уже в более спокойном месте новую аренду взять». Францовский помощник улыбался, вставлял свои реплики: «Да не беспокойтесь, нашли мы помещение…»; «А за то и вам повезло, очень кстати вспомнил я, что художниками он стал интересоваться…»; «Такой уж он человек, чего захочет, то и получит…».

– А какой он человек? – Спросил вдруг Шадрин.

– В каком смысле? – Помощник как бы вынырнул из своей улыбки, глаза его опять стали рыбьими.

– Ну, – Сумарин на всякий случай решил взять инициативу на себя, – все люди чем-то интересуются, машины коллекционируют, за какой-нибудь футбольный клуб болеют…

Помощник опять заулыбался и, не дослушав Сумарина, великодушно сообщил:

– Борис Сергеевич, если захочет футбольным болельщиком стать, собственную себе команду, как Абрамович, купит. Не для того такие люди всего в жизни добиваются, чтобы за чужие команды болеть!

– Но что-то же связывает его с другими людьми? – продолжал допытываться Шадрин.

– Да ведь всегда друг от друга нам что-то нужно…, – сказал помощник то ли со скрытой иронией, то ли с обезоруживающей чистосердечностью. – Вот вы, например, вам нужен заказ, вы и стремитесь связаться с заказчиком. А Борису Сергеевичу понадобился портрет супруги. Вот мы с вами и связались.

– Но со мной он даже не захотел знакомиться, – напомнил Шадрин.

– Ну что ты пристал к человеку! – Опять вмешался осторожный Сумарин. – Ты же не знакомишься с каждым, у кого краски и холсты покупаешь!

– Вот именно! – помощник наклонил свое лицо к Шарину так близко, что тот еле сдержал себя, чтобы не отпрянуть. – Вам, Дмитрий Иванович, очень повезло с вашим продюсером. Вы рисуете, а он тоже свое дело знает. Хотя, скажу вам откровенно, я был против того, чтобы вот так, неизвестному нам человеку, портрет заказывать. Это мой принцип. В любом деле я предпочту человека, который для меня уже определенным образом засвечен.

Сумарин понимающе закивал, а Шадрин вдруг сказал не без обиды:

– Ага, раньше вот так же предпочитали коммунистов с дореволюционным стажем! И чтобы чекисты его прощупали с головы до ног!

Увидев, как Сумарин страдальчески отвернулся, помощник поднял свой толстый палец и рассудил так:

– Вот тут-то я вполне согласен. Не дураки раньше были. Потому что для умного человека всегда предпочтителен человек понятный. Знаете, бывает, журналист знакомый, вроде как из своих, звонит, умоляет, мол, помоги взять интервью у шефа. Ему поможешь, а затем глядишь, у него уже книга вышла, и чтоб подороже ее продать, он в этой книге уже наплел такого… Но между своими всегда можно разобраться. А вот бывает, когда тебе и не нагадят, а ты гадаешь, почему тебе даже не нагадили. Но вы не сомневайтесь, заплатит вам Борис Сергеевич столько, сколько надо. Да и не привык он экономить. И аванс я выдам. И картины свои пока не забирайте. Он велел, чтобы до приезда Ирины Владимировны вы их не забирали.

– Я могу вам подарить ту работу, которую сами выберете… – сказал вдруг Шадрин, все еще не верящий, что пора его безденежья кончилась.

– Мы с Виктором Петровичем, если понадобится, договоримся о моем участии, не беспокойтесь, – сказал помощник.

Уже в Москве Сумарин попросил водителя подождать, пока он проводит Шадрина до подъезда. А в подъезде достал из кармана тяжеленный конверт с долларами, вручил его художнику и пояснил:

– Это аванс. Я свой процент пока не буду брать, но, если понадобится, вложу его в гонорар для Вигоня. Хочу, чтобы он твои картины показал таким же помощникам, которые тут в Жуковке при своих хозяевах отираются. Знаешь, когда телевидения не было, весь пиар варился в лакейских. А чем больше людей будет на тебя работать, тем более верный доход ты будешь иметь. Хотя, как мне показалось, все эти тысячи ему, как слону дробина. А ты только поменьше спрашивай, что за человек этот Францов... И вообще, наше дело – заработать хотя бы тебе на жизнь!

– Да не бойся ты…

– Прямо-таки извел ты меня сегодня!

– Я ж говорю, ты не бойся, не собираюсь я с голоду умирать… – Шадрин вздохнул, развел руками. – Заказ появился, вот я рад даже и этому аллигатору... И потом, может быть, в жизни действительно что-то поменялось, если моя репутация их уже не смущает. Ты же сам говорил, что художник я для таких людей запретный. Думаешь, Вигонь не навел обо мне справки?

– Ох, Дмитрий Иванович… А ведь мы с тобою всего лишь та пыль, которая поднимается, когда кто-то из них случайно нас ногой заденет.

– А мне плевать, пыль я для них или не пыль! Мне бы только своего «Игоря» дописать!

– Вот это мне уже нравится! – Сказал Сумарин на прощание.

В мастерской у раскрытого «Князя Игоря» Шадрин увидел Дашу. Хотел было тут же показать ей невероятно тяжелый конверт с долларами, но она и без того вся сияла.

– Вот так-то мы…, – он смущенно развел руками. – Это, кстати, обещанный сюрприз! Но я не верю, что ты первый раз видишь моего «Игоря»?

– Ты же запретил под сатин заглядывать без твоего разрешения! Вот я и помалкивала, хотя обо всем знала! Потому что обидно было, что ты от меня таишься…

– Да что же ты на меня за все обижаешься! Не Кукрыниксиха ты у меня, а жена, жена-а!

С этого дня будто что-то уже по-настоящему щелкнуло в Шадрине.

С Дашей теперь он говорил исключительно громогласно, ходил только быстрым шагом, и помимо «Игоря» набросал очень быстро еще одну, совсем нечаянную, историческую картину – «Бориса и Глеба». Так что когда позвонил ему помощник Францова, он даже задосадовал. Хотя и ждал этого звонка с большим нетерпением.

– Сегодня прибыла Ирина Владимировна из Лондона. Так что завтра с утра за вами пришлем машину, – сообщил Шадрину помощник почти воркующим голосом.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, приоткрывающая некоторые неизвестные широкой публике стороны жизни олигарха Францова и его жены.

Ирина Владимировна Францова по пути из аэропорта заехала к матери. После того, как оба ее сына стали учится в Англии, это у нее вошло в привычку: спешить из аэропорта именно к матери – шестидесятилетней вдове очень влиятельного во времена Горбачева и Ельцина академика Владилена Самвеловича Маркаряна.

Ирине Владимировне академик не был родным отцом. Тем не менее, своей стремительной карьере бывший младший научный сотрудник столичного экономического института Боря Францев был обязан именно академику. Владилен Самвелович сразу же сдружился с амбициозным молодым человеком, принял его, как родного. Но – это все-таки по замыслу академика владелицей почти всей собственности, которою Францов теперь распоряжался, являлась Ирина Владимировна. «Ты, Борис, политик, ты айсберг, вершина которого должна быть абсолютно прозрачна. Тебя в любой момент «семья» может кинуть оголодавшему электорату, как кость, а Ирочка не останется без средств, через пару лет, когда электорату кинут другую кость, Ирочка выкупит тебя у «семьи» за каких-то, может быть, десять-двадцать миллионов долларов, и вы тихо уедете в Испанию или в Швейцарию и далее будете жить уже спокойно, не пресмыкаясь перед этим вечно пьяным кремлевским рылом, не выплясывая перед его Татьяной». Францов даже и не думал возражать. Потому что понимал: настоящей, невидимой частью его «айсберга» был именно академик, находящийся даже с Чубайсом и Гайдаром в отношениях более доверительных, чем он, их ровесник.

И вот наступил момент, когда всемогущего академика не стало, когда Францов, так и не заведя личной дружбы с самыми влиятельными членами «семьи», на всякий случай ушел в тень, а проницательная мать Ирины Владимировны доложила ей: «Владилен Самвелович был умнейшим человеком, он сразу твоего Бориса раскусил. Потому и заставлял его на твое имя собирать капиталы. Я уверена, не будь на тебя записаны газпромовские и нефтяные акции, Боря твой в тот же день, когда дети уехали за границу, поменял бы тебя на эту наглую датчанку! Только деньги удерживают его возле тебя! – А затем со свойственной ей эмоциональностью добавила: – Ах, а я всегда боялась, что Владилен Самвелович тебе не заменит отца…! Но как же он тебя любил, если просчитал наперед всю твою жизнь и заранее тебя защитил! Именно по-мужски, как может только отец, защитил он тебя от этого чудовища!». Ирина Владимировна в ответ на такие обидные для нее слова очень долго затем избегала встреч с матерью. Скандальную, раскрывшую тайну «датчанки», книгу журналистки Маховой – этой «продажной твари, которая мстит бедному Борису лишь за то, что он побрезговал ею и не потащил к себе в постель!» – она считала «черным пиаром», за который «сучка, наверняка, получила свой гонорар от этих питерских гебистов».

Теперь же у Ирины Владимировны с матерью отношения наладились. Хотя – то, что Ирина Владимировна из аэропорта сначала к ней заехала, мать восприняла как очередной недобрый знак. И после обычной при таких встречах церемонии она тихонечко спросила:

– А ты сама не отталкиваешь его вот этим своим нарочитым холодом?

При этом она еще и обратила внимание на темный брючный костюм дочери, явно купленный в Лондоне не наугад.

– Я должна униженно делить его с датской мымрой? Ты видела ее рожу? С такой рожей я бы умерла от горя! – Сказала Ирина Владимировна твердо. И повертелась перед матерью, чтобы та рассмотрела ее новый костюм со всех сторон. – Мне тоже сразу он понравился. И я теперь поняла, что к канареечным, как у Собчачки, нарядам уже никогда не привыкну!

– Вот и я предпочитаю одеваться попроще. А то сейчас и на приемы уже приходят, как в бордель. Но зря ты принимаешь Борисовы выходки только на свой счет! Это у Бориса возрастное. И его отношение к тебе тут ни при чем. Поверь мне, старухе, которая прожила на целую жизнь дольше тебя! Все мужчины в его возрасте и, тем более, в его положении, когда все доступно, теряют голову. Ты посмотри, даже Починок женился во второй раз! Да и все они уже переженились на молодых хищницах! И еще будут кусать локти, я уверена! А Борис умный; ты дала ему наиграться, а теперь прости. В этом и заключается женская мудрость, чтобы прощать. Мужа, даже самого любящего, на коротком поводке еще никто не удержал! Да... И сумочка эта к костюму твоему подходит…

– Плевать мне на сумочку! – Ирина Владимировна защелкнула сумку, отшвырнула на диван, нервно зашагала по комнате. – Не забывай, мне всего лишь сорок лет. А ты во второй раз замуж вышла именно в этом возрасте! И прожила со вторым мужем более счастливо, чем с моим отцом. С которым вы грызлись чуть ли не каждый день!

– Грызлись потому, что я дура была такая же, как и ты! – воскликнула мать обиженно.

– Вот и я раньше была дурой, да теперь вот перестала ею быть! Со своими деньгами – а датская крыса наверняка не знает, что Борис моими, а не своими деньгами управляет! – я приличного человека на улице подберу и буду с ним жить так, как все люди живут, у семейного очага, а не в паучьей банке! Я устала жить с этими пауками! Устала! Я хочу нормальных человеческих отношений! Хочу встречаться с настоящими подругами, чтобы при встречах греться о них, а не обнюхиваться, как собаки это делают, не уточнять, кто кого. Зачем мне нужны деньги, если я не могу себе позволить жить нормальной человеческой жизнью?! Ты помнишь, как девчонки ко мне приходили, как с однокурсницами мы сидели у нас на кухне, как жили мы весело да привольно? А теперь куда все мои лучшие подруги подевались? Да я за свои деньги могу купить любые нормальные человеческие радости!

– Значит, ты решила подавать на развод?

– Да! Решила!

– Тогда, милая моя, я тебе вот что скажу… – Лицо у матери потемнело, и Ирина Владимировна глянула ей в глаза, как в застившую весь белый свет грозовую тучу. Глянула и невольно вздрогнула. – Вот-вот, – продолжила мать. – Ты, милая моя, прожила за отчимом да за Борисом, как за каменной стеной, и еще не поняла, что такое иметь капитал… Который, к тому же, не ты и скопила! А ты знаешь, что Борис скорее тебя растопчет, чем расстанется с капиталом? Ты знаешь, сколько вокруг него кормится людей, которые не захотят, чтобы ты сменила Бориса и поставила под угрозу их благополучие? Да Борис и знать не будет, кто из них не даст тебе дожить до развода! Я потому и уговариваю тебя опять сойтись с ним… Я просто боюсь за тебя! И он, я это чувствую, тоже желает, чтобы все у вас по-хорошему обошлось. Вот, он недавно сказал мне, что хочет заказать твой портрет какому-то старинному мастеру… Зачем бы он заказывал портрет, если у него не было бы желания жить с тобой? Ты подумай об этом!

Ирина Владимировна продолжала жутковато глядеть на мать даже после того, как та умолкла. Затем она вдруг очень уж снисходительно улыбнулась. Затем расхохоталась. Затем, ни слова не говоря, вышла в прихожую и принялась одеваться. И лишь когда мать полным страдания голосом воскликнула: «И ты мне ничего не скажешь на счет моих опасений за твою жизнь?!», – она вымолвила:

– А я и без тебя все это знаю.

– И не боишься?!

– А ты помнишь, как мы с ним познакомились? Я тебе тогда сказала, что он меня от злющих собак спас. А вот в последние годы поняла, что все тогда не так было. Что не спасал он меня, а в бараний рог скручивал. И что привлек он меня тогда именно тем, за что я теперь его ненавижу… Да! Не-на-ви-жу!

– О, Господи…

– Вот, послушай же, как мы с ним сошлись…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, знакомящая читателя с основами социал-дарвинистского миропонимания.

Опять же, я сам должен буду рассказать читателю о том, что случилось около двадцати лет назад, в другой, теперь уже почти забытой, жизни Ирины Владимировны. Потому что даже не все мужчины способны совмещать гнев с правдивостью, а у оскобленной женщины собственная память правдивою никогда не бывает, потому как абсолютно все у женщин, стоит их только задеть побольнее, сразу же превращается в орудие мести…

Итак, после сдачи очередного весеннего зачета наша Ирина Владимировна, а тогда просто Ира, Ируля, Ираша, Ирушок – ах, как ее только не называли! – вместе с однокурсницами пошла прогуляться в университетский парк. За студентками увязались два парня со старших курсов – Боря Францов, который всегда с Иры глаз не сводил, но при этом известный ей лишь как комсорг факультета, и его заместитель по комсомолу, неизменно насмешливый Слава Вигонь. Этот Слава, конечно же, не упускал случая, чтобы высказаться в адрес девушек в своем обычном остро-саркастическом духе. А Боря, как всегда, лишь молча посматривал на Иру. И одна из Ириных подруг, Света Панова, говорила ей на ухо: «Сейчас он тебя бить будет!», и – они хохотали. Дело в том, что взгляд у Бориса всегда был каким-то странным. Ире поначалу даже страшновато было обнаруживать себя под его пристальным, вонзающимся в нее, как стальное сверло, взглядом. Когда она поделилась этим своим «ну, просто ужасом» со Светой, та сразу же нашла весьма остроумное объяснение Ириным страхам: «А точно так же, как он на тебя, парни смотрят друг на друга, когда засучивают рукава перед дракой!». И вот теперь, оглядываясь на Бориса, подружки с изумлением соглашались: «Да-а-а, свирепо глядит! Сейчас рукава будет засучивать!». И было им необыкновенно весело.

Затем стайка студенток и увязавшиеся за ними комсомольские вожаки оказались среди кустов цветущей сирени. Ира так и ахнула при виде необыкновенно пахучих, похожих на клубы живописного дыма, зарослей. Подбежала к самому пышному кусту, стала его нюхать. А потом руки вскинула и – от восторга! – вроде бы как даже принялась пританцовывать. Борис уставился на нее еще более свирепо, а Слава уже без сарказма, с чистейшим восторгом, вдруг воскликнул:

– Ну-у, Ираша…, если Афродита всего лишь из пены, то ты из самого Боттичелли к нам заявилась!

Ира смутилась. Но почему-то именно в этот же миг она и вспомнила, что через час ей надо быть дома. Не без сожаления со всеми она распрощалась.

К троллейбусной остановке не шла, а летела. Так ее опьянила сирень, так ей стало хорошо от восторженного признания всегда колючего Славы Вигоня и вообще от всего, что только есть на свете. «Сколько же одуванчиков тут растет…!», «А трава ж атласная…!», – радостно замечала она. «И зачет сегодня чуть ли не провалила… Ужас!», – и она радовалась, что ненавистный зачет уже позади: «Ах, как же хорошо, Господи!». И даже не дышала она, а вся без остатка растворялась в сладком, чуточку знобком майском воздухе. И подошвы ее легеньких матерчатых туфелек будто бы не земли касались, а облака, травяного атласного облака.

Но вдруг облако лопнуло, как резиновый шарик, чья-то до сих пор неведомая Ире, совершенно посторонняя, но – свирепейшая, все опрокидывающая, состоящая только из неистовых хрипов и визгов, ярость хлынула на нее со всех сторон (почти так же она чуть не умерла от испуга, когда дома однажды рухнули у нее за спиной перегруженные книжные полки). Затем Ира все-таки успела разглядеть злобные собачьи пасти. Разглядела она и огромного, неясного, как во сне, в клочьях дымчатой шерсти, пса и рядом с ним – тонконогого, не способного даже лаять, и, тем не менее, злобно, навзрыд плачущего щенка. «Песики, песики…», – беззвучно прошептала она, но желтые, в мутной пене, собачьи клыки становились все ближе. Один необыкновенно красивый (и потому показавшийся ей особо коварным), с лисьей окраской пес даже сделал прыжок в ее сторону, но тут же услышала она у себя за спиной вроде бы вполне человеческий голос:

– Не бойся!

Чья-то рука впилась Ире в локоть так, что, наверно, она на миг даже потеряла сознание. А в следующее мгновение Ира была уже не одна. Это, оказывается, Борис крепко держал ее за локоть. При этом он еще и очень спокойно внушал ей:

– Вот видишь, они тебя уже боятся. А теперь пойдем, пойдем прямо на них. Видишь, они отступают. Ты смелее шагай!

Ира свободной рукой уцепилась в воротник пиджака упрямо продвигающегося вперед Бориса.

– А теперь я тебе покажу один замечательный фокус…, – Борис, не обращая внимания на Ирино полуобморочное состояние, нетерпеливо высвободился от ее руки и пошел к чуть отступившей своре самостоятельно. Собаки сразу умолкли, развернулись, и отбежали в сторону метров на десять. Самый крупный пес, издали кольнув Иру своим волчьим взглядом, как-то очень уж равнодушно улегся прямо на дороге. Рядом с ним уселся красивый рыжий пес. Остальные собаки затеяли настоящее броунское движение вокруг вожака.. Лишь тонконогий щенок или, вернее, не щенок, а, оказывается, такой вполне взрослый, концлагерного типа, задохлик, вдруг сделал несколько шагов в сторону Бориса и начал, рыдая, как бы лаять.

– Вот типичный пример трагической самоидентификации угнетенного существа со своими угнетателями! – сказал Борис уже не без азарта.

Ира решила, что это он пытается хотя бы ученой шуткой взбодрить ее и попробовала улыбнуться. Но, оказалось, Борис не шутил. Очень даже серьезно, всё более зажигаясь, продолжил он свои рассуждения:

– Ты бы, небось, пожалела этого заморыша, но он не способен выбирать между тобой и своими мучителями. И вот сейчас он, герой, вернется к стае, а стая, как всегда, укажет ему его место… Давай посмотрим, как это будет выглядеть!

Действительно, едва плаксивый пес, налаявшись, подбежал к свои товарищам, сразу же рыжий красавец показал ему зубы. Поджав хвост и от страха покачиваясь на тонких ногах, заморыш удалился от рыжего на почтительное расстояние. Но два других весьма бойких пса подбежали к нему, и он предусмотрительно лег на спину.

– Видишь, я был прав.

– А почему они его так не любят? – шепотом спросила Ира.

– Да потому что они никого не любят. Это, Ира, чистейшая, без антропоморфных предрассудков, природа! Вот видишь, вожак уложил на спину своего рыжего соперника и все тут же бросились на него… Ты видишь это?

– Они его разорвут?!

– Если надо будет, то сначала сожрут заморыша.

– Какой ужас!

– Не ужас, а природа в ее чистом и честном виде. Целыми днями они только тем и занимаются, что выясняют, кто кому должен подчиняться. Видишь, рыжий уложил на спину полутерьера… А полутерьер сейчас тоже кого-нибудь уложит. И, если хочешь знать, люди заняты тем же. Все войны на протяжении многих тысяч лет – это всего лишь борьба вожаков друг с другом за абсолютное лидерство. Представляешь, как Македонский и Дарий на какой-то равнине натравили свои стаи одна на другую? И с тех пор ничего не изменилось. Только наше вечное соперничество друг с другом стало более лицемерным. Мы не просто зубы друг другу показываем, а ссылаемся на Маркса, мы кусаемся цитатами из Ленина, мы, бывает, стихами, как клыками, скалимся… А американцы придумали еще и права человека. Прежде чем кого-то разорвать на куски, они еще и о правах человека тебе полают. Поэтому, я тебе скажу, будущее за социал-дарвинистским, за вот таким чисто собачьим и потому не ханжеским общественным строем. Это без всякой двусмысленности открытым обществом умные люди называют.

– Шутки же у тебя…, – догадалась Ира и с искренним восхищением перед Борисовым остроумием добавила: – Теперь я поняла, почему Вигонь никак не успокоится… Но ему тебя не переплюнуть! Честное слово!

– Вот ты мне не веришь, но сама же и утверждаешь, что Вигонь хочет меня переплюнуть!

– Да ничего я не утверждаю! Ну, честное слово, хватит меня разыгрывать… А то я после собак этих все воспринимаю всерьез! Дай мне хоть в себя придти!

– В том-то и дело, что я не шучу. Ты же не шутишь, когда утверждаешь, что Вигонь своими остротами хочет у вас на виду меня уложить на спину?

– Я просто так сказала..., – Ира вдруг ощутила такую усталость, что невольно огляделась по сторонам. – Тут даже присесть негде… Проводи меня, пожалуйста, до троллейбуса, а то я теперь собак этих боюсь…

– Да я ведь и так тебя провожал…, просто шел сзади, что б ты не видела, – признался вдруг Борис и лицо его истончилось до абсолютно прозрачной, как тонкое стекло, печали; и столь неожиданною и, поэтому, такою странною и, одновременно, такою нестерпимою была эта печаль, что Ира даже растерялась. И уже чуть ли не вымолвила она невольное, пока ей самой неизвестное, но, безусловно, утешливое слово; и – не успела. Он, опередив ее, натужно перемощил какою-то, видимо, новой, похожей, наверно, на пудовую гирю, мыслью всю свою прозрачнейшую, очень, как оказалось, ломкую печаль, не без заметного усилия развернулся к Ире и мрачно изрек:

– Вот только зря ты не принимаешь всерьез все то, что я тебе говорю… И вообще, зря ты меня не принимаешь всерьез!

– Ну почему же я не принимаю?! – воскликнула Ира потерянно.

– А потому что все вы привыкли жить, как играть, а играючи – жить… А я хочу жить без игры!

«Ну и живи себе, кто ж не дает!», – с этой внезапной мыслью Ира, уже оправившаяся после приключения с собаками, вдруг беззвучно рассмеялась себе в кулачек, а затем, смутившись, взяла Бориса под руку и повела мимо собак в сторону остановки седьмого троллейбуса.

А когда уселись они в полупустом троллейбусе на заднем сиденье, Ира опять весьма неделикатно обошлась со своим спасителем. Она достала из сумки зеркальце, оглядела себя, поправила челку, а затем, спрятав зеркальце, сказала:

– Ну, теперь рассказывай про все, к чему я должна отнестись всерьез. А то скучно молчать.

Он в ответ лишь скривил губы и затем, отвернувшись к окну, не проронил ни слова всю дорогу. И расстался с Ирой у ее дома на Кутузовском проспекте очень сухо.

Ира с того дня чувствовала себя виноватой перед Борисом. В ее воображении он из кувалдообразного комсомольского секретаря превратился в человека ранимого, одинокого, знающего о жизни некую роковую тайну, хранящего эту тайну, как колючую проволоку, в своей скрытно страдающей душе. И Ира уже сама стремилась при каждой нечаянной встрече с Борисом выказать к нему свое особое расположение. А он теперь не только издали сверлил ее своим необыкновенным жгучим взглядом. Иногда подходил поздороваться. При этом лицо его делалось непроницаемым.

Поскольку же Ира жалостливо давала понять Борису, что вызывает он у нее лишь симпатию, то вскоре он стал провожать ее от университета до дома. И Ира все серьезней воспринимала его пространные рассуждения о человечестве, которое, оказывается, делится на две части: одна, большая, живет абы как и потому находится в подчинении у меньшей части, которая все в своей жизни делает осознанно. Еще, как выяснилось, Бориса угнетало то, что страною управляют дураки и бездари, которые из страха перед умным меньшинством «состригают всех, кто блестит». Разумеется, Ира сразу же поняла, что Борис и есть самый умный человек на свете. Когда же они однажды гуляли по Поварской улице, сплошь состоящей из старинных, в стиле раннего модерна, особняков, занятых иностранными посольствами, а Борис, показав на один из них, очень серьезно изрек: «Вот в таком доме я должен жить», то она поверила, что в будущем так оно и будет.

При этом у Иры теперь стало как бы две жизни. Одна – прежняя, с подругами, с веселыми походами к однокурснику-дворнику Геночке, который занимал в Шведском тупике у Тверского бульвара аж четырехкомнатную «служебную» квартиру в полувыселенном доме, а другая – тайная, в которой Ира казалась себе возглавляемой Борисом заговорщицей. Впрочем, однажды она затащила-таки Бориса к своим приятелям. Но не к студенту-дворнику, а к Свете Пановой на день рождения. Сначала все весьма чинно пили сухое вино, затем Света, только что вернувшаяся из Исландии, где ее мать работала по линии торгпредства, стала показывать слайды с гейзерами и прочими заграничными достопримечательностями. Затем компания увлеклась какою-то весьма занятной беседой, в которой особо блистал остроумнейший Сережа Брайнин. Затем мужская часть не утерпела и задумала смешать со льдом виски, привезенные Светой в качестве главного для всех подарка. «Это делается очень просто», – вдруг подал свой голос Борис с такой важностью, что все невольно принялись затем следить за каждым его весьма уверенным (словно он каждый день только виски со льдом и пил!) движением. Но, едва попробовав теперь уже правильно разбавленного иностранного напитка, Сережа Брайнин стал петь под гитару своим необыкновенно красивым бархатным голосом, а в особо чувствительных местах он при этом столь комично переходил на рычание, что все, особенно Ира со Светой, хохотали до слез. То есть, о Борисе опять все забыли.

И когда Ира с Борисом из искусственного полумрака гостиной вышли в ярко освещенную прихожую, чтобы попрощаться со Светой да и уйти, Ира не узнала Бориса. Лицо его было серее серого.

– Что ли ты напился? – с изумлением спросила она, едва Света закрыла за ними дверь.

– Я вообще не пил, – сказал Борис.

– Но ты выглядишь так, словно три ночи подряд к экзаменам готовился!

– Я не люблю бывать в компаниях, где попусту теряешь время.

– Мы же просто отдыхали!

– Я не могу отдыхать там, где у меня не свое место, – твердо, явно при этом еще и пытаясь внушить Ире нечто важное, сказал Борис.

– Но ты же не какой-то нелюдимый человек! Ты же на институтских собраниях в качестве комсомольского секретаря всегда сидишь в президиуме! Вот где я бы умерла от страха, так это в президиуме твоем, когда на тебя тысяча человек смотрит, а ты.., а я.., да я бы сидела, как мумия, и не знала бы, куда руки деть!

– Там я – это я. А тут я – не я. Я не люблю, когда я – никто.

Когда Борис бросил свою научную деятельность, чтобы одним из первых в Москве превратиться в «кооператора», они уже были мужем и женой, и их первому сыну было пол года. При этом Владилен Самвелович, который коммерческие амбиции Бориса сразу же поддержал, то и дело подсказывал ему: «Бери кредиты любые, скоро рубль обрушат так, что вернешь все мелочью из кармана». И Борис брал кредиты даже просто так, не под сделку. Или, опять же по подсказке Владилена Самвеловича, оформлял поставку эшелонов топлива в какую-нибудь отдаленную область, но топливо тут же продавал на сторону. Затем Владилен Самвелович научил его главному правилу «отката». Это когда каждому чиновнику, даешь больше, чем он ожидает. «Тогда они, как только у них предложение появится, сами именно тебя начнут искать», – пояснил мудрый академик. А предложений у чиновников было столько, что Борис едва успевал крутиться.

Когда «по откату» Борис приобрел для будущего офиса двухэтажный особнячок – добротный, в стиле ампир, напичканный коммуналками, случилась одна история.

То есть, в это время работал у Бориса тот самый Гена, который сначала был известен как однокурсник-дворник, а затем стал мужем Ириной подруги Гали Вишняковой. Он приехал в Москву из какого-то рязанского детдома. И учился в МГУ на физико-математическом факультете очень уж серьезно. Даже, ухаживая за Галей, водил ее исключительно в читальные залы «иностранки» или «ленинки». А Галю такая его одержимость учебой приводила лишь в восторг. Когда она с Геной заходила к Ире, а Гена, заскучав, доставал из сумки какой-нибудь фолиант, Галя восторженно шептала подруге: «Не обращай внимания, пусть читает, будущие академики только в роли студентов такие странные!». Ирина же мама рассуждала по-своему. «Вот, – говорила она дочери, – Геночке не на кого надеяться, он и не лоботрясничает!». И старалась она Гену накормить на три дня вперед. Особенно же она радовалась, когда у девушек получался с ученым Геной какой-нибудь очень уж умный разговор. Потому что в то время хорошее образование считалось одним из главных достоинств. Но любили все Гену скорее за детское простодушие, за его необыкновенно тихий да ласковый нрав. Ира, например, искренне возмущалась, если узнавала, что Гена опять написал курсовую для кого-то из их общих знакомых. «Вы думаете, если Гена безотказный, то можно на нем ездить? – Ругалась она. – А ты, Галя, куда смотришь, ты почему позволяешь на Геночку твоего верхом садиться?!». Все его вот так опекали. И все очень радовались, когда Гену оставили в аспирантуре, когда Гена и Галя наконец-то поженились, когда новоиспеченный кандидат наук был оставлен на кафедре в качестве преподавателя. Но тут-то все и поменялось в этой жизни. Гена, когда зарплату перестали выплачивать, преподавание не оставил, но в свободное время подрабатывал извозом на стареньких «Жигулях», доставшихся ему от Галиных престарелых родителей. И, естественно, Галя, рыдая, рассказала Ире по телефону, как ей Гену жалко. «Его и в Америку приглашают, а он со своими детдомовскими принципами стесняется свою страну предавать!» – жаловалась она. Сердобольная Ира, естественно, упросила Бориса, чтобы он Гену взял к себе. А у Бориса вся фирма состояла только из двух человек – из него самого и Вигоня, который, как оказалось, мог виртуознейше исполнять роль бухгалтера. Вигонь, разумеется, был категорически против того, чтобы иметь в фирме лишние глаза и уши. Но Борису, который считал всех Ириных друзей и подруг полными ничтожествами, хотелось наконец-то сделать широкий жест: вот, мол, глядите, вы только музыку заказывать умеете, а чуть что, именно серьезные люди за вашу музыку платят. И стал Гена исполнять при Борисе роль безотказного водителя, курьера, грузчика, т.е. «нашего человечка». А тысяча долларов в месяц, которые Борис в него вкладывал, «чтобы он, если что, всегда нагнутым оставался», казались Гене вдруг сбывшейся волшебной сказкой. Уже навсегда погрустневший, он полностью от себя отрекся, отрабатывал неожиданное свое счастье весьма и весьма благодарно, каждой шутке шефов с готовностью улыбался, каждому их мрачному настроению покорялся, а Гале зарплату отдавал до копейки, мол, мне некогда, ты уж сама решай, что отложить на будущую жизнь, когда в науку можно будет вернуться, а что сейчас можно потратить.

И вот однажды поздним вечером Гена вез своих шефов по той улице, где стоял особнячок, уже почти выселенный под их будущий офис. И Гена с обыкновенным сочувствием да лаской спросил у своих начальников: «Что, никак не выезжают эти два старичка со своей коммуналки?». «Да уж попались гады упрямые. Всех мы уже переселили, а эти двое со своим клоповником не хотят расстаться. Не понимают, что все равно здесь, в самом центре столицы, никому им не жить!» – сказал Борис. А Вигонь вдруг предложил остановиться. И с Борисом они не спеша вошли в подъезд. Вернулись же очень быстро. Вигонь, захлопнув за собой дверку машины, только-то и сказал: «Зажигалку жалко, без фитиля ее теперь только выбросить, но, по крайней мере, клопов тут теперь уж точно не останется!». А на следующий день Гена узнал, что двое упрямых старичков якобы в пьяном виде курили в своих постелях, и потому «сгорели вместе с клопами». И повесился, оставив Гале записку: «Не обижайся, но я не могу так жить». Ира рыдала не меньше, чем Галя. О том, что Борис с Вигонем сами подожгли особняк, они, разумеется, не знали, решили, что «будущий академик» просто не согласился на другую, без любимой науки, судьбу. Вигонь же Борису сказал так: «При посторонних я себя всегда в дерьме чувствую. Если уж ты чего-то в этой жизни смог добиться, то, наверно, не для того, чтобы не иметь права обходиться без посторонних». «Больше не будет в нашей с тобой жизни этих людишек», – пообещал Борис.

Впрочем, иногда Борису начинало казаться, что он уже потерял рассудок, что так в жизни не бывает. Его начинал мучить страх, он пытался собраться с мыслями и представить реальную стоимость хотя бы тех целлофановых пакетов с долларами, которые иногда бросал в платяной шкаф вместе со взмокшей от беготни рубахой. К тому же, именно в это время мэр Москвы Гавриил Попов вдруг сделал официальное заявление о том, что «откат» будет в столице узаконен, что скоро будут введены тарифы взяток для каждого чиновника. «Да он же настоящий провокатор!» – поделился своими страхами Борис с отчимом жены. Академика страхи Бориса лишь развеселили, а затем он торжественно сообщил: «Эту страну ухватила за задницу такая рука, из которой пока еще ничего не выпадало! А когда от этой страны одна шкурка останется, то шкурка тоже будет посолена и съедена. Так что ты не волнуйся!». И посоветовал Борису ходить на сборища Межрегиональной депутатской группы, где тот встретил многих знакомых «откатных» чиновников (которые очень быстро привыкли считать, что их должности – это тоже товар, который имеет свою рыночную стоимость). А оказавшись среди энергичных и весьма жизнерадостно настроенных новых хозяев жизни, очень разных, но одинаково ненавидящих «эту страну», он, наконец, и сам успокоился. Потому как почувствовал, что все эти партийные шишки со Старой площади и союзные депутаты, генералы КГБ и обыкновенные бандиты, психованные нигилистки и феминистки, бывшие сексоты и нашедшие себе крышу в иностранных спецслужбах диссиденты уже вцепились великой державе в горло и зубы свои не разожмут никогда.

Скоро Борис оказался депутатом Верховного Совета РСФСР. Затем Москву запрудили танки. А Владилен Самвелович невозмутимо предложил Борису отправиться с утра в Белый дом. Ира тряслась от страха. Даже проверила все шкафы на случай, если Борис по привычке забыл там какой-нибудь свой целофановый пакет с долларами. Владилен Самвелович и ее успокоил: «Не те, кто в танках, распоряжаются этой страной. Скоро спина у твоего мужа будет потеть по другому поводу». И – вот уж во что поверить было невозможно! – даже Государственный комитет чрезвычайного положения, взявший на себя руководство страной, вдруг стал действовать по сценарию, заранее начертанному какими-то явно известными Владилену Самвеловичу силами. А когда Борис уже в качестве заместителя министра в гайдаровском правительстве «потерял» пять из двенадцати тонн переправляемого в Швейцарию золота, всезнающий Владилен Самвелович нарочно при Ире спросил у него:

– Ну как, не вспотела у тебя спина?

А Борис уже открывал банк на имя жены, затем банку этому пробил кредит в тридцать миллионов рублей, а через три дня банк его уже кредитовал тридцатью миллионами нефтяную компанию, чтобы по условиям залогового договора компания, реальная цена которой равнялась нескольким миллиардам долларов (кто теперь скажет, сколько она на самом деле стоила!), уже была собственностью его банка.

Борис, однако, чувствовал, что от той общей солидарности, которою все жили в Межрегиональной группе, следов не осталось. И в правительстве «лаборанты» очень быстро поделилась на многие слои, так что проникнуть во внутренний слой, плотно облепивший самого Ельцина, еще недавно игрушечного и трусоватого, покоряющегося даже окрикам какого-нибудь нагловатого Глеба Якунина, а теперь получившего монаршие полномочия, было невозможно. Он несколько раз находил повод «помочь» самой Татьяне сколькими-то миллионами долларов, но ельцинская дочка на доверительную дружбу с ним так и не снизошла (Владилен Самвелович объяснял это продолжающимися его собственными свойскими отношениями также и с ненавистной для Ельциных четой Горбачевых). Даже когда Борису за «помощь» Татьяне вдруг само, без его усилий, упало в руки одно весьма крупное восточносибирское предприятие, он вынужден был понять, что это банальнейший «откат», а не дружеский знак внимания. «Старичек, – сказал ему однажды один из вице-премьеров, мечтающий о «своей команде» в ельцинской системе «сдержек и противовесов», и потому со всеми устанавливающий доверительные отношения, – ты слишком серьезно ко всему относишься. Ты достаешь всех какими-то своими правилами. А это игра – по наитию! Ставь на кон побольше и, пока фартит, будь поазартней да повеселей! Короче говоря, стань проще и народ к тебе потянется!». Сам он, однако, вылетел из вице-премьеров очень быстро.

Но вот для Иры Борис казался уже настоящим великаном. Так и не испробовав себя в роли настоящей жены и хозяйки, как это ей когда-то мечталось (чтобы суп на стол подавать непременно в супнице, чтобы глядеть, как муж ест, чтобы вместе ходить в гости или прогуливаться с детьми по набережной Москвы-реки, чтобы по вечерам уютненько разговаривать друг с другом, вдвоем глядеть, как дети раскладывают на ковре железную дорогу, чтобы, затаив дыхание, гасить свет в спальне), она очень быстро поняла, что роль у нее куда более простая. Оказалось, что не столько помогать она должна была мужу, сколько – не мешать. При всем том, что Бориса она почти не видела. А если и видела, то лишь в совместных поездках по странам, которые быстро смешались в ее памяти, стали запоминаться только гостиничными апартаментами. «Не помню, где это было, но я еще обратила внимание, что там все горничные одеты в нелепо полосатые жакеты», – рассказывала она маме. А иногда они куда-нибудь с Борисом «выходили». Борис придирчиво осматривал Ирину экипировку, и она ему полностью подчинялась, меняла одни серьги на другие. И среди толпы то не в меру наглых, то, опять же, не в меру заискивающих актеров, ранее известных ей лишь по фильмам, среди разномастных политиков, всегда важных, всегда даже шутки роняющих не абы как, среди их либо замороженных, либо слишком уж самодовольных жен, среди неизвестных длинноногих девиц с липучими, густо закрашенными глазами, она чувствовала себя Штирлицем, выполняющим невесть какую важную задачу. Кому-то она изо всех сил улыбалась, с кем-то вступала в беседу, а домой возвращалась без мужа, с водителем да охранником, и – полуживая. Однажды муж подвел ее к самому «деду», которого с легкой руки Немцова (вот кто умел играть!) все уже называли «царем Борисом». Ирина, как во сне, сначала различила толи шальные, толи просто детские, но при этом еще и полные жуткого веселья глаза Ельцина; а затем, почти теряя остатки сознания под не по-человечески веселым взглядом безумного «царя», она все же ответила ему какою-то, как похвалил ее затем муж, «очень даже обезоруживающей» улыбкой. А вот когда к ней на одном слишком уж многолюдном сборище подошел известный эстрадный артист – весь в кружевах, с лицом, похожим на вдруг ожившее (как в фильме ужасов!) тесто, – она не смогла справиться с тут же охватившим ее чувством омерзения и отвернулась. Борис ей за это устроил выволочку, но – как бы в шутку, потому что в это время к ним по-свойски обернулась незнакомая пожилая женщина с круглым монголоидным лицом и с депутатским значком на лацкане жакета, – обернулась, оказывается, чтобы ободрить бледную, как сама смерть, жену замминистра следующими словами: «А я тоже его обхожу за километр, потому что даже лицо у него, я извиняюсь, как голая жопа!». «Н-ну, ты меня подставляешь…, – Борис за локоть увел жену подальше от этой от депутатши. – Не хватало мне, чтобы ты тут с маргинальными фракциями относительно наших сексменьшинств находила общий язык!».

У Иры даже и без подобного рода приключений не оставалось сил, чтобы дождаться того мгновения, когда можно было возвращаться домой. Зато Борис, сдав ее охране, куда-то с кем-то уезжал на всю ночь. И походил он в ненасытности своей на обжору, который съел только маковое зерно. «Как ты можешь сутками не спать, крутиться то на работе, то на этих ночных посиделках…», – сочувствовала ему Ира. «Но одна минута сегодня дает больше, чем, может быть, потом можно будет получить за весь остаток жизни!», – отвечал он в обычной своей торжественной манере. И, может быть, вот этот вечно победный вид мужа позволял Ире испытывать так же и весьма романтические настроения. «А помнишь, – говорила она, – ты так же, как и я в твоих, уставал в моих компаниях, и я не понимала, что можно среди людей так уставать…».

Доходили до нее и слухи о том, что ночные дела мужа могут быть связаны с «банями да девочками», что частенько именно под женский визг делят молодые реформаторы меж собою и своими фаворитами нефтяные скважины, заводы и пароходы. И однажды, после того, как уже и в газетах появились публикации на эту щекотливую тему (ее муж, впрочем, был удостоен только одной строки: «…а вот Борис Францов вел себя с приглашенными на чиновный мальчишник девушками с подчеркнутой сдержанностью, лишь один раз в бассейне ущипнул он за ногу призывно проплывающую мимо него русалку…»), устроила она свой первый скандал. И вечером того же дня к ней приехал Владилен Самвелович, хмуро усадил рядом с собой и в свойственной только ему обезоруживающе брутальной манере заявил:

– А ты знаешь, что твой Борис – существо, не имеющее пола?

– ?

– Вернее, пол-то у него есть, но не мужской и не женский, а всегда верхний!

– Вы просто издеваетесь надо мной!

– Никогда и никому, моя девочка, не позволю издеваться над тобой. Но и ты должна понять, что Борис не из тех, кто без отдыха камень в гору катит лишь ради того, чтобы получить возможность любую юбку задрать! Камень свой он катит, чтобы не бабу, а саму жизнь под себя уложить! И это я ему велел не отставать от своей стаи; хоть на рабочем месте, хоть в Давосе, хоть в бане, хоть в борделе он должен сторожить свое законное место! Один раз без него обойдутся, и – придет он затем на свое рабочее место, а там хоровод уже без него кружится! Ты все поняла?

Ира поняла.

Но был и другой случай. К ней по городскому телефону пробилась Света Панова, бывшая лучшая подруга, и пригласила на концерт Федосеева, чтобы, может быть, увидеть в оркестре того Сашу Пряхина, который, будучи еще студентом консерватории, пытался за Светой ухаживать, и иногда так чудно играл им на своей флейте.

Борис категорически отказался ехать на концерт.

– Но зачем же из себя хозяев жизни изображать, если мы имеем право ходить только на скучные партийные концерты к Ростроповичу и Вишневской, если ты уже не можешь себе позволить нормальной человеческой радости! – Обиделась Ира. – А Федосеев на сегодняшний день лучший дирижер! К тому же мы со Светой еще и Сашу на этом концерте увидим! С тобой-то мы без проблем зашли бы к оркестрантам!

– Кто лучший режиссер, а кто не лучший, это теперь нам решать. А то, что ты до сих пор считаешь для меня развлечением, на самом деле является политическим жестом, имеющим свои последствия. – Он со значением взял с дивана книжку своего любимого Акунина и голос его обрел обычную победную твердость. – Запомни, вот этот Акунин, в отличие от Федосеева, является именно тем умным человеком, который сам, заметь, сам понял, что по сравнению с нами он – никто, и что ему позволено писать лишь ни о чем. Потому что мы сами теперь будем определять, кто из этих никто должен считаться кем-то! – Борису так понравилась стройность собственного суждения, что он даже усмехнулся, а затем уже обыкновенным голосом добавил: – А Саше твоему я только свистну, и он вам со Светкой будет играть где угодно. Но и Светка – это теперь лишний балласт. И я тебя прошу: пусть не ты и, тем более, не какая-то Светка будете моей главной проблемой. У меня проблем настоящих – выше крыши!

Ира опять-таки подчинилась. Не столько здравому смыслу (она привыкла ни во что не вникать), сколько официальному, не терпящему возражений, тону суждений мужа.

А редкие отблески своей прошлой незатейливой жизни она теперь видела только по телевизору. Правда, те обыкновенные люди, среди которых она когда-то жила, теперь тоже стали иными. Например, могли они собираться в огромную толпу, которая с неистовостью кричит в телекамеру: «Банду Ельцина под суд! Банду Ельцина под суд!». Ей стало по-настоящему жутко, когда на телеэкране в толпе этой узнала она и бывшую однокурсницу Галю Вишнякову. Дождавшись, когда муж окажется дома, она поделилась с ним своими страхами. «А ты помнишь, как на тебя напали собаки?» – спросил он. «Помню…», – прошептала она. «Вот и не бойся! Потому что меня загрызть они все равно побоятся, а я, если понадобится, не побоюсь размазать их кишки по всей Манежной площади! Поэтому они там лишь орут, а мы тут живем, как хотим».

– Но им же, я знаю, даже зарплату не платят!

– Не платят.

– А разве так можно с людьми поступать?

– А какими надо быть идиотами, чтобы ходить на работу именно туда, где зарплату не платят? Ты хочешь, чтобы я тоже вернулся в свой институт, где уже никому ничего не платят?

– Но разве ж можно не платить…

– Даже собака пойдет за тем человеком, который ей кусок хлеба кинет, а не за тем, которому она не нужна. А у нас пока еще – страна идиотов! Которые только и умеют злобиться на людей более умных и потому более благополучных! Вот, передохнут идиоты и, вообще, все лишние рты передохнут и будем мы с тобою жить в цивилизованной стране.

– Но кто-то же должен в школе учить наших детей?

– Не волнуйся, те, кто наших с тобой детей учит, без зарплаты не остаются.

Так она уяснила, что в мире что-то навсегда порушилось. Но – тем более отчетливо она теперь понимала, что не будь Владилена Самвеловича и Бориса, она и сама, быть может, вынуждена была бы вместе с Галей Вишняковой кричать из своего отчаяния про «банду Ельцина»… И даже среди таких же, отверженных, она, при своей беспомощности, была бы, наверно, похожа на того тонконого песика из университетского парка, которого кусали абсолютно все собаки…

Затем вокруг Ельцина появились новые люди и для Бориса куда большее значение, чем должность в правительстве, стали иметь уже имеющиеся немалые капиталы. Он по наущению все того же Владилена Самвеловича, который тоже вскоре вдруг отошел в мир иной (пришел домой, как рассказывала Анна Аркадьевна, вполне вроде бы бодрым, радовался, что успеет посмотреть игру любимого «Милана» с «Барселоной», а включил телевизор и с кресла уже не поднялся) потихонечку соскользнул сначала в советники, а вскоре и вовсе перестал появляться и в Кремле, и в Белом доме. Хотя – домой все равно приезжал лишь за полночь.

Только когда поселились они в Жуковке, Ира стала видеться с Борисом почаще. Но, видимо, потому, что нужные люди ехали к Борису в Жуковку (на этот его бытовой Олимп!) куда охотнее, чем в офис на Мясницкую или в «заведения».

А однажды Ирина Владимировна нашла мужа неподвижно стоящим на просторной террасе третьего этажа…

Багряный закат – высоченный, в половину неба – пролился своим тревожным отблеском также и на полированный мрамор террасы.

И Борис ей показался вмерзшим в знобкое и неслышное пламя.

Как зачарованная, она шагнула на террасу к Борису. А он, словно боясь истаять в призрачном пространстве ледяного огня, вдруг взял ее за руку.

– Вот, – наконец медленно заговорил Борис каким-то слишком уж прозрачным голосом, – иногда мне начинает казаться, что жизнь моя, может быть, вовсе не моя…, что придет сюда кто-нибудь и скажет: «А ты что тут делаешь?» И я, как подросток, убегу, спрячусь от всех, буду гадать, что же это мерещилось мне все мои последние годы…

Она, чтобы Борис не заметил ее благодарных слез, прижалась лицом к его плечу.

– А почему дрожишь, замерзла…?

– Просто, впервые ты со мною вот так разговариваешь…

– Как?

– Говоришь то, что чувствуешь, а не то, что хочешь…

– Откуда же тебе знать, что я чувствую, а что не чувтствую…

– Потому что я всегда жду, когда же ты хотя бы себя самого начнешь замечать…

– Ну, ты ничего не поняла…

– Я все поняла… Я поняла, что тебе вдруг стало одиноко и грустно. И мне так хорошо от того, что тебя я теперь могу пожалеть…

– Вот уж никогда не хотел оказаться в положении человека, который нуждается в жалости. Хотя… Жили бы мы с тобой на необитаемом острове, чтобы никого не видеть, ничего не знать, тогда бы и можно было нам вот так поговорить... А среди людей всегда на душе неприятно от того, что кто-то вслед за нами на вот эту горочку уже взбирается… И карабкаешься, карабкаешься… – Затем, помолчав, Борис то ли с внезапным смущением, то ли с совершенно уж не свойственным ему простодушием сказал: – А впрочем, давай на минутку притворимся, что мы на необитаемом острове…

– Да зачем притворяться, Боря? Вот эта терраска и есть наш остров! Только тебе всюду бывает тесно… Так тесно, что ты себе прикупил бы еще и вот этот закат… Господи! Как же я мечтаю вернуть то время, когда всюду мы с тобой по Москве бродили, как по собственной квартире, когда мне казалось, что кроме меня тебе ничего не нужно…

– Тогда мы еще не знали, какие крупные фишки можно от жизни получить…

– Боря! – воскликнула она. – Когда люди умеют быть счастливыми, им и без фишек хорошо! Как же ты этого не понимаешь! Вот, моя мать всегда ругала моего отца за то, что тот только фанерным домиком в дачном кооперативе обзавелся, а на кафедре выше доцента не поднялся, хотя до сих пор его все там держат за лучшего специалиста. И знаешь, как однажды он ответил ей?! Он сказал: «А мне что в Гаграх, что тут, на даче, приятнее всего с тобою вот так посидеть да чайку попить». И теперь я его очень даже хорошо понимаю… Да и мать сменила моего отца на Владилена Самвеловича только ради престижа, потому что теперь все ее наиболее душевные воспоминания – о фанерном счастье с первым мужем. Хотя и не устает твердить, каким он был нерасторопным. Вот и я теперь мечтаю не о золотом, а о фанерного муже…

– Мы тоже с Вигонем один раз не удержались и к пиву ржавой кильки заказали. Получили, между прочим, огромное удовольствие. Но только потому, что могли себе чего угодно заказать. Так что счастье – это всегда нечто относительное.

– Для счастья, Боречка, не кильку ищут, а родную душу!

– А я для тебя не «родная душа»? – сказал Борис как бы насмешливо, чтобы не различила она в его голосе внезапной обиды.

– Да только сейчас и показалось, что родная…, – вымолвила она и попыталась заглянуть в его уже до такой детской беззащитности вдруг обнажившееся лицо, так что он даже заморгал, словно сослепу…

Борис, не решившись встретиться с ней глазами, вмиг прижал ее к себе и перестал дышать. Она же, боясь вспугнуть вот эту непривычно безоружную нежность мужа, тихонько гладила его руку только лишь кончиком своего полусогнутого мизинца.

Но это обморочное их стояние не могло быть вечным. Когда они пришли в спальню, Борис уже был прежним, победным. Но Ирина Владимировна со спокойной уверенностью в том, что одиночество ее закончилось, сказала мужу:

– Ты просто боишься быть самим собой.

– Тебе даже фантазии не хватит, чтобы придумать то, чего я мог бы бояться! – сказал он почти торжественно.

Но она ласково повторила:

– Ты боишься быть самим собой.

Глаза Бориса сузились, стали колючими.

– Слушай, – процедил он, – что-то я не врублюсь, в какую сторону ты хочешь меня наклонить…

Зажмурившись, ничего не видя перед собой, она теперь сама обняла его неподатливые, будто окаменевшие, плечи и не открывала глаз, пока муж не прошептал:

– Ну, ладно, не обижайся…

Прозвучало это очень и очень скупо, но она все-таки различила в шепоте мужа еле заметное сипловатое дрожание. И – от столь трудно добытого своего счастья она стала плакать.

С тех пор у Ирины Владимировны вошло в привычку иногда вдруг пристально вглядываться в лицо мужа. И он в ответ теплел ей навстречу своими вдруг затихающими глазами. А она с ласковой благодарностью ему улыбалась. Хотя с этой своей улыбкой она казалась Борису столь нестерпимо беспомощной, что он часто не выдерживал и через секунду отводил свои глаза в сторону…

…Анна Аркадьевна Бруни-Маркарян (мать Иры фамилию первого мужа предпочла сохранить) узнав о «датчанке», стала все чаще напоминать дочери, что та унаследовала от Владимира Федоровича Бруни не только характер, но и голубую кровь.

Вот и на этот раз, выслушав в прихожей эмоциональный рассказ дочери о том, как она «не сразу распознала в муже его подлую породу», Анна Аркадьевна рассудила:

– А ты будь аристократкой. Ты отдай ему все, с чем сама никогда не справишься, а себе оставь только то, что можно обналичить. Миллиарда, я полагаю, хватит тебе и твоим детям даже и до конца света. И тогда разойдетесь вы без всякого страха. И я буду спать спокойно. Вот же, племянники Владилена Самвеловича, чтобы друг к другу не терять приязни, все, что у них было и что после Владилена Самвеловича им досталось, поделили поровну. А потому что мать у них умная. И они привыкли слушаться ее, хотя у самих уже дети взрослые… Ирочка, послушайся и ты свою мать! Пусть мое сердце успокоится!

– Да не нужны, не нужны мне миллиарды! Если бы он хоть влюбился в эту мымру, как нормальный человек, я бы ему все простила! – Твердо заявила Ирина. – А он предал меня только из подлости, только по мелочному своему расчету! Вот и пусть его мымра содержит! Да и никогда не поверю я, что ничего не нацедил он себе в загашник… Пусть довольствуется тем, что я ему проверок устраивать не стану! И через суд он не посмеет действовать, потому что его же партнеры ему не позволят светиться!

– Если он не посмеет, то от ума, а вот ты такая смелая, потому что ума у тебя нет! – Воскликнула Анна Аркадьевна и глаза ее опять потемнели от нехороших предчувствий.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой супруга олигарха Францова, познакомившись с художником Шадриным, решается превратиться в обыкновенного человека.

Помощник Францова доложил хозяину по мобильнику, что художник прибыл. Францов уже через минуту явился к ним. Он был явно не в духе. И как бы даже уменьшился в росте. Словно кто-то вытащил стальной каркас из его всегда монументальной фигуры.

Без лишних вступлений он сообщил помощнику:

– Отказалась она от портрета…

– А может оно и к лучшему? – осторожно спросил Вигонь.

– Ты соображаешь, что говоришь?

– Если честно признаться, – сказал Вигонь своему приунывшему шефу почти сердечно, – мне больше нравится, когда все идет по заведенному порядку… А тут мы и художника чуть ли не на улице подобрали… Не потерять бы голову даже в таких мелочах!

Шадрин сделал вид, что не слышит этого разговора. Но Вигонь обернулся к нему и с такою же, очень неприятной для Шадрина, сердечностью пояснил:

– Вы, Дмитрий Иванович, не обращайте внимания, это мы так, о своем, говорим.

– Ладно, я сам буду решать, что мне нужно, – сказал Францов помощнику опять же без обычной жесткости. – Ты вот умеешь ей зубы заговаривать, ну и сделай так, чтобы она для начала взглянула хотя бы на его картины. Бабы – они всегда бабы. Уверен, ей тоже захочется себя в золотой раме увидеть. А ты, – Францов так же по-свойски обратился к художнику, – ты тоже в это время подойдешь к картинам, и с Ириной Владимировной невзначай познакомишься. Я тебе двадцать тысяч за работу отвалю, если она согласится на портрет. А другого выхода у тебя нет.

– Я попробую…, – сказал Шадрин, которому вроде бы стало даже жалко Францова.

– А если она опять не согласится на портрет, будешь меня рисовать. Она все равно клюнет, – добавил Францов.

– Хорошо…

– Но только с фотографий будешь меня срисовывать. Как этот… Ну-у-у, как Ника Сафонов Путина рисовал. – Францову явно понравилось вот это решение. И тут же обратился он к помощнику: – Принеси ему побольше тех фотографий, где я в полный рост!

– Если для замка, то, может быть, ту, где вы при всех клубных причандалах и в фартуке?

– А что! Это мысль! – Францов аж побагровел, на лице его появилась похожая на мучительную гримасу улыбка: – Тоже, как ни как, рыцарь я!

Чуть ли не четверть часа, в течение которых Вигонь, вооруженный лишь своими особыми отношениями с Ириной Владимировной, исполнял поручение хозяина, художник и Францов оставались наедине. Шадрин, поняв, что Францов приготовился молчать, взял в руки кий, выставил три шара, принялся без всякого результата загонять их в лузы. Францев же и до бильярда не снизошел, стоял он, как когда-то памятник Дзержинскому на Лубянке, отрешенно глядел на шадринскую бестолковую игру.

И вдруг Ирина Владимировна сама зашла к ним. А Вигонь из-за ее спины энергично делал Францову какие-то знаки. Кратко взглянула Ирина Владимировна на мужа, затем, сощурившись, оглядела и художника. А он, позабыв, что является пока лишь приманкой, вдруг положил кий и взглянул на нее с тою сосредоточенностью, с какою привык всматриваться в каждую свою натуру. Встретившись с художником глазами, Ирина Владимировна от неожиданности вся заалела. И в тот же миг быстрым шагом вышла вон.

– Только я ее нашел, она тут же сама попросила меня, мол, покажи художника, но только не в присуствии Бориса Сергеевича…, – доложил Вигонь. – А я сделал вид, что не знаю, где вы находитесь…

– Это уже не важно, – сказал Францов, – я понял, что теперь никуда она не денется.

…Через пол часа Ирина Владимировна увидела в окно, как со двора выехал ее муж в сопровождении джипа. Он всегда ездил в Москву в бронированном автомобиле и с охраной.

«А художник, значит, остался с Вячеславом Олеговичем», – догадалась она и невольно вздрогнула, вспомнив слишком уж пристальный его взгляд. «Наверно, у Геночки на Шведском тупике мы с ним когда-то встречались. Там много художников побывало. И он на меня так взглянул, потому что узнал…».

Не мешкая, отправилась во флигель взглянуть на картины. Но прошла к ним не через гостевую комнату, а с более дальнего, с противоположной стороны флигеля, крыльца.

И – как будто сон увидела она. Как будто она увидела много-много снов, запечатанных в синеватый туман бронзовых рам. И снилось ей какое-то собственное волнение – уже давно забытое, только остренько покалывающее в груди. Это когда узнала-вспомнила она еще и небо – то небо, по которому плыли вот эти пуховые облака; это когда вот эта травиночка, вся опаленная солнцем, осторожненько воткнулась в синеву неба и замерла... Да когда же это было! Это когда же дремала она на даче, а мать звала ее ничего не значащим, тающим в синем воздухе голосом; и, слушая голос матери, глядя на такую же травиночку, она тогда так сладко уснула! Или – теперь вот снилось Ирине Владимировне еще и вот это небо: пунцовое, готовое пролиться обжигающе холодным дождем; и – ледяная, как свинец, река была впаяна среди темных, жутковато приманчивых ивовых зарослей… Или – вот эта картина, со снежным полем, с похожим на призрак сельцом, с сизой и узкой полоской леса, отчеркнувшей от поля высоченное небо…

Особенно долго Ирина Владимировна стояла возле сирени, вдруг вернувшей ее в те далекие дни, когда она и не жила вовсе, а только дышала, как легкая, податливая ветру травинка. Хотя, почему не жила? Вот же, глядит она на сирень и в груди ее просыпается, именно просыпается, именно оживает тот тепленький комочек, которым она себя в той далекой-предалекой жизни привыкла ощущать, который плакал и радовался в ней с одинаково счастливым да уютным доверием ко всему, что было вокруг.

Ах, сейчас бы оказаться в университетском парке, умчаться бы в шумной да легкой стайке подруг к Светке Пановой, послушать бы, как Саша Пряхин, влюбленный в Светку, играет на своей тихонькой, до слез, дудочке…

Осторожно, чтобы не размокла тушь на ресницах, Ирина Владимировна, сделала несколько глубоких вдохов, взмахнула кончиками пальцев возле глаз, а когда слезы высохли, она достала из сумочки сначала зеркальце, а затем и записную книжку. Но – звонить Светке передумала. «Просто я куплю себе эту сирень, – вдруг догадалась она. – Светку, такую, какою она когда-то была, уже, наверно, не вернешь, а сирень – вот она…, такая…, моя!»

Ирина Владимировна, вдоволь наглядевшись на свою сирень, подошла затем к портрету молодой женщины. Женщина эта была изображена у окна залитой золотым светом веранды. И, по кошачьи сощурившись, прислушивалась она, как солнечное тепло впитывается ей в шею и в плечи, как тяжелый шмель шуршит за стеклом в матово-белом колокольце вьюнка, как беззвучно осыпается сахарная пудра облаков сквозь ветки высоченной (такая и на отцовской старой даче росла!) березы.

«И я точно так же утром после сна на веранде сидела, счастье свое слушала, неизвестно чего с такою же охотою дожидалась…», – вспомнила Ирина Владимировна.

Чем дольше вглядывалась она в картины, тем отчетливей понимала, что без возможности оказаться на бережку речки – точно такой же, одинокой, вкусно-свинцовой, или вот этой, спрятанной среди серебряных елей, сомлевшей в полуденном зное – жить она дальше не будет. Что пол жизни она отдаст только за то, чтобы без охранника, с одной только сладкой грустью прогуляться по вот этому огненному, с пронзительно черными кружевами ветвей, осеннему Тверскому бульвару…

«А что…, – вдруг пришла ей в голову совсем уж смелая мысль, – вот бы он тут всегда работал… А я всегда сидела бы рядом. И любовалась бы его необыкновенно красивыми картинами всю свою жизнь… И мы бы разговаривали о чем-нибудь хорошем… А он бы мне был благодарен за возможность ни о чем не заботиться, за возможность только картины рисовать да ездить в Венецию, в Париж, в Мадрид… А она бы глядела его глазами не только на горничных да официанток, а на всю ту вольную красоту, какая только есть на земле… И он бы ее необыкновенно ласково да нежно любил… Она бы уж расстаралась для него, только бы он ее любил!»

Понимая, сколь по-детски глупа ее фантазия, но – уже не желая ни в чем отдавать себе отчета, торопливо пролистала она свою крошечную записную книжку, нашла берлинский номер телефона Люси Фриш, с которой пол года назад случайно познакомилась на выставке современных немецких художников в Москве, и с которой после фуршета они уехали к Анне Аркадьевне пить чай.

Люся ответила после первого же гудка. Сразу вспомнила Ирину Владимировну и по-русски принялась выражать ей свою самую энергичную радость.

– Слушай, Люсь, тут такого художника я тебе нашла! А ты говорила, что бизнес твой по этой части. Хочешь, я хотя бы слайды с его картин пошлю тебе по электронной почте?

– Ирен, я нэ могу так сглазно абьесчат, надо пастмартреть! – кричала Люся весьма жизнерадостно. – Я буду в Москве чьерез неделью! И хотела тебе звоньить! Передай мама спасибо за чай! Я привьезу ей сюрприз!

– А мой сюрприз тебе – вот этот совершенно необыкновенный художник! – перешла на крик и Ирина Владимировна.

После разговора она почувствовала себя совсем другим человеком. И – впервые за многие годы теперь она уже твердо знала, как будет жить дальше.

Высушив еще раз свои щипучие, чуть было не пролившиеся из глаз слезы, она увидела и художника, стоявшего перед ней, как школьник, которого вытолкали на сцену актового зала читать заготовленное для утренника стихотворение. Или, наверно, это она почувствовала себя вдруг оробевшей школьницей. А он глядел на нее вполне вменяемо. Чуть выше среднего роста, по-мальчишески щупловатый, а если глядеть на крупные кисти его рук, то – эдакий жилистый богатырь с простоватым, не запоминающимся лицом, живущий, наверно, какой-то особенной, таинственной, никому не видимой жизнью…

– – Где Вячеслав Олегович? – спросила она первое, что пришло ей в голову.

Вигонь тут же появился из-за двери бильярдного зала.

– Позвони ему и скажи, что если я соглашусь на портрет, то прямо сейчас.

– Да и звонить не надо, потому что художник уже готов…

– Значит, вас Дмитрием Ивановичем зовут? – Ирина Владимировна наконец-то решилась протянуть художнику руку.

Он едва прикоснулся к кончикам ее пальцев; и представился:

– Дмитрий Иванович Шадрин.

– А меня зовут Ирина Владимировна; я та самая супруга Бориса Сергеевича, портрет которой он предложил вам написать. И мне очень понравились ваши картины… Могу я их у вас купить?

– …

– Вы согласны продать их мне все за сто…, нет, за двести тысяч?

– Ирина Владимировна! – Вмешался в их разговор Вигонь. – Вы хоть понимаете, что такое двести тысяч долларов?

– Вот и хорошо, что ты все хорошо понимаешь. Завтра же сам привезешь ему деньги домой, – сказала она с нарочно не скрываемым раздражением. – Я, между прочим, свои деньги плачу.

– Просто хотел я напомнить, – ядовито нашелся Вигонь, – что всего лишь сто тысяч долларов президент Южной Кореи дал президенту СССР Горбачеву в качестве взятки. Это, Ирина Владимировна, очень крупная сумма! Например, один из ваших соседей по Жуковке на аукционе вложил в ренановский портрет не двести, а семьдесят тысяч! Надо бы хоть проконсультироваться, во что вы собираетесь вкладывать аж двести тысяч.

– Но мне не нужен ренановский портрет. Я хочу жить среди вот этих картин. Мне эти сирень и Тверской бульвар нужнее, чем твой Ренан.

– Но, все равно, надо сначала проконсультироваться…

– Ты мне скоро для других консультаций понадобишься, а сейчас, я тебя прошу, оставь нас, – сказала Ирина Владимировна. Затем, смягчившись, добавила: – Вячеслав Олегович, не обижайся, я тебе потом позвоню…

Вигонь многозначительно, дескать, ты, мужик, не промах, взглянул на Шадрина и ушел.

– Хотите кофе такой, какой я люблю? – Спросила у художника Ирина Владимировна, когда они остались одни.

Шадрин, который все это время пытался представить, что будут значить для его жизни двести тысяч долларов, смог только кивнуть головой.

За кофе долго сидели они молча. Наконец Ирина Владимировна сочла нужным спросить:

– Вы тоже считаете, что я слишком дорого ваши картины оценила?

Шадрин, не сразу поняв смысл вопроса, ответил так:

– Сальвадор Дали утверждал, что богатым он стал лишь потому, что в мире слишком много идиотов, а Пикассо свой успех у публики относил за счет революции против здравого смысла.

– Но мне действительно ваши картины понравились! – Выпалила Ирина Владимировна растерянно. – Ии меня вы принимаете за идиотку?

– Я нищий, – признался Шадрин. – А с нищими бесполезно вот так горячиться, если речь идет о деньгах.

– А, в конце концов, мне плевать, сколько ваши картины стоят на самом деле. – Сказала Ирина Владимировна. То, что художник назвал себя нищим, ее ободрило и она решилась признаться ему в том, в чем никогда бы никому признаваться не решилась: – На одной выставке я спросила у Люси, которая живописью торгует, почему картина, где, как на обоях, только какие-то разноцветные линеечки нарисованы, стоит аж половину миллиона, а Люся стала рассказывать мне, что линеечки эти создают какое-то особенное эмоциональное напряжение в пространстве, что их ритм провоцирует нас на эстетическую вибрацию – и, честное слово, я ей головою киваю, как лошадь, мол все мне понятно, а сама чувствую себя полной дебилкой! А в ваших картинах никаких вибраций не надо искать. Я купила их, потому что они сразу показались мне очень родными…

– Мне приятно было об этом услышать от вас…, – Шадрин, оказывается, уже привычно стал изучать лицо своей собеседницы.

Она хотела еще что-то сказать, но под быстрыми и жалостливо-острыми взглядами художника совсем стушевалась.

– Не обращайте внимания на то, что вот так, без церемоний, я на вас гляжу. Просто я к вам присматриваюсь. И придумываю портрет.

– Меня один фотограф фотографировал… И так усаживал, и так, а вы просто смотрите…

– У фотографа нет возможности что-то держать в уме. Как вас усадит он, так и на снимке получится. А мне проще.

– А я думала, что проще фотографу.

– Это только так кажется. Вот у вас подбородок легкий, почти детский, когда вы в пол оборота, а я могу это впечатление сохранить, когда вы и не в пол оборота…

– Вы так смотрите… Кажется, что вот-вот расплачетесь.

– …?

– Нет, правда, как будто я уже умираю, и поэтому вам на меня жалко глядеть…

– Но если я не смогу увлечься жизнью вашего лица точно так же, как мы, может быть, увлекаемся каким-нибудь фильмом, то мне неинтересно будет работать.

– Я не думала, что так не просто быть для художника моделью.

– Одни мои модели были слишком чопорны, чтобы меня не смущаться, другие слишком сердечны, чтобы сразу мне раскрыться… А вы…, я прошу прощения, но мне показалось, что вы вроде бы как немножко не в себе… То есть, я хотел сказать, что вас мне очень трудно поймать… Ну, в смысле, понять…

– Я сама себя только что начала понимать…

– Простите, если я что-то не то сказал.

– Нет, мне с вами интересно… А мы не встречались с вами у одного дворника на Шведском тупике лет двадцать назад? У него квартира была огромная, в полувыселенном доме. И мы приходили к нему, как к себе домой. А он из своей комнаты к нам присоединялся только чайку попить. Все время что-то читал. И вообще, как стала я теперь понимать, таких, как он, людей, наверно, уже не бывает…

– У меня был знакомый сокурсник дворником, но он на Пречистенке жил.

– В таком случае, вы мне просто напоминаете о чем-то таком, о чем я уже забыла, а теперь вдруг захотела вспомнить…

– Это потому, что вы недавно вернулись из Лондона. Я тоже, когда домой возвращался из таких поездок, то мне все люди в Москве казались старинными знакомыми.

Шадрин опять взглянул на нее с почти бабьей жалостью. Она вспыхнула, но сделала вид, что волнения своего не заметила. А затем, как бы с шутливым значением спросила:

– И что за фильм вы смотрите на моем лице?

– Мне просто не терпится приступить к работе.

– Ваша жена, наверно, самый счастливый человек. Потому что с вами очень интересно. А я уже отвыкла вот так запросто c людьми разговаривать.

– Как любит выражаться мой приятель Левыкин, ко всему можно привыкнуть, – сказал Шадрин, которому неловко было говорить с Ириной Владимировной еще и о счастье.

– Вы можете меня, как на одном из ваших портретов, у окна нарисовать?

– Но там – не нынешний осенний пейзаж…

– Думаете, что осень будет намекать на мой возраст?

– Да что же вы себя так… Я не думаю о вашем возрасте.

– Тогда сами решайте, каким должен быть мой портрет.

Шадрин тут же, словно только этого мига и ждал, поднялся, установил штатив, поставил на него холст. Затем принялся высматривать место для Ирины Владимировны. Получилось, что если поместить ее в темный угол у бара, а на лицо направить отраженный какой-нибудь белой тканью свет от окна, то лучше и не придумаешь.

– У вас есть кошка?

– Кошка у мамы, в Москве.

– А маленькая собачка?

– И собачки у меня нет, – послушно отвечала Ирина Владимировна.

– А платье темно-вишневое?

– Кто же носит теперь вишневые платья? Есть, например, темно-фиолетовый костюм.

– Годится. А белое что-нибудь, на плечи набросить?

– Да уж найду…

Несколько раз она уходила переодеваться, затем предложила ему работать в доме, в ее гостиной, но он сказал, что здесь в флигеле уже привык к освещению. И, наконец, через час он уже во всю работал, то и дело со своей острой жалостью вглядываясь в нее из-за холста, а она стояла, облокотившись о стойку бара, но не в фиолетовом костюме, а в белом, до пят, платье, с тяжелыми браслетами на запястьях, с массивным колье на шее, с волосами стянутыми на затылке так туго, что щеки ей казались голыми. И старалась привыкнуть к его слишком уж сострадательно мерцающим глазам.

«Я буду дружить и с ним, и с его женой, – твердо решила она. – А Люся его волшебные картины будет выставлять и продавать. И это будет уже только моя жизнь… Только моя!».

А когда пришла пора Шадрину уезжать, она предложила:

– Вас на моей желтенькой «эсельке» отвезут! Уверена, вам понравится моя машина!

– Я даже не слышал о такой...

– Это «Мерседес» SLK, с кузовом типа «купе».

Шадрин сделал вид, что понял, какой у машины кузов.

Но тут пришел Вигонь и сообщил, что ему все равно надо ехать на Мясницкую к Борису Сергеевичу, поэтому Шадрина подбросит в Москву он сам.

– Не пойму, почему ты так опекаешь Дмитрия Ивановича! – Сказала Ирина Владимировна Вигоню недовольно. – Всех же обычно водитель или, в крайнем случае, кто-то из охраны привозит и отвозит.

По дороге в Москву Вигонь спросил у Шадрина:

– Как вы думаете, много на портрет времени уйдет?

– На портрет Ирины Владимировны времени много уйдет, потому что лицо ее очень трудно все целиком поймать, – сознался Шадрин. – А Бориса Сергеевича, если нужно, я с фотографий сделаю дня за два. У него в лице, как на готовом портрете, все определенно.

– А много времени – это сколько? А то шеф спросит, а я буду не знать…

– Я постараюсь побыстрее. Может быть, за неделю успею, а потом у себя, уже без нее, подравняю…

– И сколько ровнять вам потребуется?

– Да если по-хорошему, то бывает, что месяцы уходят, пока все в портрете свяжется. А если надо, то я и через неделю оба портрета представлю. На копировании с фотографий я уж точно не задержусь. Но если можно не спешить, то над Ириной Владимировной я бы подольше поработал…

– Ну, если понадобится, я вас потороплю, а так не торопитесь…

– Ага, а потом вы скажете, что шефу вашему нужен другой художник, – пошутил Шадрин.

– Да не обижайтесь вы на меня за мои разговоры, – усмехнулся Вигонь. – Когда в салон к вашему Виктору Петровичу мы завернули, сразу и охрана занервничала, и я себя не в своей тарелке почувствовал, и сам ваш Виктор Петрович растерялся. Чем выше человек, тем меньше у него должно быть неизвестного. Разве это не понятно?

В это время машина ненадолго застыла в пробке, образовавшейся на выезде с Рублевки на Можайское шоссе. Шадрин разглядел на обочине сидевшего в инвалидной коляске безногого калеку. Вигонь опустил стекло и поманил калеку к себе. Тот рывками своих, видимо, невероятно сильных рук развернул коляску и быстро подъехал к машине.

– Вот, возьми, – Вигонь сунул калеке десятидолларовую купюру. – В следующий раз буду ехать, ты подходи, не бойся.

Шадрин разглядел глаза калеки – мертвые, на таком же застылом, похожем на камень, лице, абсолютно постороннем для проворно управляющихся с коляской огромных рук.

– Почти каждый день я его тут вижу, – сказал Вигонь, поднимая стекло. – Должно быть, бывший военный, потому как очень уж складно на плечах у него камуфляжка сидит.

Водитель, однако, отнесся к проявленному Вигонем человеколюбию с большим недоумением.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, в которой Даша начинает замечать, что все в жизни меняется к лучшему, Сумарин, наоборот, делится апокалиптическими предчувствиями, Францов раскрывает кое-что из новых технологий своей власти над людьми, а Вигонь в очередной раз понял, что является самым умным.

Оказалось, что Шадрина дожидались дома Сумарин и празднично накрытый в гостиной стол.

– Виктор Петрович позвонил, чтобы узнать, какие от тебя новости, а я пригласила его на ужин! – Торжественно сообщила Даша. Она, оказывается, успела и в парикмахерскую сходить. И теперь, как новенькая, сияла мужу своими серенькими, в пушистых ресничках, глазками.

– Да уж сразу признайся, что Виктора Петровича ты пригласила не на ужин, а ради такой красоты на твоей голове, – сказал Шадрин, радуясь ее прежней, вдруг воскресшей веселости. – Но ты еще не знаешь, что сегодня произошло!

– Ну, говори же скорее! – Даша стала нетерпеливо тормошить Шадрина. – Говори же скорее свою новость!

– Я продал сегодня все десять картин. И – аж за двести тысяч!

– За двести тысяч! – ахнула Даша.

– Долларов! – не совсем уверенно подсказал ей Сумарин.

– …?!

– Да, долларов, – уточнил и Шадрин.

– Что, действительно все десять картин куплены? – Сумарин все-таки не верил.

– Вроде бы как уже завтра деньги привезет Вячеслав Олегович, – сказал Шадрин. – И вроде бы как действительно все двести тысяч долларов привезет. И за портрет хозяйки не пятнадцать, а все двадцать тысяч мне Францов пообещал… То есть, с твоей легкой руки, Виктор Петрович, я опять становлюсь вполне богатым человеком!

– Ну-у, – Сумарин стал весьма энергично тереть кулаком свое переносье. – Я ничего не понимаю… Это ж, если еще и портрет Францова напишешь, четверть миллиона получится! Я самых раскрученных за такую цену не продавал!

– Да я сам ничего не понимаю! – Шадрин развел руками. – Хозяйка только глянула на картины и тут же предложила сначала сто тысяч, а я еще не успел с превеликой радостью согласиться, она сумму сама удвоила… Так что, Дашенька, мы с тобой теперь до конца жизни вполне средний класс! А вообще хозяйка очень уж не похожа на олигархшу. Вполне нормальный она человек. Даже понравилась она мне.

Если бы речь шла о меньших деньгах, то Даша бы от счастья разрыдалась. Но невероятную, сказочно невероятную новость она по своему обыкновению восприняла, как должное.

– Все! – Воскликнула она. – Не хватало мне, чтобы из-за каких-то двух сот тысяч у меня свинина пережарилась! Немедленно садитесь за стол! Я не переживу, если свинина будет не сочной!

Шадрин с Сумариным послушно уселись за живописнейший стол, где Дашина очень простая кулинарная таблица была представлена в почти полном объеме. Во-первых, сразу же Шадрин обратил внимание на «лыжную смазку» – свою любимую закуску в виде тертого сыра с чесноком и майонезом. Из прочих Дашиных фирменных изделий были тут «картофельные торты» (это она придумала вырезать середину крупных картофелин для супа, а получившиеся в остатке картофельные плошки заправлять грибами, мелко порезанной колбасой или ветчиной, или – еще лучше беконом, а также жареным луком, мелко порезанными солеными огурцами и маслинами, тертым сыром, сметаною и выпекать в духовке), «картофельники» (из протертого картофеля, мелких кусочков парной свинины и лука лепятся маленькие котлетки, обваливаются в муке и жарятся в кипящем свином жире), а так же «антоновка» (обвалянные в муке дольки печенки обжариваются и затем тушатся вместе с антоновскими яблоками до тех пор, пока яблоки не превратятся в кашицу). Из рыбных закусок – «зеленый судак» (дольки судака вперемешку с обильными слоями крошки из укропа, петрушки, сельдерея, зеленого лука и мало ли еще какой зелени, выкладываются в кастрюлю и тушатся под крышкой в собственном соку на плите. Обязательная мясная нарезка (свинина или телятина нашпиговывается морковью, чесноком и стеблями сельдерея, запекается в фольге с черносливом, а затем нарезается тоненькими дольками и подается с зеленью, помидорами и огурцами). Из салатов – «гречневая кашка» (с отваренной гречкой смешиваются жаренные грибы, лук, мелко порезанные соленые огурцы и все это заправляется соусом из печенки и антоновских яблок); зеленый салат (помидоры, огурцы, лук, зелень, вымоченная и измельченная брынза под оливковым маслом); и еще – на вкус Шадрина – очень крупно порезанные и обильно посоленный помидоры со сладким луком и подсолнечным маслом; яйцо всмятку (мелко порезанные зеленый лук и листья салата смешиваются со сваренным всмятку яйцом); а так же – с кукурузным акцентом салат-оливье; тушеная капуста (с рисом, луком и копченой грудинкой); протертая свекла со сметаной; протертая зеленая редька с майонезом; порезанная тонюсенькими дольками и пустившая в сахаре обильный сок черная редька…

Сумарин, у которого жена тоже переняла старую московскую привычку к кулинарному изобилию, особенно к публичному, когда хоть один гость ожидается, обратил внимание на то, что у Даши был слишком уж обширный для одного ужина ассортимент. На что Даша со смущением призналась, что уже лет десять питались они с Шадриным только тушеной капустой да овсянкой и, разнообразия ради, постными щами.

– А тут я на рынок сходила с утра и навьючила себя так, что еле дошла домой. А как готовить начала – уже остановиться не могла. Если бы на парикмахерскую не надо было время выкраивать, я бы сегодня и что-нибудь новенькое придумала. Вот, печенку с антоновкой и «картофельные торты» я сама очень давно, к тридцатилетию Мити, изобрела. Но, конечно, так, как моя бабушка умела, я никогда не смогу! Да и если б уже не привыкла я, что всегда денег нет, то осетринки и икорки хотя бы красной купила к столу. А так, даже в голову не пришло мне, и – получился у меня стол для бедных…

– Что ж, посмотрим, какие мрачные мысли навевают твои произведения для бедных! – Шадрин в первую очередь положил себе «лыжной смазки». Затем налил себе и Сумарину водки, а Даша согласилась на бокал каберне.

Первый тост Шадрин предложил за Виктора Петровича Сумарина, «без которого я бы, конечно, пропал».

– Случилось то, чего не должно быть! И это для меня великая загадка! – Ответствовал Сумарин важно.

– А я вот чувствую, что что-то в этой жизни меняется! – горячо вмешалась Даша. – Они, наверно, опомнились и теперь Путин станет давать всем людям жить! Вот увидите! И Хворостовский недавно на канале «Культура» целый час пел, и Погудин стал постоянно появляться на телевидении, и Распутину президентскую премию дали! А по «Свободе» все только Путина и склоняют! Значит, у американцев, которые уже привыкли у наших бандитов краденное скупать, он не на поводке! Я уверена, скоро все станет на свои места!

– Да причем тут Путин! – Сказал Шадрин, не без сожаления разрушая фантазии своей жены. – Просто у Францева что-то не сложилось с супругой. И он, видимо, хочет ее чем-нибудь поразить. А она, назло ему, купила еще и мои картины… Мне вот только жаль дачного портрета. Сейчас, когда опомнился, ни за что его не продал бы. Впервые в этом портрете мне удалось по своему передать лактионовское сочетание закрытого помещения и свободного, смешанного с яркой зеленью, солнечного света.

– Да сроду, Митя, ты на Лактионова не был похож! И от Пластова ты отличаешься! – Воскликнула Даша.

– У Пластова, у Ткачевых и у Кугачей главными являются наши русские световые и цветовые образы! – Сказал Шадрин. – И я умру от счастья, если обо мне точно так же будут говорить.

– Ах, какие же вы замечательные люди! – Попробовав понемногу почти всех закусок, Сумарин наконец-то вник и в слова художника. – А вот мой отец, когда заводил разговор о своем любимом Шадрине, то при этом вспоминал только о Саврасове!

– Ну-у, глупее разговора уже невозможно придумать, – погрустнел вдруг Шадрин. – Да я бы и за «Заросший пруд» Серова пол жизни отдал. И портреты же у него… И, вообще, я пока не получил настоящего удовольствия от своей работы. Сначала тянулся в нитку, чтобы Даше доказать, что я тоже чего-то стою, затем рад был хотя бы трансформаторную будку во дворе на Хорошевке расписать, а теперь вот по всем статьям я вроде бы человек свободный – и Даше себя показывать не надо, и денег хватит почти на всю жизнь, а все так быстро вокруг меняется, и сам я так быстро меняюсь, что вот и «Князя Игоря» я ни как не могу закончить. Потому, что все время с новыми мыслями его переписываю...

– А ты пиши новые работы! Ты старые не переписывай! – Почему-то обиженно воскликнула Даша.

– Но князь Игорь был у нас один. А я чувствую, что нам сегодня тоже надо не на победу рассчитывать, а хотя бы на то, чтобы и уже в плену, в полной тьме, сохранить свой человеческий образ и свой свет…

Даша после таких слов мужа как-то уж очень плаксиво приуныла, затем вспомнила про свинину и убежала на кухню. А Сумарин вдруг спросил:

– А как получилось, что ты сошел с орбиты? Ведь и Глазунов, и Шилов, и все, у кого до девяносто первого года имя уже было, потом не потерялись, а ты вот остался никому не нужен?

– Да какое там имя! Лет пять после большой персональной выставки и выхода альбома я только-то и побыл на виду. А после августа девяносто первого года у меня началась болезнь. То есть, я все время чувствовал себя тем персонажем анекдота, который спрашивает у рязанского радио: «Ах, скажите пожалуйста, что такое сольфеджио?». А рязанское радио ему отвечает: «На полях сев, а вы про такую ерунду спрашиваете!». Вот и мне проще было не картины писать, а кинуть гранату сначала в Горбачева, а затем и в Ельцина. Ну, по митингам бегал. В октябре девяносто третьего года оказался я под прозрачнейшей, как сетка, баррикадкой из арматуры. Бэтээры стреляют по нам, а я, естественно, не боец, лежу на асфальте и весь смысл моего лежания заключается только в том, что вот, мол, останусь жить или погибну я, но – человеком. И весь страх мой только о том, что вот, даже не знаю, приперлась ли сюда Даша. А она такая, что не легла бы на асфальт, как я. Ей чем страшней, тем меньше страха и больше смысла. Встала бы и, как Зоя Космодемьянская, крикнула в лицо врагу рода человеческого все, что ей в этот миг пришло бы в голову. Но, слава Богу, когда накануне блокада парламента была прорвана, у Ивана температура поднялась под сорок. И она дома спасала собственного сына, а не меня. Потом повели нас, тех кто уцелел, на стадион расстреливать. Такой чисто языческий ритуал. Какие-то, одетые, как в кино, во все черное и очень похожие на гробовщиков, люди пляшут, как под шаманский бубен. И не омоновцы, а гражданские парни с автоматами развлекаются; то одного уложат, то другого. А какой-то офицер к группке, в которой я стоял, со свирепым видом подошел, нас построил, кричит: «Падлы-патриоты! Уж я сегодня отведу душу!». И – вывел нас со стадиона, якобы на мучение, но затем говорит: «Бегите, смертнички, во дворы! И не кучкуйтесь, прячьтесь по подъездам, по одному к метро пробирайтесь!». Я во двор забежал. Сделал вид, что живу тут, даже в подъезд решил зайти, чтобы там придти в себя. А навстречу мне из подъезда женщина бежит, орет: «Бабурина убивают! Бабурина убивают!». Оказывается, единственного из депутатов, Бабурина, они все-таки приговорили. И, представляешь, я конспиративно прохожу мимо омоновцев, которые добивают Бабурина. А потом опомнился, бегу по лестнице вниз, чтобы, значит, возмутиться этим убийством. И опять мне повезло. Появились в эту секунду милиционеры, забрали Бабурина у омоновцев, мне говорят: «Проходите, не задерживайтесь!». И я законопослушно вылетел на улицу, пошагал к метро. Потом, правда, узнал я, что милиционеры эти приговоренного Бабурина спасли и спрятали на Петровке. И держали его там несколько дней, пока он не поправился. Ну, а затем жизнь таким чередом пошла, что я вдруг понял: на всякое мое желание остаться человеком уже заготовлен кукловод типа Рыбкина или Жириновского, что уже весь мир возглавлен этими кукловодами. Это раньше человек мог хотя бы встречать себе сопротивление, а теперь его всегда и во всем только возглавляют, теперь появилась вот эта восточная борьба. Это когда никто тебе не становится поперек, когда против тебя используется инерция твоего же порыва… Ну, захотелось людям справедливости, людей возглавили и повели в казарменный социализм. Захотелось людям демократии – их возглавили американские агенты влияния и отдали в управление самым бестыжим ворам. И это ведь не только у нас… На Западе студентам в шестидесятые годы не понравилась «буржуазная мораль», их возглавили и ихними же руками сделали культурную да сексуальную революции, превратили их в наркоманов и натуральных скотов. Ну, я понял все это и вернулся к своему привычному делу. Но было уже поздно, меня уже никто не помнил и я оказался предоставленным самому себе…

– Это же действительно чисто дьявольский прием! Не сопротивляться нормальным людям, а их же и возглавлять! – Воскликнул Сумарин. – А знаешь, почему я тебя похоронил прежде времени? Потому что… Я это тебе, Дмитрий Иванович, говорю честно! Потому что мы тут сидим, радуемся, что жизнь тебе улыбнулась, а в это время картины твои в Третьяковке и у тебя дома, так сказать, превращаются в прах… Превращаются, так сказать, в бабушкину швейную машинку «Зингер», на которую, как на чудо великое, уже никто не посмотрит. Потому что сама человеческая душа перестала что-то значить! То есть, так сказать, по законам нового времени я тебя похоронил, а не по невежеству!

Тут появилась Даша с протвенем, на котором шипела обещанная ею свинина. Она, видимо, услышала рассуждения Сумарина и потому, поставив свинину на стол, ни слова не сказала, уставилась на строго сдвинувшего реденькие брови картиноторговца.

– Потому что уже все превращается в прах! – Воскликнул тот. – Представьте себе, что даже собрания сочинений Чехова и Гончарова вчера утром я обнаружил возле мусорного контейнера! Заметьте, пока еще не в контейнере, а возле! Совсем новенькие собрания! Значит, хоть кто-то их и выбрасывал, но истинную цену книгам пока еще знал! И надеялся, что если не ему, то хоть кому-то это пригодится! Но – люди меняются… Вот, мой отец умрет, и я уже буду жить в иную эпоху, буду жить, так сказать, в постисторическом времени, в зеркальном отражении прошлой жизни, где у всего противоположные смыслы… – Сумарин даже задохнулся от этих своих слов, но тут же еще более твердо продолжил: – Какая-то страшная жизнь надвигается! Египетские пирамиды по камню в сто лет осыпаются, и то думаешь: «Вот время что делает!», а тут в один миг, прямо на глазах Шекспиры и Пушкины сменились на дичайшую дрянь, на грязь типа Сорокина да Ерофеева; вместо музыки и пения какое-то нелепое визжание; ворье всякое элиту из себя изображает; в Большом театре какие-то туалетные стишки собираются петь; а люди настоящие, подлинные, пропадают, как слюна на асфальте… Да!

Над столом нависла совсем уж гнетущая тишина. И Сумарин в тишине этой повторил:

– Пришло время страшное!

А потом добавил:

– Я иногда хоть и маленькие по размеру да цене, но вполне приличные работы вывешиваю у себя… А их уже и не берут! А один художник у меня приспособился, малюет абы как кирпичную стену, к которой якобы листья кленовые по-дурацки гвоздями прибиты! И уже штук пятнадцать этих шизофренических картин продал! Я бы это у себя дома повесил и – сошел бы с ума. А люди покупают. Потому что искусственное страдание им уже куда более по душе, чем чувство живое да полное! Нового человека они своим сатанинским телевидением создали! Голема они создали! Сбылась, так сказать, вековая мечта всякой нелюди!

Опять за столом зависла тишина. А затем мужчины услышали тоненькиий голосок Даши:

– А Путин все-таки в церковь ходит, я видела по телевизору, как он лоб свой крестит! Не может он, человек верующий, не чувствовать всего того, о чем вы, Виктор Петрович, нам тут рассказываете!

– А может быть, Дарья Леонидовна, это он не Богу молится, а вашу чистую душу пытается возглавить! Чтобы заманить ее в какую-нибудь новую пропасть! – Сумарин многозначительно поднял палец, да так и застыл.

– Но Дашина свинина в этом не виновата, – мрачно сказал Шадрин, которому апокалипстический энтузиазм Сумарина вдруг стал нестерпимым. – Давайте свинину попробуем.

Под мясо наполнили рюмки водкой, молча выпили. И свинину – сочную, сладкую – поедали молча.

Но вскоре неугомонный Сумарин, утомившись молчать, взял пустую рюмку и изрек:

– А я понял, зачем они свой культурный переворот нам устраивают! Человек рождается, как пустой бокал. И, попадая в определенную культурную среду, он этой средой наполняется. Какая культура, такой и человек! Традиционная, то есть, сакральная культура лепит сакрального человека. А культура модифицированная – человека модифицированного! Голема она лепит! Вот и получается, что, модернизируя культуру по некоей заранее заданной схеме, можно создать такого, какой нужен нынешним властителям, биоробота! Японцам с их электроникой – это всего лишь смышленые дети! Да! А тут тебе не япошка, а новосветский дьявол уже и человека по собственному образу сотворяет! Вы думаете, почему про биороботов уже даже черный кардинал нового мирового порядка Бжезинский стал, как Герберт Уэлс, стал книжки писать? А мы все стесняемся на людях признаться, что Бог есть… Образованных из себя корчим! И Фукуяма уже про постчелевеческую историю твердит. Не терпится им от человека и от Бога избавиться!

Но Даша опять по-своему поняла слова Сумарина. Она, вздохнув, вымолвила:

– Вот я и говорю, что там, наверху, уже поняли, к чему их политика может привести. И начали менять нашу жизнь. И теперь у Мити опять начнут покупать картины… Думаете, им, наверху, не страшно оказаться среди нелюдей? Думаете, им самим не хочется стать людьми?

– Кому-то, может быть, и страшно. Но многим, я полагаю, очень даже радостно! Это ведь, Дарья Ленидовна, совершенно другая человеческая порода! Я в «Независимой газете», когда она была еще под Березовским, читал, как у Абрамовича люди попросили денег на церковь, а он им отвечает: я другой веры! А когда недавно попросили у него денег на захоронение останков солдат, оставшихся не погребенными после Отечественной войны, он сказал: а на Чукотке не было военных действий! Вот же, чудо-юдо, налогов почти не платит, чтобы у нас свой бюджет был, чтобы без него мы тут обходились, все под себя гребет, а уши у него из-за другой его веры не краснеют. Ну, Дарья Леонидовна, вы бы так смогли? Вот, я, например, великий хитрец, но я бы застрелился, если б узнал, что это для моего блага почти вся страна в разоре живет, что для моего блага миллионы детей беспризорными маются. Нет, они не хорошие и даже не плохие, они – совсем другой породы люди! И они точно так же, как спартанцы боялись заразиться от афинян демократией, больше всего боятся они заразиться человечностью! Вот, жил когда-то профессор Поршнев, который утверждал, что произошли мы от хищных и травоядных предков. И я с ним согласен. Потому как появляются среди нас совершенно противоположные человеческие типы. Одни – готовы сожрать любого, другому же – стыдно даже плохое слово человеку сказать, а третьи – и то, и другое…

– Сами же и говорили, что надо не умничать, а верить в Бога, – заметила Даша.

– А думаете из какой глины нас Бог слепил? Из гжельской? Уж нам ли не знать, что истина всегда должна быть спрятана в метафору, чтобы никому не показалось, что он уже знает, какою бывает истина в голом виде. Потому что не все умеют видеть что-то иное, кроме самих себя. Для Европы, например, перевели Библию с латинского и сразу появился умник Кальвин, который христианство свел к «божественному предопределению». Дескать, у Абрамовича деньги есть, значит, он попадет в рай, его Бог любит, а честный человек будет и на том свете мучиться… Да многим без священника Евангелие даже в руки брать нельзя, а не то что читать!

– Без священника не надо и разговоры такие заводить, – осторожно настаивала на своем Даша.

– Ну, хорошо… Есть ли у вас Евангелие?

– Да хватит же тебе…, – отмахнулся было от Сумарина уже и Шадрин.

– Н-н-нет! Ты дай мне Евангелие! – уперся Сумарин.

Даша сердито поднялась, ушла и вскоре вернулась с увесистой книгой под мышкой.

Сумарин с жадностью выхватил у нее Святое Писание, открыл с конца, быстро нашел нужный текст, и словно бы пробуя на ощупь каждую букву, принялся читать:

– Вот, слушайте же: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничего не начало быть, что начало быть. В нем была жизнь, и жизнь была свет человеков. И свет во тьме светит, тьма не объяла его»… Н-н-ну, сколько все это повторялось нами на разные лады, а может быть, вся суть только в том, что слово, то есть, культура наша – это и есть сакральная среда нашего обитания, которую нам Бог дал, из которой мы вылепляемся по образу и подобию Божьему, без которого ничего не начало быть? Может быть, пока мы тут празднуем, уже сатана исхитрился и яду своего, своей, так сказать, тьмы капнул нам в нашу культуру, и я, так сказать, не просто картинами чумовыми торгую, а леплю ему его бесенят?! О-о-о, я ж говорю, что рождаемся мы все в виде пустого бокала, и только слово, только культура нам сотворяет нашу живую душу из своей, так сказать, духовной материи, которая была в начале у Бога, а затем была передана нам на хранение…!

Шадрин слушал Сумарина с явным интересом. А Даша тоже вроде бы какое-то время не без напряженного внимания вникала в речь своего говорливого гостя, но затем она подавленно заключила:

– Все равно, никто ничего не знает…

– Ну, допустим, никто не знает…, – согласился Сумарин. – Но ты только вдумайся в то, что я тут вам прочитал! Ты только вдумайся! Пусть я и не прав, но не просто так ведь было сказано нам про Слово! Что это за Слово, которое в начале было у Бога, а теперь – у кого оно, а? Как это можно было допустить, чтобы даже Слово отдали в собственность медийным магнатам?

Вот так они и доужинали. А затем Шадрин, захмелев, затянул свою любимую казачью песню «Не для меня весна придет…». Даша ему своим тоненьким голоском подпела. Сумарин же, видимо, в миг позабыв о своих страшных рассуждениях, принялся им помогать.

На десерт Даша принесла пирог-шарлотку с антоновскими яблоками. И этому ее последнему кулинарному изделию повезло больше, чем свинине, потому что Сумарин, выговорившись на политические да богословские темы и даже насладившись пением, наконец-то показал себя и как настоящий гурман.

– Все! – Заключил он. – Я своей супруге скажу, чтобы и она обратила внимание на антоновские яблоки! Даже интересно мне стало, произрастает ли антоновка где-нибудь, кроме России!

…А в это время Вигонь докладывал Францову в его офисе на Мясницкой:

– Ирина Владимировна уже на портрет запала. И в художника она вцепилась. Я же чувствовал, что с другого он огорода.

– Пусть цепляется. Это не ее, а наша игра.

– Нет, это тоже в пользу моей правоты относительно художника. Не случайно она, как только поперек вам стала, так сразу же именно в него и вцепилась. Женщины всегда более чувствительны. И она чувствует, кто твой, а кто не твой фрукт. Нарочно хвостом перед ним завертела. Но портреты уже через неделю, если надо, будут готовы. Хотя – это еще не самая главная новость...

– Какая же главная?

– Она купила все его картины, которые в Жуковку были привезены. За двести тысяч! И велела мне вручить ему уже завтра все деньги.

– Вручи.

– Но…

– Потому что она как из Лондона вернулась, так сразу же и заявила о разводе, – мрачно сказал Францов. – Сейчас ей поперек становиться – еще больше дров наломать. А что касается развода, то это по-прежнему между нами. Никто не должен знать, что она собирается разводиться.

– А может быть, наоборот, дать утечку, и кто-то из акционеров сам решит, как с ней надо поступить?

– Кто-то из акционеров обязательно решит, что она в деле ни в зуб ногой, и с превеликой радостью предложит ей себя в менеджеры. И все, что я вот этими руками собрал, на себя перекачает. А потом нам с тобою и ей, как натуральному лоху, ручкой своей белой помашет.

– А если ей сказать, что с датчанкой покончено?

– Не будет покончено. Потому что я так хочу; для меня это мой завтрашний день. И потом – я не могу вечно зависеть от настроений своей окончательно свихнувшейся жены. Не датчанка, так что-то другое ей может не понравиться. Если шлея под хвост попала один раз, то попадет и в другой.

– Значит, выхода нет?

– То, в чем для тебя нет выхода, для меня именно выход и есть. Так все складывается. А художника поторапливай. Я не могу долго оставаться в подвешенном состоянии. Я вообще всю жизнь в подвешенном состоянии! Всю жизнь! Никогда не было, чтобы я не озирался по сторонам! Никогда! А я хочу всего лишь легитимности своей жизни! Чтобы все понимали, что я – это я! И чтобы я тоже, в конце концов, свыкся с мыслью, что моя жизнь касается только меня!

Францов говорил уверенно, так что не сразу и ощутил он шершавую резь в горле. Только по удивленному выражению лица вечного своего помощника он понял, что слишком уж обнажился перед Вигонем. Стремительно ушел он в комнату отдыха. И, запершись, упал на диван.

«Идиотка!!! – беззвучно шептал он. – Не подглядывали бы пришпиленные ко мне твоим же отчимом его племянники-акционеры, я бы капитал наш с тобою сам давно развел, и твоей бараньей голове хватило бы на жизнь только того, что я тебе оставил бы в любом случае! Ты сама себе приговорила, дура!».

А когда немного пришел в себя, позвал Вигоня. Тот, ни слова не говоря, подошел к бару, налил себе и Францову и, не дожидаясь шефа, выпил.

– Да, давно мы с тобой не сидели, – согласился Францов.

– Я заметил, что душевно сидим мы с вами только тогда, когда появляются проблемы, – сказал Вигонь.

Францов тоже выпил, поморщился и попросил:

– Дай хотя бы лимончика…, и водички…, – а затем и объяснился: – Ты не удивляйся, что меня вдруг вот так скрутило… Ты помнишь, как мы с тобой комсомолили в университете, чтобы нас, как белах людей, в зарубежные поездки включали? А другие палец о палец не ударяли и имели больше, чем мы… У нас что, печать на лбу? Ладно, я понимаю, кто-то в Гарварде постажировался, его там на крючок поймали, а затем, когда тут все перевернулось, стал он в Кремле уже вашингтонскою номенклатурою, окружил себя цэрэушными советниками, а через них – поставил себя в прямую зависимость не от кремлевского пьяного придурка, а от мирового парткома. Но почему именно Абрамовичу так обломилось? Кто такой Немцов, если ему, пляжному мальчику, и губернию сразу же дали в кормление, и чуть ли новым президентом не сделали? Почему Чубайса, а не тебя или меня назначил мировой порядок вколачивать последние гвозди в этот русский гроб? Почему именно Чубайсу обломилось быть непотопляемым?

– А Ходорковский? – с усмешкою напомнил Вигонь. – Кто бы подумал, что именно его посадят?

– Ходорковский полез в бутылку, решил только себе любимому власть купить за свои большие деньги. А вот почему я теперь на обыкновенный развод должен идти, как на танк, с гранатою? Почему?! За них же всех пахали я, да еще, может быть, Починок! А остальные только по телевизору лялякали! Они же – мелкая шпана!!! Фраера самопальные! Ничего они не умеют! Даже бизнес-план не умеют они составить! Понимаю, умные были бы в цене, а то ведь полным нулям фишки теперь вручают! Да всех этих Кудриных, Грефов – как карандашей в канцтоварах! Почему же все фишки теперь у них? Такие талмуды составляли мы с тобой, когда я в правительстве работал, что голова лопалась! А сколько я тебя на должность самую завалящую ни продвигал, чтобы хоть один верный человек у меня там был, всюду только глухую стену встречал! Почему именно я не могу быть уверенным, что завтра меня не тряхнут? Почему именно я должен всю жизнь в кулаке у жены прятаться? Мне надоело сидеть в осаде!

– Теперь уже никто ни в чем не уверен, – сказал Вигонь. – Потому что любая система требует ротации. А голодные новобранцы, впервые наевшиеся – всегда самые верные. И беспредельщики на Украине – это только первый звонок. А скоро начнут и у нас, как на Украине, друг у друга куски изо рта выхватывать. А успели бы вы, как тот же Немцов, сделать знак и прогнуться под оранжевого американского зятька, никакая ротация нас бы не коснулась. Я, например, уже не знаю, что на Украине мы из своего удержим.

– Поэтому я и решил уехать. Фирмы для слива давно готовы. Договора с ними уже работают. Теперь вместо меня тут посидишь, потому что только у тебя все в голове. А потом и сам съедешь! Купишь себе, как когда-то мечтал, приличный домик на берегу Средиземного моря. И яхту, как у Абрамовича, купишь. А что? Не всегда же на деньги надо горбатиться, пусть и они на нас попашут! Стари-и-ик, надо пожи-и-ить!

– Я не хотел тебе говорить…

– Что, слинять хочешь от меня? – Францов со смехом хлопнул помощника по плечу, а глаза его тоскливо пристыли, потому что Вигонь даже в вот таком дружеском разговоре переходил на ты лишь в том случае, если на правах вечной правой руки своего шефа приходилось ему касаться вещей крайне неприятных.

– Ты датчанке доверяешь? – спросил Вигонь, уцелившись своими всегда мутными, как консервы, глазами в Францова.

– Она, по крайней мере, без комплексов, без такого, как у нашей с тобою Ирины, умения вечно создавать себе полосу препятствий. И вообще, я понял, что Европа в отличие от России – это как породистая собака в сравнении с дворнягой! Они там рождаются с уже готовой программой в голове! Чип у них в мозгу есть! И если у тебя тоже голова на плечах, то можно с ними рядом жить без лишних проблем.

– И ты готов жениться на этой, как говоришь, отличной бабе?

– А почему бы и нет? Телку себе, если понадобится, я всегда заведу, а с датчанкой я, как и с тобой, чувствую себя вполне комфортно. Только в отличии от тебя, Слава, она живет на хорошо прополотой грядке, люди ее круга давно живут по единому правилу, хоть и находятся кто в Париже, кто за Пиренеями, кто за Ла-Маншем. Это тебе не наша паучья банка! А кто себя привык уважать, тот и других уважать умеет. Ты это хоть понимаешь?

– Не думаю, что твоя датчанка…

– В конце концов, ты не моя теща, ты можешь назвать ее и по имени!

– Хорошо. Но твоя Франциска тебя-то как раз и кидает!

Пока Францов глядел на Вигоня заново пристывшими глазами, тот неторопливо придвинул к себе солонку, отрезал тоненькие кружочки от лимона, затем спросил:

– Текилы тебе не налить?

– Да сроду я не буду пить эту твою дрянь с солеными лимонами! – Закричал вдруг Францов. – Что ты резину тянешь? Говори, если уж начал!

– Ей просто надо было рухлядь продать. А я навел справки... Ты за замок заплатил чуть ли не в полтора раза дороже объявленной ими ранее цены! А теперь посчитай, сколько миллионов на тебе она заработала своим, как ты говоришь, умением не создавать лишних проблем!

– О-о, ты, как я посмотрю, за натурального лоха меня держишь! А я, представь себе, знал, что переплачиваю. Я просто подыграл им. Они привыкли, что мы тут в России деньгам своим счета не знаем, вот я и не стал их разочаровывать! Но Франциске об этом я сказал. Чтобы поняла, с кем имеет дело. Просто я сделал жест, который они все ожидали и – оценили. А тебе, ты уж прости, ничего не стал объяснять. Потому что ты все равно не поймешь, что есть вещи, которые только по-умному и купишь. А если деньги превратить еще и в очень красивый, всеми ожидаемый жест, то тогда ты как раз и получишь все, чего тебе всегда не хватало!

– И что же ты за свой жест получил?

– Меня Франциска приводила на их тусовки и они шарахались от меня, как от турецкого янычара. А когда узнали, что я не просто чужое родовое гнездо огреб, а и переплатил, то все они сразу вокруг меня завертелись. А знаешь, почему завертелись? Да потому что каждому из них такого же чуда от меня захотелось! А мечтать, Слава, никому не запретишь! То есть, я просто, по-умному, их построил вокруг себя и наклонил! И теперь буду жить в их компании вполне комфортно.

– Уж не Франциска ли подсказала?

– Представь себе, что тем самым я и Франциску наклонил. Не стал, как лох, говорить ей, что цену она загнула, а просто дал ей понять, что хорошо ее понимаю, что покупаю себе вместе с замком также и ее. Потому что владеть, я это хорошо понял, можно только тем, за что хорошо уплачено. Мне вот Ира досталась задарма, да еще с приданым в виде Владилена Самвеловича, вот и ищет она свой пятый угол. А Франциску я купил. И весь ее бомонд теперь выстроился ко мне в очередь в расчете, что вот так же я и всех их себе прикуплю!

– А меня, – Вигонь с ласковой грустью взглянул на шефа, – меня ты тоже купил…?

– Да, купил! И, как ты знаешь, за очень большие деньги. Был бы ты не помощником у меня, а партнером, таких бы денег ты не имел! Поэтому я тебе доверяю.

– За это я тебе благодарен, – с чувством сказал Вигонь и придвинул свое лицо к лицу шефа так близко, что тот невольно отодвинулся.

– Ладно, про нас ты сам все знаешь, – сказал Францов, когда машинально еще и утерся салфеткой.

– Но все-таки я не пойму, зачем ты еще и художника прикупил? – невозмутимо продолжил разговор Вигонь.

– Это, Слава, игра, в которую я, хоть еще и здесь живу, уже начал играть. А играть в любую игру надо только по правилам. То есть, замок обязывает, чтобы от моего прошлого в нем тоже что-то имелось.

– Но тогда и художника надо было искать по правилам?

– А чем тебе этот не нравится?

– Я же тебе говорил, что у него нутро такое же, как и у твоей жены.

– То есть?

– Объяснить толком не могу, но чувствую, что не зря он при всех своих прошлых успешных делах теперь никому не нужным оказался.

– Просто наверху люди поменялись, вот и он, оставшись без прежних связей, сошел с орбиты. А был бы при связях, стал бы рисовать хоть на голых жопах, как вся эта наша шушера рисует. Это только когда перспектив нет, люди упрямыми делаются! А в долларах все растворяются, как в серной кислоте! Когда этим людишкам хорошо платят, они и собственное дерьмо жрут, и иконы топорами рубят, и из собственной мамаши могут шашлык изготовить.

– А я бы у себя ни одну его картину не повесил…

– Да почему, Слава? Когда-то в Европе вся элита только таким художникам заказы давала! Ты что, не повесил бы у себя в кабинете Сикстинскую Мадонну Рафаэля?

– А зачем мне чужая баба в кабинете? И пейзажи этого Шадрина я не повесил бы.

– Но почему, Слава?

– Потому что я не мазохист! – вдруг сказал Вигонь и сам же рассмеялся над своим доводом. А затем пояснил: – Не люблю я все эти сюсю-мусю, все травиночки-мальвиночки… Я в школе стихотворение Пушкина наизусть выучил, а учительница вызвала меня к доске, и постеснялся я эту лабуду читать… Ну, как там… «Любовь моя быть может…, угасла еще не совсем…». Так, в шутку, еще можно все это вокруг себя развесить, а если всерьез, то… Вот твоя Ирина тебе свой стишок читает, вместо того, чтобы по уму разойтись, а ты теперь переживаешь…

– Я по ее поводу не переживаю, – сказал Францов вдруг с заметной неприязнью, а затем все-таки смягчился: – Ладно, ты уже текилою нагрузился. Но спасибо за разговор. С тобой вот так посидишь и голова в порядок приходит.

Далее они все-таки вполне приятельски начали прощаться.

– Но, может быть, мне попробовать последний раз поговорить с Ирой, чтобы разошлись вы по-хорошему? – На всякий случай снова предложил Вигонь. – Язык-то у меня не отсохнет. Да и она привыкла доверять мне.

– Слава, я не верю, что ты ее победишь своею упертостью. Ей, насколько я понимаю, уже и Анна Аркадьевна пробует мозги поправить. Но если тебе удастся, у меня лишний камень с плеч свалится.

– Я ей сегодня же вечером позвоню. Приеду домой и позвоню.

– Вот и позвони.

– Значит, поеду я?

– Не охота тебя отпускать, но… Уж очень хорошо мы посидели!

…Вигонь позвонил Ирине Владимировне сразу, как только отъехал от офиса на Мясницкой.

– Вы как там, Ирина Владимировна? – спросил он вполне душевно. – Я вашего нового приятеля доставил, и вполне приятно мы с ним побеседовали.

Она ответила с таким же дружелюбием:

– Славочка, я так благодарна тебе за то, что ты, хитрец, заманил меня к этому художнику!

– Да я сразу понял, что вы уперлись только в собственный же каприз…

– Это не каприз, Славочка! Я понимаю, ты теперь должен только на стороне Бориса быть, но мы с тобой много лет друг друга знаем, и я на тебя обижаться не буду, честное слово.

– А может быть, на Бориса Сергеевича своего тоже не обижайтесь? А что, разойдетесь по-хорошему, как все расходятся. Мы вам с вашей долей будем помогать управляться. Сами знаете, как сейчас зарубежные счета в один миг блокируются. А вы, Ирина Владимировна, привыкли в эти проблемы особо не врубаться… Подумайте хорошенько!

– Ты лучше Бориса умеешь во все врубаться и именно ты останешься со мной, останешься на своем прежнем месте, только уже без своего вечного шефа!

– Вы это серьезно говорите?

– Ну, уедет он к своей мымре, а ты за ним в качестве няньки поедешь? Вот я тебя, Славочка миленький, и подберу! Такие, как ты, на дороге у меня не валяются! Да для тебя ведь ничего и не изменится! Просто теперь не у Бориса будешь работать, а у меня! Я узнала, что мне надо тебе только доверенность написать, и ты уже сам, если захочешь, все у меня возглавишь. А ему пусть мымра датская помогает!

Вигонь прежде чем ответить, остановил машину у обочины.

– Почему ты молчишь? – спросила она.

Вигонь, собираясь с мыслями, еще с минуту вращал своею огромною головою, азартно вглядывался в густые и сочные огни ночного Садового кольца, а затем поднес мобильник к уху и вымолвил:

– Але...

– Ты что ли меня не слышишь?

– Связь почему-то плохая!

– Просто я хотела сказать, что Борис пусть не надеется, что ты меня уговоришь дать ему солидное приданое. А с тобою, Славочка, нам делить нечего. И не буду я на тебя обижаться за то, что ведешь ты себя как старый и добрый товарищ моего уже окончательно обалдевшего от собственного величия мужа.

– Ну что ж, за доверие вам спасибо. А завтра я художника опять привезу.

– Но я и сама могу привезти! Я действительно не пойму, почему он именно тебе художника поручил!

«Почувствовала, что портрет этот делается неспроста!» – Поразился Вигонь, когда разговор был окончен.

А поставить в стремительно развивающихся обстоятельствах еще и на Ирину Владимировну ему подсказала даже не она, а сам Францов, действительно уже теряющий под влиянием хитрой датчанки весь свой прежний фасон. Это когда он Вигоню объяснил, почему о настроениях Ирины Владимировны никто из акционеров не должен знать. Но почему же он, Вигонь, не может ситуацию наклонить в свою пользу, если и сама Ирина Владимировна, как золотая рыбка, ему прямо в руки выпрыгивает?

При этом Вячеслав Олегович Вигонь еще и твердо решил, что особо вмешиваться в ход событий он не будет, что последнее решение относительно собственной судьбы он примет только тогда, когда надо будет всего лишь мизинчиком пошевелить.

…Загородный дом Вигоня располагался в Жаворонках, и по ночному шоссе он добрался туда за пол часа. Дом у него был даже побольше, чем у Францова, однако, без архитектурных излишеств – просто трехэтажный четырехгранник под красной крышей. За десять лет Вигонь так и не привык спокойно въезжать в свой просторный, на пол гектара, без модной экзотики, двор. Каждый раз ему словно бы хотелось убедиться в том, что вот, действительно, это уже не начерченная карандашом на листе бумаги мечта, это уже взаправдашний пирог, начиненный тренажерным залом, сауной и бассейном, винным погребом, библиотекой в три тысячи томов (а как же!), оранжереей, тремя каминами, банкетным залом и всем тем прочим, что только могла вместить почти на тысяче квадратных метров его тайно от всех истосковавшаяся фантазия.

Жена Вигоня, как это у нее повелось в последнее время, сама его встретила. Сама сняла с него и пиджак. Затем, когда он вымыл руки, поторопилась подать полотенце. Была она плотной, с короткой шеей, с крупной, как и у мужа, головой, с огромными, резко очерченными глазами, с губами, похожими на очень уж сочные лепестки алой розы. Но – у любого человека, который решился бы вглядеться в нее попристальнее, могло возникнуть ощущение, что она необыкновенно красива, что красива она, может быть, как существо пока еще совершенно нам незнакомой, пока еще непривычной для наших глаз породы.

– Я особо ужинать не хочу! – сразу объявил Вигонь.

– А баранью ножку, как ты любишь, с салатиком?

– Ну, только если немножко…

Сама затем она поставила на стол запеченую в духовке ногу барашка, сама налила в бокал красного итальянского вина.

– Сява, какое удовольствие тебя встречать! Я собственноручно ужин тебе сготовила, а ты хотел, чтобы я таки ж не увидела, как ты будешь ужинать! Этого я не переживу!

– Ты у меня птичка, Зюля!

Читатель, без труда догадавшись, из чего получилось имя Сява, может быть, догадается, откуда получилась еще и Зюля (честное слово, я не знаю, как это расшифровать!). Но должен буду заметить, что до размолвок между Францовым и Ириной Владимировной, Сява с Зюлей жили, как Бог даст, собою друг друга не утруждая. Чаще супруга уже спала, когда Вигонь возвращался домой. А если и не спала, то лишь для приличия убеждалась, что пришел именно супруг, а не тать какая-нибудь, и спешила вернуться к телевизору, чтобы досмотреть сериал про питерских ментов или – самый любимый – про следователя Настю Каминскую, про эту вроде бы не очень красивую, но легко обуздывающую всех мужиков женщину. Вся личная жизнь Зюли, казалось, уже вместилась в эти бесконечные сериалы. Ну, разве что еще любила она действовать на нервы хохлушке-горничной, чтобы потом величественно ее же и простить: «Ладно, ладно, таки ж я не обижаюсь, стану я тут на всех вас обижаться…».

Но как только у Францова, у этого выскочки, со студенческих лет привыкшего руками ее Сявы жар загребать, расклеилась семейная жизнь, сразу Зюля о сериалах забыла. Муж едва приходил домой, она тут же от всей души принималась выказывать ему свое внимание. Не из страха, что Сява по примеру шефа тоже начнет ухлестывать за посторонней женщиной, а только чтобы порадоваться, что вот, мол, живем мы душа в душу, что мы таки ж люди разумные, знаем, что почем в этой жизни, не как Францов и его жена, которым покойный Владилен Самвелович (вот умнейший был человек!) преподнес все на блюдечке…

– И что там нового? – Спросила Зюля, охотно дождавшись, пока Сява дожует кусок приготовленной ею ножки и освежит рот бокалом вина.

– Да все по-прежнему. Продолжает она настаивать на разводе.

– А он?

– А ему ж не хочется выпускать из рук все то, чем привык он распоряжаться.

– И что он…?

– Да примет меры. Ему не впервой себе дорогу прочищать.

– Таки ж и ее…?

– Уберет и ее с дороги.

– Вот что значит, ума у нее нет!

– Да, ума у нее нет.

– Потому что не знает она, откуда у нее все взялось!

– Не знает.

– Теперь же узнает!

– Теперь узнает.

– Какие страсти в жизни творятся…!

– А может и не узнает. А то он привык, что все получается только так, как ему хочется.

– Ну?!

– Без меня он только галстуки себе покупает.

– Да без тебя он никто!

– Когда выяснилось, что горный комбинат к его рукам не прилип, я сколько раз ему говорил, чтобы он поскорее его продал?

– Много раз ты ему говорил, Сявочка…

– А он уперся.

– А он уперся.

– И я его на акции нефтяные сам с племянниками Владилена Самвеловича успел обменять.

– А ты успел обменять.

– А он даже спасибо не сказал.

– Не сказал.

– Шагу еще не сделал он без меня.

– Я ж тебе всегда об этом твержу, Сява!

– Вот я и говорю…

– И что ты таки ж задумал?

– Да пора мне не на дядю, а на себя пахать.

– А он?

– А он пусть отдохнет, – сказал Вигонь вдруг со значением, словно припечатал.

– Я так переживаю за тебя…

– А что за меня переживать. У меня голова на плечах имеется.

– Я всегда тебе удивляюсь.

– А то его уже понесло. Уже и замок с фонтанами он себе купил, и картину с будущей покойницы-жены нарисовал, чтобы всяким маркизам показывать, чтобы они ахали и охали вокруг него… Птфу!

– А может, не торопись рисковать?

– Я просто сказал. А будет то, что будет. Пусть дураки лезут на рожон. А если так сложится, то я уже почву себе прозондировал. Ирина без меня, как без рук. Она хочет, чтобы муженек ее за кордон слинял, а я на ее хозяйстве остался.

– Значит, она уже в курсе?!

– Ну, что я, идиот, чтобы кто-то мои мысли читал ?

– Я ж говорю, что не перестаю тебе удивляться.

– Главное, что я и теперь, и всегда – из рук своих ничего не выпускаю...

Он, не торопясь, прожевал еще один кусок, запил вином. И долго они затем глядели в глаза друг дружке с той особенной нежностью, на какую только способны лишенные лебединой, кошачьей, лошадиной, жирафьей и прочей природной грации два, может быть, гиппопотама. И ощущение своей особости в этом несовершенном, если не сказать глупом, мире теперь внушало им такую чудесную, такую сладкую, слаще бараньей ножки, любовь друг к другу, что вскоре они приникли один к другому еще и лбами, а Вигонь даже тоненько да ласково вдруг завыл: «И-и-и-и…».

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ, в которой картиноторговец Сумарин находит новые доказательства скорой гибели всего человечества, а жена олигарха Францова упрямо пытается стать счастливой.

Над портретом Ирины Владимировны Шадрин работал не без азарта и написан он был, вопреки его ожиданию, очень быстро. Францов, всего лишь кратко взглянув на картину, уже вправленную во временную массивную раму, работой художника остался доволен. А собственный парадный портрет он разглядывал долго. Особенно ему понравилось то, что черный фрак его был почти растворен в вожделенном темном фоне, так что фартук, широкая лента через плечо, крест с розой и прочие знаки, а так же треугольник его строгого лица словно бы всплыли из бесконечного хаоса – как, бывает, тройка, семерка и туз вдруг сами выпадают тебе из первозданной, пока еще неизвестной карточной колоды.

– Это то, что надо. Вот только жалко, что пока еще не каждому этот портрет можно показать, – сказал он Шадрину. – И сегодня же Вячеслав Олегович с тобою рассчитается.

– За свой портрет я сама заплачу, – твердо сказала Ирина Владимировна. – И, кстати, сама же его в город отвезу.

– Делай, как знаешь, – Францов, даже не взглянув на жену, удалился.

Шадрин тоже портретом остался доволен, и именно поэтому в последний момент он все-таки обнаружил в нем некоторые почти досадные места. Но при столь явном разладе между Францовым и Ириной Владимировной пожелание его продолжать работу могло бы выглядеть не вполне приличным.

Вскоре они выехали на Рублевку. За рулем «эсельки» Ирина Владимировна сидела сама. «Потому что надоели мне свидетели моей и без того далеко не личной жизни!» – весело объяснила она Шадрину.

– А вас не смущает, что портрет все-таки постановочный? – спросил художник.

– Я даже не могу понять, о чем вы мне говорите. Потому что теперь в свою гостиную вхожу, как в праздник! Так хорошо на душе, когда я на ваши картины смотрю! А как вы считаете, ваша жена может со мной подружиться?

– Нормальный она человек, – сказал Шадрин. Но тут же и добавил: – Хотя, честно сказать, может быть, ей будет не просто увидеть жену одного из тех деятелей, из-за которых она уже давно не имеет возможность любимой работой заниматься…

– Вы много лет жили без денег?

– Да не так уж…

– Я ведь тоже ничем не могла заниматься… А другие, такие же, как вы, художники, есть в Москве?

– Художники есть и в Москве, и всюду.

– А вы можете меня с кем-то из хороших художников познакомить? Скоро ко мне приедет одна знакомая из Берлина. Она держит большую галерею и продает картины. А я хочу тем же самым здесь заняться. Не для денег, а просто так, для удовольствия. Буду вас и ваших друзей ей предлагать, а она в Москве своих пусть выставляет. Можно, как только она здесь появится, я к вам с нею заеду?

– Да хоть с ней, хоть без нее приезжайте. Я вас и со своим, как теперь выражаются, продюсером поближе познакомлю. Живописнейший человек! И – настоящий артист! Может быть, он захочет вместе с вами картинами заниматься. У него ведь уже и опыт имеется.

– Вот это было бы здорово!

Шадрину вдруг обнаружил, что ему все-таки очень и очень приятно было вот так беседовать с Ириной Владимировной. Ему теперь казалось, что это вовсе не он еще недавно бродил по Москве, пережидая свое нестерпимое отчаянье, не он звонил по телефону всем подряд, выуживая любой нечаянный заказ.

А вскоре они сидели у него на кухне и втроем пили чай. И Даша, вопреки ожиданиям Шадрина, была необыкновенно приветлива да сердечна с женой олигарха. Может быть, потому что Ирина Владимировна показалась ей очень уж несчастной, не такой, какими женщин из этого сословия до сих пор рисовало ее воображение.

А жадная до новых впечатлений гостья сразу обратила внимание, что и на кухне висит одна малюсенькая картина. Но выяснилось, что это Даша еще студенткой попробовала «великого Шадрина» удивить и вот теперь «ее мазня» висит здесь, как память о прошлой веселой жизни.

– Мы можем в мастерскую подняться, и он вам свои работы покажет, – предложила Даша.

К Дашиному разочарованию, на «Князе Игоре» гостья своего внимания не задержала. Но зато в портреты она прямо-таки впивалась своими сияющими глазами. «Это кто?», «А на этой картине кто?» – спрашивала она у Даши и была потрясена, когда узнала, что мужчина, портрет которого был вправлен в самую дорогую раму и висел на самом приметном месте, является никому неизвестным рыбаком, согласившимся попозировать лишь потому, что все равно клева в тот день на Сенеже не было. От явно некрасивого, сероватого лица его, словно сожженного солнцем, невозможно было оторвать взгляда, как, впрочем, и от густющей да сочной травы под его локтями. Потому что он лежал, запрокинув руки за голову, и глядел в небо с той счастливою отрешенностью, какая возможна только у человека, который жизнь свою проживает просто и вольно, наподобие легкого белого облака. Даша принялась рассказывать про некий особый лад русской жизни, однажды открывшийся ей в этом портрете. Но Ирина Владимировна в слова Даши особо не вникала, продолжала то и дело спрашивать: «И вы даже телефон его не записали?». «Не записали», – отвечала Даша. «А я-то думала, что все эти люди какие-то для вас особенные…», – грустно призналась Ирина Владимировна. И казалось ей, что это очень несправедливо – нарисовать человека и довольствоваться только его портретом. А когда Шадрин, взяв в руки кисть, остановился возле «Князя Игоря», Даша, которой все-таки очень хотелось поделиться с гостьей содержанием одной своей давней, вызвавшей много разных споров и толков, журнальной статьи, предложила: «Пойдемте же ко мне на кухню и там поговорим, а то его теперь клещами от этой картины не оттащишь!». И Ирина Владимировна не без сожаления ушла с Дашей из мастерской.

Жена художника все же почувствовала, что Ирина Владимировна, оставшись с ней наедине, сразу поскучнела. Но – и это было удивительно – обычной ревности она теперь не испытала. Напротив, рядом с, конечно же, такой красивой, такой ухоженной, но одинокой и, как ей сразу показалось, почему-то очень несчастной женщиной Даша, наконец-то, смогла ощутить себя человеком вполне в себе уверенным.

– Да я вам лучше книгу свою подарю! – Вспомнила она о своей последней книге, вышедшей ровно пятнадцать лет назад. – Там есть все, о чем я вам тут рассказывала! – А затем она и призналась: – Хотя, если вот так подумать… Ой, я даже не верю, что теперь это кому-нибудь нужно. Мы когда-то собирались у нас, к Мите кто только не приходил! И все о чем-то говорили, говорили… И я каждую свою статью писала и знала, что все ее читать будут, что, как в вот этой чашке, если ложечкой в ней помешать, все вокруг заволнуется да закружится… А теперь будто кто-то всю нашу жизнь вдруг, как электрический свет, выключил. Как будто уже выпита наша чашка, сколько ты в ней ложкою не верти, она пустая, и ничего в ней уже не кружится… Вам тоже так кажется?

– Да я уже лет двадцать нормальных людей не видела…

– Но у вас ведь была какая-то своя жизнь…

– Была, пока я замуж не вышла. А потом появилась у меня не жизнь, а роль при муже. И вот, наконец, я поняла, что даже роль эта – не моя… Я теперь вроде как развожусь. Потому и к вам приехала, чтобы почувствовать себя уже в стороне от мужа, чтобы поскорее начать свою жизнь заново. И спасибо вам за то, что мне с вами так хорошо...

Даша некоторое время глядела на Ирину Владимировну почти с испугом. Но таким, как Даша, женщинам, неприспособленным к разного рода житейским бурям, проще кого-то спасать, чем самим спасаться. Поэтому хрупкое личико Даши вскоре приняло выражение более чем решительное.

– Значит так, – сказала она, – считайте, что у вас есть тот человек, к которому вы в любой момент можете прислониться! Я тоже тут сижу дома, ни за что мне браться уже не хочется, закисла, одним словом. И давайте начнем ходить по выставкам, как раньше я всегда ходила. У меня есть подруга Зина, тоже искусствовед по образованию, и хоть ни одной моей книжки она не дочитала, но зато кого хочешь расшевелит! И я ее за это очень люблю. Вот увидите, она вам тоже понравится!

Ирина Владимировна молча взяла Дашину руку и благодарно прижала ее к своему лицу. А затем вдруг тихонечко спросила:

– А хотите, мы с вами сейчас в одно местечко съездим…?

– Но уже ночь…, – растерялась было Даша. – А завтра мы с вами сходим в Третьяковку! Я там тысячу лет не была!

– Да через час вы уже дома будете! И заодно проедемся по ночной Москве…

– Просто прокатиться хотите?

– Да.

– Ой, так неожиданно… Хотя, это же здорово! А надо переодеваться?

– Да просто накиньте на себя что-то сверху, что б не замерзнуть…

Когда они вышли на лестничную площадку, Ирина Владимировна вспомнила:

– А Дмитрий Иванович не будет искать вас?

– Он теперь пол ночи возле картины своей простоит! Еще ни одну работу свою он не признал законченной!

С Дорогомиловской улицы Ирина Владимировна вырулила на набережную в сторону Воробьевых гор. «Как же красиво ночью ехать!», – восторженно подумала Даша. Она сначала, не отрываясь, глядела на призрачно белое, под фиолетовою тьмой неба, здание Киевского вокзала, затем стала смотреть на разноцветные огни, отраженные в неразличимой бездне Москвы реки… Когда машина, словно взлетая, легко устремилась вдоль Воробьевых гор, Даша вообще закрыла глаза, вслушиваясь в свою веселую тревогу, – вот же, убежала из дома, сама не зная, куда…! А машина минут через десять остановилась в глухом, плохо освещенном пространстве, вроде бы как среди огромного парка, где ничего не было, кроме совершенно немой и совершенно неподвижной тишины…

– Где это мы? – спросила Даша шепотом.

– Я в этом парке когда-то гуляла с подругами…, – так же шепотом ответила Ирина Владимировна. – Это рядом с моим университетом…

– МГУ что ли? Я тоже училась в МГУ… Но где же сам университет?

– А за деревьями тут не видно ничего…

– Даже выходить из машины страшно…

– Не бойся, на газ нажму и улетим, как птички! Но… Послу-у-ушай! – Ирина Владимировна вдруг откинулась на спинку сиденья, уцепилась руками в руль. – Чувствую же, что-то не так… Как будто босая или вообще в ночной рубашке тут в машине сижу… А я же сегодня в первый раз и без водителя, и без охранника из дома выехала! Вот здорово! И в гараже на это не обратили внимания… Почему?! Что ли я действительно уже свободна?

– Я не пойму, ты рада или не рада этому?

– Да я-то рада, но с непривычки как-то не по себе…

– Давай уедем отсюда, а то тут действительно жутковато… И из машины я не стану выходить…

– А я выйду!

Впрочем, Даша тоже вышла из машины и сразу почувствовала, как тишина тяжело легла ей на плечи, на грудь, как словно бы споткнулась она об эту непривычную тишину. А все небо было усеяно звездами, такими же, как тишина эта, немыми, неправдоподобными. Даша, себя не чуя, только щуря глаза, чтоб слезы не выступали, стала глядеть в звезды.

– Ты тоже плачешь? – спросила Ирину Владимировну, услышав, как та зашмыгала носом.

– Какая же я ненормальная… Среди ночи приехала в свою прошлую жизнь и думала, что с тех пор отсюда никто и не уходил, что увижу, как с занятий мои подруги идут… А тут просто ночь, такая ночь, какой я еще и не видела… Какая же я ненормальная!

И еще сколько-то минут они озирались по сторонам – Даша со своею, ей же самой непонятной, печалью, а Ирина Владимировна со страхом пред тою тьмой, в которой уже ничего родного было не узнать.

– Где-то тут, – вспомнила Ирина Владимировна, – я со своей подругой Светой лекции прогуливала, а ее ухажер приезжал играть нам на дудочке… Ах, как же я его слушала! Даже не помню, как эта тонюсенькая дудочка называется. Он в консерватории учился. А теперь не верится, что на своей дудочке он кому-то другому до сих пор играет… Не верится, что он продолжает жить своею, неизвестной мне жизнью…

– Никто теперь не живет… Все нормальные люди, как на вокзале, сидят и сами не знают, чего ждут…

– Все ждут…

Затем, не сговариваясь, нырнули они в машину и опомнились только тогда, когда из-под Бородинского моста выехали на Дорогомиловскую.

– Вот видите, потащила вас неизвестно куда… Даже не могу понять, в какой части парка мы там остановились…, – сказала Ирина Владимировна совсем потерянно.

– Если не одна, а две дуры, то это уже и не дуры вовсе, а вполне нормальные люди, – сказала Даша. – Я всю жизнь вам буду благодарна за это наше приключение!

– И я вам очень благодарна…

– А хотите если, то оставайтесь у нас ночевать!

– Нет, у меня и так сегодня много чего произошло… Я с ума сойду с непривычки… Да и завтра одна моя знакомая прилетает из Берлина, я должна буду ее сама встретить. И, кстати, может быть, и вы со мной попробуете картинами заниматься? Вы ведь в этом так хорошо разбираетесь!

Даша, конечно же, с превеликой радостью согласилась.

…А Шадрин даже не заметил, как в мастерскую вошла его жена. Он с азартом прописывал темные контуры упругих стеблей травы на переднем плане «Князя Игоря», – так, чтобы часами можно было смотреть на картину и всего не пересмотреть…

…Сумарин же в этот вечер сначала лежал у себя дома на диване и никак не мог оторваться от только что купленной книги Патрика Бьюкенена «Смерть Запада». Его толстушка-жена, исхитрившись, наконец-то выхватила книгу из его рук и спрятала в карман своего широченного халата.

– Верни немедленно! – Со свирепой яростью вскричал он. – Если не вернешь, вообще ужинать не буду!

– Ну что ты как маленький, – певуче уговаривала его жена. – Сколько тебя просить можно? Дети тебя не дождались, покормила я их и они спят. А нам что ли охота дожидаться? Быстренько поешь и затем читай свою книгу хоть всю ночь! Ты же знаешь, что твой отец, если не с нами ужинает, то обижается…

– Ладно, ты только сразу и чая мне налей, чтобы остывал! – Согласился Сумарин, все же поддавшийся гипнозу абсолютно ровной речи жены.

Но на кухне он задержался надолго. Потому что вдруг принялся пересказывать жене и отцу все то, что уже успел прочитать. Жена слушала его вполне спокойно. И только когда он особо распалялся, отодвигала от него то чашку, то тарелку, чтобы он не опрокинул. Отец же, кажется, не верил ни одному ему слову. Уже усохший, уже весь прозрачный, заметный разве что безукоризненной белизною своих все еще густых волос, он, упрямо склонившись над свекольною запеканкой, отделял от нее вилкою маленькие кусочки, отправлял себе в непослушный рот и медленно жевал.

– Да ты или не понял? – Сын столь порывисто попытался заглянуть отцу в его невозмутимое лицо, что супруга еле успела спасти розетку со сметаною. – Ты что ли не понял, что американцы, как и все мы, тоже не знают, куда им теперь деваться?! Представляешь, их, так сказать, детскую организацию…, ну, бойскауты у них есть… И вот Верховный суд обязал этих бойскаутов принимать в качестве воспитателей для детей – кого бы ты думал? Гомосексуалистов! А христианские организации у них в университетах уже, так сказать, запрещены, а организации, так сказать, противоположного толку – разрешены! Значит, это не они с нами вели холодную войну! Значит, сами они тоже кому-то проиграли! Ты хоть понимаешь, что над американцами некто надругается точно так же, как и над нами?!

– Это все пропаганда. – Дожевав очередной кусочек запеканки и медленно проглотив его, прозрачным голосом заговорил старик. – Так и станут они сами себя изничтожать! Югославию и Ирак – это пожалуйста, нас с тобою – это не жалко… А себя им зачем уничтожать?

– Но не стал бы Патрик нам врать!

– Это они сами в себя превращаются. Сказано же в Писании, что блудливая дева будет над всеми царствовать… Вот и вылупляется из них та блудливая дева, которую они в себе до поры до времени прятали.

– Да при чем тут дева! Это же их Верховный суд принимает такие распутные решения!

– А ты думаешь как последние времена настанут? Именно по суду неправедному и будет объявлено их наступление.

– Ты, пап, как в церковь стал ходить, так и успокоился, – одобрительно сказала старику невестка. – А Витя чем дальше, тем охотнее себе всякой ерундой голову морочит. Ну, что ему эта Америка? Что он так над Америкой этой надрывается?

Сумарин ничего не сказал, обиженно допил успевший остыть чай и ушел дочитывать книгу. А старик, покончив с ужином, принялся искать очки.

– Да вот же, на столе они лежат, – подсказала невестка. – Вы только дайте мне телевизор включить, пока посуду буду мыть.

– Не нужен тебе телевизор, – сказал старик. – Ты вот, послушай, что будет с этими телевизорщиками, когда Господь нагрянет…

Он открыл по закладке массивное, с огромными буквами, Евангелие и сначала губами долго шевелил, а затем и стал вслух читать: «И голоса играющих на гуслях, и поющих, и играющих на свирелях, и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет; не будет уже в тебе никакого художника, никакого художества, и шума от жерновов не слышно уже будет в тебе; и свет светильника уже не появится в тебе; и голоса жениха и невесты не будет уже слышно в тебе: ибо купцы твои были вельможи земли, и волшебством твоим введены в заблуждение все народы. И в нем найдена кровь пророков и святых и всех убитых на земле…».

– Ах ты ж, Господи…, – цепенея то ли от страха, то ли от восторга, вымолвила невестка, и, чтобы старика не обидеть, далее стала она слушать молча его жутковато спокойный голос.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ, из которой становится ясно, почему художник Шадрин должен был оставаться для олигарха Францова запретным.

На следующий день Ирина Владимировна, едва позавтракав, засобиралась уезжать. Но вдруг пришел ее водитель и сообщил, что «мерседес» почему-то не исправен.

– «Эселька» моя не исправна?!

– Да. Я попробовал из гаража выехать, а мотор не фурычит.

– А джип?

– Джип-таета услан еще с вечера для тюменцев. И приедут они сюда к Борису Сергеевичу к обеду. Остался только джип-бээмвэ, но на нем сам Борис Сергеевич должен ехать.

Татьяна Владимировна, расстроившись, набрала номер вигоневского мобильника.

– Я даже не знаю, что делать, – сказал ей Вигонь. – Вашу машину сегодня вообще еле отмыли, уж не могу придумать, где вы вчера ездили на ней. Но никто не ожидал, что она еще и не исправна окажется.

– Мне надо ехать в аэропорт! У меня подруга прилетает!

– По секрету вам скажу, – сказал вдруг Вигонь очень и очень тихо, – что Борис Сергеевич может быть и никуда не поедет сегодня. Потому как из Тюмени к нему именно сюда прибудут люди для очень важного разговора…

– Вот я и поеду на его машине! Только без охраны и без водителя поеду!

– Это как захотите, Борис Сергеевич велел мне теперь уже не перечить вам. Но вы его хоть предупредите! А то я же и буду во всем виноват.

– Сам предупредишь! Короче говоря, я тебя умоляю, ты сам скажи ему, что на его машине я уехала! А он, если что, с Мясницкой себе какую-либо машину вызовет!

«Он не тот человек, который может на любой машине ездить», – должен был, как всегда, сказать Вигонь, но вместо этого он с какою-то ледяной натугой спросил:

– Вы сию минуту уезжаете?

– Да нет уж. Хотела выехать пораньше, чтобы в парикмахерскую успеть, но теперь торопиться неуда, через час выеду прямо в аэропорт.

Вигонь сразу пришел к Францову и доложил, что Ирина Владимировна, как и было задумано, выезжает в Москву именно в его машине. Францов в ответ только кивнул.

«Ну и нервы же у него!», – отметил Вигонь, а заодно удивился и собственному спокойствию. А вот же недавно, когда приходилось именно Вигоню убирать слишком много знавшего и потому начавшего терять дистанцию Геру Пистона, с ладоней у него пот ручьями стекал…

И все же, оставшись опять наедине с собой, Францов не смог долго усидеть в своем кабинете. Спустился в холл. Просто так. Некоторое время пооглядывался по сторонам, прислушиваясь к беззвучной жизни своего огромного дома. И очень обрадовался, когда со стороны бассейна в холл вдруг выкатились двое работяг в синих комбинезонах. Они, увидев его, стушевались.

– Что там с бассейном? – Спросил Францов вполне по-отечески.

– Не стоило и тревожиться! – Нарочито бодро и чуть ли не хором сообщили работяги. – Просто все время неправильно подогрев включал кто-то. Но мы опять его настроили. А теперь вот, по просьбе Ирины Владимировны, ее портрет перевесим к ней в зал. Не побеспокоим вас, если дрелью у хозяйки немного поскребем? Или подождать, когда уедете?

– Не побеспокоите. Впрочем… Впрочем, займитесь портретом минут через пятнадцать!

Теперь ему вдруг захотелось сию же минуту увидеть портрет, на который он за все это время, оказывается, успел лишь кратко взглянуть, чтобы только убедиться, что художник его пожелание угадал.

А обнаружив, что к портрету теперь он поднимается по лестнице почти крадучись, Францов усмехнулся, сделал глубокий вдох, распрямил плечи…

«Ах, ты ж…, какая она тут на нас глядит! – с беззвучной яростью затем вышептал он. – Вот, куриная голова! Сама же и не захотела, чтоб по-хорошему…»

Но Ирина Владимировна в ответ на эти его мысли никак с портрета не среагировала. Оставалась она посторонней для его внезапной ярости. Лицо Ирины Владимировны смутным белым пятном проступало из густой, запечатанной в массивную золотую раму, тьмы, так что не сразу он и разглядел ее то ли немножко удивленные, то ли даже обиженные глаза. А когда вгляделся, то понял, что глядит она вовсе не удивленно и не обиженно, а с какою-то хоть и не заживающей, но давно ею обжитой скорбью. Но и скорбь эта была едва различимою. Скорее это была даже не скорбь (ах, как же стремительно менялось ее лицо, пока он пристально вглядывался в него!), а испуг. Словно бы она вдруг вышла ему навстречу, как из некоего невидимого домика, из всех своих тайн, из всего что было ему в ней непонятным, и замерла в ожидании…

Францов даже задохнулся, когда представил, как сегодня – в свой последний миг! – она вот так, как на картине, то ли вдруг попробует улыбнуться, то ли вообще не поймет, что с нею произошло…

– Борис Сергеевич, у меня все в порядке…, – это Вигонь неслышно нашел Францова и тоже глянул из-за его плеча на портрет.

– Да что ты вечно толчешься возле меня! – Вскрикнул Францов, а потом, придя в себя, сказал: – Прости меня, Слава, но ты иногда любишь чуть ли не в лицо мне вскарабкиваться…

– Я просто хотел доложить.

– Ну, доложил и теперь оставь меня в покое! Не твою же жизнь мы вот так кромсаем, а мою!

– Я понял.

Вигонь ушел, а Францов еще долго стоял в полном оцепенении; и когда очнулся, то лицо его истончилось до абсолютно прозрачной, как тонкое стекло, печали. Это вдруг ущипнула его нестерпимо больно вот эта догадка: «Хороша же… Как же она хороша!»

Так, еще будучи студентом, он, не доверяясь кипению крови, не доверяясь тому горячему жжению, которое он обнаруживал в себе, когда вдруг обращал внимание на чьи-то очень уж приманчивые локоточки, на чью-то почти до стона стиснутую блузкою грудь, на глаза, вонзающиеся, как тонюсенькие иголочки, он выжидал, выжидал из непременной своей гордости. И, как истинный оценщик, сурово доискивался не до прелестей, а до изъянов. И когда Ира, со всех сторон и насквозь просверленная его взглядами, показалась ему самою драгоценною, он дал волю и жжению в груди, и звону в ушах, и гулкому току крови в висках, но и рассудок при этом не терял, чтобы, значит, если надо будет, можно было вынырнуть даже из этого своего сладчайшего наваждения, из самой первой своей любви и напрочь забыть о ней. До последнего дня он не переставал придирчиво всматриваться в Ирину, чтобы убедиться, что и с этою фишкой он не обманулся…

«Да даже она не заставит меня ее потерять!» – рассудил он уже более холодно.

И только после этого дал волю своей уже и жалости к Ирине Владимировне.

Уж теперь-то он подойдет к ней, давая волю любой своей вольной радости, любой своей печали, ничем не стесняя свое дыхание. Потому что – ради чего еще стоит жить!? Он, оказывается, уже истосковался по дыханию, которого не чувствуешь, по мыслям, которых не замечаешь, по жизни, которую не надо толкать, тянуть, которая течет сама, как река…

И потом, без ожидания ее встречного взгляда, всегда то с испуганного, то восхищенного, то просто нежного, то, как в последние дни, беспомощно-ненавистливого, – в чьих глазах он сможет находить с такою же острой внятностью находить отражение собственной жизни?

Да, этот нищий художник всего лишь напомнил ему о том, что он сам всегда знал… А уж он-то может себе позволить не отказываться от собственной жизни! Может! Может! Может! И Франциску он деньгами уже так нагнул, что она сама найдет себе место при нем! И всех, кого надо, он уже нагнул! А сам никогда не нагнется! Никогда!

Все вот эти мысли – весьма причудливо спутанные (ну, такая у него жизнь!) – превратили Францова в туго сжатую пружину. За секунду он влетел в свой кабинет, быстро набрал телефон Вигоня, а всего лишь мгновение помешкав (из уже привычной осторожности), он необыкновенно ровным и спокойным голосом сказал своему помощнику:

– Ты, Слава, только ничему не удивляйся. То есть, сообщи Ирине Владимировне немедленно, что ее «эселька» уже починена. И действительно сделай так, чтобы машина ее была в порядке. То есть, все отменяется. Ты понял?

– Да, я понял.

– Все, абсолютно все отменяется!!!

– Я понял.

– И тюменцев отмени. Скажи им, что встреча моя с ними на завтра переносится. Пусть погуляют по Москве. А еще лучше будет, если ты свяжешь их с кем-то из наших думских клиентов. Тюменцы эти думают, что за малые деньги можно заполучить лоббистов. Вот и пусть наших депутатов они подкормят. Ты только дай понять, что они по моей рекомендации.

– Это гениально. Я понял.

– Сколько тебе надо времени, чтобы я уже не беспокоился?

– Меньше, чем за пару-тройку минут, я из вашего джипа все уберу.

– И она уедет на своей машине?

– Не только уедет на своей «эсэльке», но, как я понял, еще и обратно вернется. Так?

– Действуй!

Затем он позвонил Анне Аркадьевне.

А с нею было разговаривать проще всего. Потому что он знал, какие слова она от него ждет. Потому что она, будучи мудрой, всегда сама давала ему понять, что Ира ему нужна, что без нее жить он не сможет точно так же, как и без всего, что успел за свою жизнь приобрести – без недвижимости в Лондоне, Париже, Сан-Тропэ и Риме, в Альпах, на берегах Средиземного моря и Атлантического океана, покупаемой почти наугад, одного восторга ради, без хоровода именитых пресмыкателей, без денег, которым уже нет ни цены, ни счета, которыми он привык пользоваться, как водой из крана…

– Другую такую Ирочку, я вам, Анна Аркадьевна, скажу, ни за какие деньги не купишь! – кричал он в трубку. – Я просто повелся немного, как подросток!

Анна Аркадьевна захлюпала носом.

– Приезжай немедленно! – сказала она. – Не может быть, чтобы два умных человека не придумали, как им сделать счастливой самую родную для них двоих девочку!

– Еще никогда не было так, чтобы я чего-то захотел и не смог! – Уже с прежней, но только очень и очень радостной уверенностью кричал он в трубку. – Я сам во всем виноват, но зато теперь у меня есть только одно единственное желание! Зато теперь я знаю, как буду дальше жить!

– Жду тебя, Боречка! Жду! А Ира мне только что звонила, из аэропорта с Люсей она сразу ко мне приедет. Вот сегодня все и решится! Ты приезжай ко мне и мы вместе в ноги ей кинемся! Она добрая душа, она копия ее отца, которого я теперь только и вспоминаю, она, я же знаю, больше склонна к тому, чтобы все только по-хорошему было…

– Я скоро приеду! – Уже не помня себя, крикнул он и положил трубку.

Далее пол часа, не больше, понадобилось ему, чтобы сделать несколько быстрых звонков на Мясницкую, переодеться и спуститься в гараж. Водитель удивился, когда увидел шефа. Но ничего не сказал, сразу позвонил охранникам. И те догнали джип с Францовым уже у ворот.

Вигонь глядел из флигеля, как, на ходу застегивая плащи, охранники прыгают в машину. А когда ворота за ними закрылись, он сокрушенно покачал головою и вымолвил:

– Ну что ж, прощай, браток… То какого-то Геночку на работу по просьбе супруги ты взял, чтобы он удавился, то художника нашел, который и тебя, и твою жену ума лишил… Но есть люди и поумнее тебя! Да.

…– А Ирина Владимировна уехала? – спросил Францов у водителя прежде, чем ощутил холодок тревоги в груди.

– Да, уехала. Сначала хотела она даже на вашей ехать в аэропорт, чтобы немку Люсю встретить, но Вячеслав Олегович сам пришел в гараж, всех поставил на уши и «эселька» ее заработала. Хотя так никто и не понял, что с ней было. В первый раз я видел, чтобы хорошая электроника так себя повела. Наверно, когда мыли машину, вода в проводку проникла. А проводка подсохла, «эселька» сразу же сама завелась.

– Вот и хорошо! – Францов откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза. И не без наслаждения понял он, что все, абсолютно все непонятное у него уже в прошлом, что это уже не он, а совсем другой, более внятный человек выезжает на Рублевское шоссе… Ах, как же ему хотелось поскорее обнять Иру и, может быть, действительно расплакаться, разрыдаться, чтобы в обильных и вольных слезах его растаяла вся та морока, которою до сих пор была полна каждая секунда его жизни!

Он даже рассмеялся этим своим мыслям. А затем сказал водителю:

– А что? Вот так живешь и не знаешь, что тебе на самом деле нужно!

Но водитель по-своему понял его слова и ответил так:

– Да уж в аэропорт Ирина Владимировна даже на такси готова была поехать. Очень уж запала она на эту поездку.

…Не дождавшись зятя ни через час, ни через два часа, Анна Аркадьевна позвонила ему, но мобильная связь оказалась выключенной. Тогда Анна Аркадьевна по своему обыкновению, чтобы только отвлечься, уселась у телевизора. Но, видимо, уже так она наволновалась, что сразу же и задремала в кресле. И когда ненароком пробуждалась, то, экономя силы, старалась сон свой продлить.

Даже когда Ира с Люсей приехали и шумом своим ее разбудили, Бориса еще не было.

Люся вручала Анне Аркадьевне банки и коробки с разными чаями, что-то энергично и радостно ей говорила. Но Анна Аркадьевна после сна с трудом понимала ее плохой русский язык. Затем она, уже не обращая внимания на не умолкающую Люсю, сказала Ире, что свое мнение о Борисе переменила, что Борис – человек золотой.

– И ты это скоро поймешь! Так что не спеши показывать ему свой характер! – Заключила она.

– Мама, все будет хорошо! – Воскликнула Ирина Владимировна с такою безмятежной радостью, что от сердца у Анны Аркадьевны сразу отлегло.

«Люся эта кого хочешь заморочит!» – решила она и с благодарностью взглянула на Люсю, которая с дикой иностранной улыбкой неотрывно глядела на нее. Впрочем, была она похожа скорее на американку, чем на немку. Не только улыбкой, но и густыми веснушками на лице, на шее, на морщинистых не по возрасту руках.

– Раз уж тебе так мой чай понравился, то переодевайся, в ванну зайди с дороги, а я заварю зеленый чай точно также, с промывкой, как в прошлый твой приезд, – сказала Анна Аркадьевна и, не удержалась, обняла Люсю.

– О, чай! Чай пить! – зарадовалась еще больше Люся. И теперь даже глаза у нее по-американски диковато округлились.

– Вот и ты, Ира, учись у Люси быть всегда веселой, – Анна Аркадьевна и с Ирой еще раз обнялась. И вот так, обнявшись, услышали они, как теледикторша, которая, оказывается, все это время, как и Люся, не умолкала, вдруг посуровела и сообщила:

– А теперь вернемся к сегодняшнему трагическому событию на Рублевском шоссе. По только что поступившей к нам уточненной информации, от необыкновенно мощного взрывного устройства, сработавшего в машине бывшего замминистра Францова Бориса Сергеевича, погиб он сам и его водитель. Оба его охранника в настоящее время находятся в больнице. При этом состояние одного из них оценивается как критическое. Взрыв произошел на выезде с Рублевского на Минское шоссе. При этом Борис Францов, как нам удалось уточнить, следовал из Жуковки в Москву без своей обычной машины сопровождения. Что свидетельствует о том, что у него не было повода предполагать о готовящемся на него покушении… А теперь наша справка. Борис Сергеевич Францов родился в Москве в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году, окончил физико-математический факультет МГУ, кандидат физико-математических наук, в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом году ушел в бизнес, политическую деятельность начал как сторонник политических и экономических реформ, принимал активное участие в поддержке Межрегиональной депутатской группы, был членом Верховного совета РСФСР, одним из наиболее заметных членов команды Гайдара, с уходом из правительства наиболее радикальных молодых реформаторов он вернулся в бизнес…

Когда Ирина Владимировна очнулась и более или менее осмысленно взглянула на мать, то в потемневших глазах ее сразу же прочитала нечто такое, что заставило ее испытать еще больший ужас.

– Ты? – наконец-то сумела вымолвить Анна Аркадьевна.

– Да как ты…, как ты могла такое подумать!!! – Ирина Владимировна оттолкнула мать и в истерике стала метаться по комнате.

Наконец, забившись в угол, между окном и диваном, так что видны были только ее плечи, она завыла в голос. Анна Аркадьевна хотела было к ней подойти, но ноги ее стали ватными, и она осела на ковер, как, может быть, оседает искусно ликвидированное взрывниками многоэтажное, подлежащее сносу, здание.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ, которая должна внушить читателю, что жизнь может быть только такою, какая она есть на самом деле.

Даша, узнав о случившемся от Сумарина, по такому случаю вдруг примчавшегося на Дорогомиловскую, сначала пыталась дозвониться до Ирины Владимировны. Но после того, как Шадрина вечером того же дня допросил следователь, она беспокоить свою новую подругу уже не решалась.

А дня через четыре ей позвонила немка Люся.

– Мне Ирен дать твой телефон, чтоб мы познакомится! И у нас будет обязателна встреч! Я в Москве задержаться еще на один недель! Можно у нас с вами будет встреч? – прокричала она.

– А как там Ирина Владимировна? – не утерпев, спросила Даша.

– Ирен уже хорошо, и мама Ирен тоже хорошо! Но волнение силно!

– Приезжайте в любое время! – невольно перешла на крик и Даша. – Предупредите меня по телефону, чтобы я дома была, и приезжайте!

– И еще Ирен просить, чтобы пригласить на нашу встреч господин Сумарин!

– Я его приглашу!

В назначенный Люсей день Сумарин приехал не один, а с отцом. Шадрин повел их в мастерскую. Старик, однако, смотрел не столько на картины, сколько на Шадрина. И все порывался ему что-то сказать. Но когда Шадрин склонялся к нему, чтобы выслушать, он лишь беззвучно шевелил губами.

– Он очень волнуется! – Шепнул Сумарин Шадрину. – А где же твоя супружница?

– Пошла немку встречать, чтобы та не заблудилась.

– Так что же ты хочешь Дмитрию Ивановичу сказать? – не выдержав, обратился Сумарин к отцу.

Тот пошамкал своим непослушным ртом, в прозрачных глазах его вдруг вспыхнул веселый огонек и, наконец, старик промолвил:

– Не думал я и не гадал… Да!

– Спасибо вам, – невольно заулыбался и Шадрин.

– Не думал и не гадал…, – повторил тот. А затем, остановившись в центре мастерской, стал энергично оглядывать сразу все увешанные картинами стены.

Шадрин принес старику легкое плетеное кресло, усадил его и сказал:

– Мне Виктор Петрович о вас всегда рассказывает. И я хочу подарить вам какую-нибудь старую картину, их тех, которые вам когда-то, может быть, нравились. Хотите сами выбрать?

Но старик ничего не ответил, только веселый огонек в его глазах полыхал и полыхал.

Шадрин оставил старика в покое, чтобы выслушать сообщение Сумарина о том, как следственная бригада допросила также и его.

– А вдруг на нас все свалят? – спросил Шадрин как бы в шутку.

– Да ты не волнуйся. По телевизору сообщили, что убийц уже нашли. Якобы взрывное устройство прилепил один бывший спецназовец. В Чечне он взрывником был. Ну, ноги ему и оторвало. А затем он стал именно на выезде с Рублевки побираться. Там иногда пробка небольшая образовывается, вот он и подкатывал к иномаркам на своей коляске. И, оказывается, в то утро видели, как спецназовец к францовскому джипу на коляске подъезжал. Ну, якобы он и прилепил под машину какой-то очень уж чудовищный по силе заряд из пластида. Ты что ли телевизор не смотришь? Но мне кажется, что инвалид тут ни причем. Потому что кроме инвалида арестовали еще двоих его бывших сослуживцев, которые иногда навещали его, а так же одного студента, который в какой-то крутой патриотической организации состоит. То есть, под это дело решили силовиков попугать. Мол, вякнете что-нибудь не то, на вас любую заваруху спишем.

– Я видел этого инвалида, – вспомнил Шадрин. – Мне тоже не верится, что это он… Как будто уже и не живой он был…

Несколько минут они подавленно молчали. Затем Сумарин сказал:

– А я набрался наглости и позвонил Вячеславу Олеговичу, чтобы, так сказать, выразить свое соболезнование. Ну и о том, что нас с тобой уже допросили, тоже сообщил ему. Но тогда, по его словам, прорабатывалась даже версия, что в убийстве замешаны, так сказать, племянники отчима Ирины Владимировны. Якобы, бизнес Францова на самом деле они контролировали. Вот уж, не приведи Бог, оказаться в таком бизнесе! Меня только за бензоколонки чуть не убили, а у Францова – миллиарды! Кстати, Вячеслав Олегович остается теперь при Ирине Владимировне. Я после допроса и ей позвонил, говорю, сейчас такие времена, что на оставшихся после мужа деньгах сидеть хуже, чем на бомбе. Ну и предупредил ее, чтобы поменьше доверяла тем, кто на ее мужа работал. А она сказала, что Францов своим Вигонем только помыкал, а настоящим мозгом был у него все-таки Вигонь. Вот она и рассчитывает, что все у нее останется по-прежнему… Хотя, как мне кажется, именно Вигонь теперь ее и сожрет.

– А мне показалось, что по характеру он – открытый и даже простоватый…

– Поверь мне, я покрутился среди этого типа людей и понял, что, так сказать, открытых надо опасаться больше всего. В глаза тебе он будет простовато смотреть, а зубы его в это время будут в тебя впиваться! Францов в сравнении с ним – надувший щеки мальчишка!

– Именно потому, что Францов даже перед нами так щеки надувал, мне его теперь очень жалко, – признался Шадрин.

– А так мы устроены, с любым человеком стоит познакомиться хотя бы мельком, сразу и будешь переживать за него, как за самого себя, – сознался и Сумарин. А затем добавил: – Потому нас эти волки и поедают живьем!

В это время старик стал делать Шадрину какие-то энергичные знаки.

Шадрин подошел к нему.

– Я говорю, среди такой красоты, да прожить бы всю жизнь…. От начала и до конца прожить! – Сказал старик достаточно внятно.

Шадрин только руками развел. Затем вспомнил:

– А вы вот еще не знаете, что у меня теперь есть и исторический сюжет!

И указал на огромное полотно «Князя Игоря». Старик, сияя теперь уже всем своим прозрачным лицом, опять стал глядеть скорее на Шадрина, чем на его главное полотно. Собственная память старику была явно дороже, чем любая даже самая, может быть, приятная новость.

Затем пришли Даша и необычайно конопатая немка. Даша стала собирать чай в специальном, для гостей, просторном закутке мастерской, а Сумарин принялся показывать немке картины. Шадрин, как тень, ходил за ними, не без удовольствия вслушиваясь в восторженные восклицания иностранной гостьи. «В Европе так уже не могут писать!», – наслаждался Шадринским триумфом и Сумарин. «Не могут!» – охотно соглашалась с Сумариным Люся. Наконец все уселись. Немка пожелала, чтобы старика усадили именно рядом с ней, но тот упрямо не оставил свою, видимо, очень ему понравившуюся диспозицию в центре мастерской. Вместо старика к немке подсел Сумарин. И сразу стал излагать ей предложения относительно возможной совместной работы. Шадрин как ни вслушивался в их разговор, даже к концу чаепития не смог понять, согласна Люся на совместный проект с Сумариным или не согласна. И переживал он скорее за Сумарина, а собственное будущее ему теперь казалось вполне сносным (он успел вычислить, что заработанных денег ему хватит, по меньшей мере, лет на тридцать!).

А когда Люся засобиралась на свою еще одну деловую встречу, вдруг приехала Ирина Владимировна. Изрядно осунувшаяся, бледная, без обычной своей прически, она выглядела как-то очень уж жалко.

Даша чуть не расплакалась, когда ее не без труда узнала.

– Ну, как вы? Почему нам не позвонили ни разу? – спросила она жалостливо.

– Дарья Леонидовна, – не удержала слез и Ирина Владимировна, – что же я буду вас занимать своими проблемами… Да и всегда хотелось, чтобы меня кто-то пожалел, а когда случилось все это, захотелось от всех спрятаться… Я, наверно, только тогда и приду в себя, когда всем надоест спрашивать, что теперь у меня на душе творится… А к вам вот приехала, потому, что дома сидеть еще тягостней… Да и Света, подруга, услышала по телевизору мои новости и опять меня разыскала, а я дала ей ваш адрес… Это ничего, что и она сюда приедет?

– Как вам можно дома кого-то дожидаться в таком состоянии! – сказала Даша. – У нас вы с подругой и повидаетесь!

– Да и не хочется мне в Жуковку ее приглашать… И сама я туда не хочу возвращаться… Поеду от вас к матери. – Призналась Ирина Владимировна. А затем спохватилась и спросила: – Я вот еще беспокоюсь, Люсе понравились картины или не понравились?

– О-о-о! Очен! Очен понравились! – охотно отозвалась Люся. – Я один раз видеть в Лондон на выставка этот русский школа! Но этот самый лучший русский школа! Никто не поверьят, что сегодня такой живопись есть! Очень! Очень живопись!

Сумарин просиял. Даша тоже зарадовалась такому наконец-то определившемуся итогу встречи с торгующей картинами иностранкой.

– Значит, ты сама отберешь те картины, которые мы тебе затем привезем в Берлин? – спросила Ирина Владимировна.

– Нэт! Нэт! Это не можно продат, на это не можно получить заказ. – Ответила та очень серьезно. – Человьек простой боятся так открыто публиковать свой чувств, а человьек, который ничего не боятся, привык ходит в маска. Поэтому я не могу продат картина твой друг. У нас так писат картина есть плохой тон. Надо прятат чувство, надо не быть голый.

– Не чувства они прячут, – с жаром шептал Шадрину в ухо Сумарин, почему-то вдруг ставший очень похожим на своего старика-отца. – Это с Голгофы они уходят! С Голгофы! Уже не помнит Европа, как две тысячи лет на Голгофу со слезным восторгом взлезала! Все люди сегодня уходят с Голгофы! Големам нечего делать там!

– Но, Люсечка, это тебе только так кажется, что немцы испугаются этих действительно живых работ! – Заволновалась Ирина Владимировна. – А они, как и ты, увидят картины и ахнут! Я расходы все беру на себя! Ты же сама говорила, какое сильное впечатление на тебя и на англичан произвела Лондонская выставка наших художников из «Москворечья»! Люся, я умоляю, ради меня попробуй!

– Я никогда не признаться тебе в свой провал. Это…, это траурих… Я много купить «Москворечье» в Лондоне, я купить Кугач, я купить Чегадаев и много-много других художник. Но продать нет, никто не покупать у меня эта живопись! И Лондон любит смартреть, а не покупать!

– Да просто запрещено вам настоящими нашими художниками торговать! – Воскликнул Сумарин с тем особым ожесточением, на какое способны разве что лишь очень несправедливо обиженные люди.

– Запрещено нет! – с таким же внезапным ожесточением возразила ему и Люся. – Мы свободна страна! У нас запрещать – есть плохой тон! Просто у нас нэ принято жить вчерашним днем. Ваш друг был бы великий художник вчера. Он такой, как очен старый мастера. Он нэ прогресс, нэ передовой! А у нас принято, что все завтра лучше, чем все вчера.

– Вот Европа! – Опять с обычным своим мрачным восторгом зашептал в ухо Шадрину Сумарин. – Я тебе сколько раз пытался объяснить, почему твое время прошло, а она, Европа, вот так запросто все уже расставила по своим местам! Шлифует, шлифует Европа абсолютно все! До изящества доводит даже свое разложение и свой предательский уход с Голгофы! До изящества!

Люся, уже со всеми попрощавшись, затем вспомнила о старике и, заулыбавшись, подошла к нему.

– Мы с вами начинать прощаться! – Сказала она старику.

– Я вот тоже сижу и радуюсь! – По-своему истолковал старик ее невероятно выразительную улыбку. – Среди такой красоты только бы и пожить!

– Очен! Очен красиво! – Согласилась Люся и взяла руку старика в свои жилистые ладони.

– Ну, до свиданьичка, – старик наконец-то понял, что она прощается. – А я, пока Виктор не торопится уходить, даст Бог, еще посижу…

Когда Люся ушла, Шадрин начал утешать Сумарина. А Даша принялась утешать Ирину Владимировну. А Ирина Владимировна стала утешать их всех. А Сумарин кулаком тер свое мягкое переносье, готовясь, видимо, высказать какую-то свою очередную очень важную мысль, но затем он вдруг предложил художнику:

– А давай сделаем у меня в салоне только твою постоянную экспозицию. Пока не прикроют. Я ничего не потеряю! Меня этот монах оптинский уже доконал… Читаю американца Бьюкенена и монаха оптинского вспоминаю. А на твоих картинах я, может быть, еще больше заработаю, если меня не прикроют. А прикроют – пойду преподавать. И еще буду, как Бьюкенен, книги писать. Расскажу, каких биороботов нам впаривает Бжезинский… Так что из-за немочки ты тоже не расстраивайся! Обойдемся без немецких дамочек!

И даже не заметили они, как с экрана телевизора, у которого Шадрин лет десять назад навеки отключил звук, Вигонь делал заявление о том, что убийство известного реформатора Францова – это, несомненно, результат пробуждения вечного русского зла, что лично он вполне мужественно принял этот очередной вызов, брошенный всем либеральным силам страны.

Затем Шадрин догадался, что все столь усердно утешают друг друга лишь потому, что хочется им просто побыть какое-то время вместе. Или, по крайней мере, не оставаться в одиночестве именно в тот миг, когда стало одинаково ясно и неясно, как завтра сложится у каждого из них жизнь.

Уже приехала Света Панова, а они все еще продолжали стоять кружком посреди мастерской и о чем-то утешительном разговаривать между собой. Ирина Владимировна сразу же к Свете бросилась. А Света – уже не остроплечая студенточка, а эдакая крупная, очень статная тетка с крепкими руками, с широкими бедрами и с той уже навеки вызревшей снисходительной улыбкой, которая до сих пор, как панцирь черепаху, хранит многих русских женщин от любых житейских невзгод, – теперь такая вот Света стала гладить ее по голове, как ребенка. Одета была старинная подруга явно наспех, но – явно же и во все лучшее, редко ношенное, непривычное. Даже какой-то макияж она успела наложить на свое необыкновенно спокойное и простое лицо. Затем, отстранив от груди Ирину Владимировну на расстояние вытянутых рук, Света стала рассматривать подругу с тем выражением, с которым женщины вдевают нитку в иголку. Затем она позволила Ирине Владимировне, уже потерявшей рассудок от великих переживаний, продолжить жаркое объятье; затем, виновато оглянувшись на вдруг разрыдавшуюся супругу Шадрина, она усадила Ирину Владимировну на диван, и едва Даша успела убрать с этого дивана Бог весть как там оказавшиеся мотки шпагата, сама уселась рядом.

– Я всегда мечтала с тобою встретиться…, – прошептала Ирина Владимировна, как во сне.

– А мы все тебя вспоминаем, – сообщила Света как-то слишком уж просто и поправила верхнюю полурасстегнувшуюся пуговицу на красивом черном костюме подруги.

– И Саша вспоминает?

– Какой Саша?

– С дудочкой…

– О, Господи! Она еще и Сашу помнит! Он же сначала пропал лет на пять, а затем у него с оркестром определилось и мы с ним и с его супругой хоть раз в год, но видимся.

– И на дудочке он играет?

–Да какие теперь дудочки! Мотается он по стране, чтобы хоть на концертный фрак себе заработать. А у нас с мужем швейное ателье свое. Он на карандашной фабрике работал. А когда я с подругами шитьем стала подрабатывать, он всю эту нашу самодеятельность превратил в целое предприятие, подруг моих сделал компаньёнами. Так и крутимся. Сначала подвальчик он арендовал. А теперь и фабричку свою мы открыли в Подмосковье в бывшем военном городке, и магазинчики свои уже имеются.

– Я хоть деньгами тебе, если надо, помогу…

– А помогать мне уже не в чем, слава Богу, старшим мы и учебу оплачиваем, и квартиры им купили, и машины бэушные у них уже есть. Крутимся! И с бандитами, и с чиновниками научалась я все улаживать. Уж и не знаю, когда нам жить нормально дадут они. А дочку жалко в эту жизнь посылать. Уговорила я ее в Свято-Тихоновский институт поступить, учится она вышивать золотом. Сначала сомневалась она, а теперь рада, что кругом нее люди все сплошь хорошие. Да и она у меня девочка домашняя, ласковая. А мне больше ничего и не надо в этой жизни. Прихожу домой, обниму ее и, бывает, сидим по пол часа, ни слова друг другу не говорим. Мне больше ничего не надо. Витька и Вовка у меня тоже парни добрые. Но их уже не обнимешь. Внуков теперь от них дожидаемся мы с мужем… А ты вроде бы как в холодильнике все эти годы хранилась. На лицо какая была, такая и осталась. Только вот будто внутри тебя свинцом забальзамировали… Но, подруга, ты знай, что проходит всякое горе, даже твое, самое великое. Потому что жизнь наша всегда оказывается больше любого нашего самого большего горя.

– А я уже и не знаю, что у меня горе, а что не горе…, – честно призналась Ирина Владимировна.

– Это, подруга, потому, что у каждого человека должно быть что-то большее, чем он сам. Жить человеку всегда для чего-то надо, никто еще не смог прожить жизнь просто так.

– Да я ни для себя, ни для кого-то еще не жила… Даже дети мои больше с охранниками были, чем со мной… И, как рыбы, уже в свою жизнь они унырнули. Я вот недавно опять приехала к ним, а у них уже свои дела…

– Ты, Ираша, человек хороший, мы всегда знали, что ничего новорусского из тебя не получится… А к кому это я приехала сегодня?

– Это мои новые друзья.

– Картины какие хорошие тут висят… А что, это он уже и меня рисует?

– Да не обращай внимания, он всегда что-нибудь рисует.

– Ты ж знаешь, как только кто-то обратит внимание на меня, так сразу и выясняется, что прическу я не успела сделать… Помнишь, как у меня колготки на щиколотках расползлись, а мой будущий супруг вдруг сподобился нас с тобой до троллейбуса провожать. Я чуть от ужаса не умерла!

Они глянули друг на друга и рассмеялись, как раньше, когда обе были еще только хохотушками. И опять почувствовали себя такими родными друг дружке, что Ирина Владимировна спряталась Свете под мышку, стала укрывать себя ее горячей рукою, а Света гладила ее по плечу и приговаривала:

– Ничего, подруга, мы с тобою кого хочешь пересмеемся… Мы все наши болячки пересмеём! Я, чуть что не так у меня, сразу и вспоминала, как мы с тобою смеялись! Да и уже я вся высмеялась, мне уже ничего не надо…

Пока они вот так радовались окончанию своей долгой разлуки, Даша уже заново собрала чай, а Шадрин успел сделать карандашом несколько набросков к композиции своего будущего полотна, где над баррикадкой из камней, деревянных ящиков и металлических прутьев (ах, из чего только не сооружали свои форпосты у здания парламента школьные учителя и участковые врачи, шоферюги и преподаватели вузов в памятном 1993 году!) будет возвышаться не безумная аллегория «Свободы» француза Делакруа, не «Красавица Осомэ из дома Абура-а» японца Утамаро и тем более, не по-большевистский бездушный идол американской «Свободы», а вот эта нормальная русская тетка, вот эта широкобедрая матрона с добрыми да ясными глазами, готовая ради своих детей на любой смертный шаг. Скольких вот таких же теток видел Шадрин рядом с собой, когда казалось ему, что стоит еще немного проявить свое упрямство и – зло, выгорев само в себе, истает, само «склонится ниц», а все эти гайдары да чубайсы разожмут свои клыки, утрут с губ остатки русской сукровицы, уползут в свои сатанистические бездны. Ах, как же стыдливо опускали глаза долу эти тетки, когда пытался их обезумить краснорожий от крика Анпилов, когда Зюганов читал им свое сострадание наизусть и с выражением, как детский стишок, когда Жириновский и бывшие грушники по чьему-то зловещему наущению пытались превратить их в демонов. А они никого от себя не шугали, верили, что только добрый человек может в их предсмертный час с ними рядом стоять. Потому что, как оказалось, стали они теперь единственным человеческим веществом, из которого только и может нормальная жизнь вылепиться…

Шадрина так увлек внезапный новый замысел, что он готов был поставить на пустой штатив первый попавшийся подрамник, да и приступить к работе.

А Сумарин, оставшись предоставленным самому себе, решил помочь старику-отцу все-таки не потерять время и, раз уж выпало ему посетить мастерскую любимого художника, то не пропустить ничего мимо своего внимания. То есть, Сумарин не без труда уговорил старика подняться с кресла, да и приглядеться к «Князю Игорю» попристальней.

– Это не просто пейзаж или портрет! Это уже высокий жанр! Ты только глянь и сразу увидишь, как тут передано совершенно новое ощущение человеческого подвига! Это когда утешительная слава земная – уже невозможна, потому что земля уже вся покрыта тьмой, потому что человеку человека в этой тьме уже не увидеть… Это когда человек идет на подвиг только потому, что Бог есть!

Но старик, как капризный, не приученный к послушанию ребенок, в картину – самую огромную, выделяющуюся среди прочих особой тяжелой мрачностью – не всматривался, больше глядел он по сторонам, а затем, указывая пальцем на прислоненный к подножию штатива картон, воскликнул:

– Надо ж так сосенки было написать! Какие шустрые сосенки тут притаились!

Расстроившись, Сумарин подозвал Шадрина, чтобы сам художник объяснил своему почитателю, что в мастерской нет ничего более значительного, чем «Игорь». Шадрин же рассеянно выслушал Сумарина, покивал головой и – устремил свой почти плачущий взгляд на Свету, потому как показалось ему, что голова этой женщины находится именно в том ракурсе, который ему нужен.

– Короче говоря, – заново приступил к своей просветительской работе Сумарин, – когда ты внушал мне, что картины Дмитрия Ивановича будут украшать школьные хрестоматии, то это, так сказать, было одно, а теперь началось новое осмысление образа родной земли, теперь вот эта тьма и есть самая точная да самая емкая русская метафора!

Старик, услышав о хрестоматиях, видимо, наконец-то понял, о чем ему сын пытается толковать. Детский восторг на его лице сменился, однако, на выражение даже более радостное. Сияя уже не здешним, как у ночных звезд, светом своих глаз, он воскликнул громко, на всю мастерскую:

– Христос тоже шагнул во тьму, а уже через три дня всем людям в глаза ударил свет Воскрешения Господа!

«Вот же какой старик…, – потерянно догадался Шадрин, – теперь уж точно буду «Игоря» своего заново переписывать… Очень уж нарочита в нем безысходность!».

А Даша вдруг поняла, что если сию же секунду все не усядутся за стол и не начнут пить приготовленный ею чай, то слова, сказанные ими сегодня друг другу, останутся висеть тут, как картины, и время не потечет дальше, и жизнь, какая она ни есть, в душе каждого человека уже не продлится…

Но чаепития не получилось. Уже все уселись за стол. Уже и старик изъявил желание чайком подкрепиться. И уже Ирина Владимировна, придвинув к себе чашку, вдруг вся преобразилась и с какою-то совсем безмятежною улыбкой сказала Свете:

– Вот, кого я еще сегодня должна сюда должна была бы позвать, так это нашу Галю Вишнякову… Почему-то тебя и Галю нашу все эти последние дни я вспоминала!

– Да, Галю теперь уже не позовешь, – сказала Света. – Мы хотели могилку ее хотя бы найти, но нет у нее даже могилки…

– Какую могилку?! – вскричала Ирина Владимировна, как ужаленная.

– А что ли ты не знаешь, что ее в девяносто третьем у Белого дома расстреляли? Господи, какая же я дура! Не надо было тебе этого сейчас говорить…

Ирина Владимировна упала к Свете на колени без чувств. А когда уложили ее на диван, она открыла свои уже мертвые, как у того инвалида, что побирался на выезде с Рублевки, глаза и вымолвила:

– Мне ничего не стоило ей позвонить… Это я её оставила одну, и она погибла… – А затем Ирина Владимира поднялась и, ни на кого не глядя, сказала: – Все, не буду вам больше мешать…, я должна жить одна…

И, шатаясь, как пьяная, она вышла из мастерской прочь. Все устремились за нею. Но она, уже на лестнице, с таким ожесточением и, одновременно, с такою мольбою велела им оставить ее в покое, что Света не выдержала, схватила подругу чуть ли не под мышку и потащила её обратно. При этом Шадрин пытался поддерживать голову Ирины Владимировны, а Сумарин вроде бы как обеими руками держался за ее редкие, с необыкновенно изящно изогнутой подошвой, босоножки.

Разумеется, после многих дальнейших, всех окончательно утомивших, переговоров Ирина Владимировна выдохнула, что она всем благодарна за участие, что могут они все успокоиться. Угрюмо сидела она за столом и, держа чашку двумя ослабевшими руками, пила чай. Точно так же угрюмо Света спешила допить собственную чашку. А Даша глядела на них широко раскрытыми глазами и, моргая при каждом их движении, ждала неизвестно чего. Сумарин с Шадриным тоже померкли, курили и мрачно вздыхали. И старик, приуныв, сидел за столом, как самый виноватый, к чашке своей не притрагиваясь, бормоча:

– Да…, да…, вот же как оно поперхнулось…

Именно в это время я мне выпало оказаться на Дорогомиловской улице, и, разумеется, я решил заодно проведать и Шадрина. И был я немало удивлен, обнаружив столько сплошь невеселого народу у него в мастерской. Но – никто на меня не обратил внимания. Шадрин только едва заметно кивнул мне, мол, садись уж, коли зашел. И я невольно подчинился этому их общему, пока еще совершенно непонятному мне молчанию.

Слава Богу, Даша, вскоре оглянулась на окно и то ли испуганно, то ли уже радостно вскрикнула:

– Глядите! Глядите, какое необычное не-е-ебо!

Все словно только и ждали этого ее (или хотя бы чьего-нибудь!) зова, быстро поднялись из-за стола, подошли к окну и уставились на пока еще белесое, но уже предвечернее, с ядовитою позолотой, небо, на город, словно из колючего сизого дыма сотканный. Распластавшийся до самого горизонта, город гудел и гудел своим бесстрастным, обреченным лишь на немоту, голосом, – так что впечатлительной Даше показалось, что и сама она, и, может быть, все люди уже давно живут здесь, как навеки застывшие в янтаре мухи – эдакими досадными соринками. А кто-то, наверно, глядит на них сквозь небо, как сквозь лупу, и уже ничем им не может помочь. Потому что, начавшись где-то в прошлых веках живым, среди вольных полей да лесов, ручейком, сама человеческая жизнь уже давно превратилась в каменный, лишенный всякого смысла и движения каменный океан…

Поразившись этим своим мыслям, Даша ухватила мужа за руку, а когда пальцы его вдруг ворохнулись в ее ладони, она восприняла это как самое невероятное чудо…

На главную