Николай ДОРОШЕНКО

ДЕРЕВО ВОЗЛЕ ДОМА
Рассказ

Верите ли, когда какой-нибудь хлопец на обыкновенный гвоздь наматывает проволоку и к ней подключает электричество, то я не удивляюсь тому, что гвоздь становится намагниченным, потому что электричество меня мало интересует. Но когда совсем неожиданное происходит не с гвоздем, например, а с человеком, то... Короче говоря, с некоторых пор я даже боюсь закрыть глаза, а когда засыпаю, то держусь за спинку кровати — такою неизвестною пропастью кажется мне мое сознание; вот, думаю, провалюсь я сейчас в эту пропасть и больше уже ничего не увижу и буду только падать мимо выступающих из темноты тех предметов, которых на земле нет, но которые иногда снятся, а значит, откуда-то берутся, значит, существуют — нет, ты не скажи! — видел же я, когда мне лет шесть было, как летела ночью над деревнею огромная птица, видел же я, как задевала она за крыши своими широкими крыльями, видел же я, как садилась она у нас под окном, как глядел на меня темный, глубоко спрятанный огонь ее глаза? Теперь-то я знаю, что такой птицы не может быть на белом свете, а все же в памяти моей она осталась, и это уже все равно, если б она действительно была. Однако начну свой случай сначала, и ты поймешь, о чем я хочу сказать, а может быть, чего посоветуешь, — не без рассудка живем ведь, хотя и думаем, что это не рассудок при нас, а только любопытство и интерес ко всему неизвестному.

Был, значит, я обыкновенным всегда человеком. Как любой человек, не замечал я, как засыпал, не замечал, как просыпался, а то, бывает, пью молоко из кружки, потом опомнюсь — кружка уже пустая и на столе стоит, а я, оказывается, уже давно сигарету курю. Так вот жил я и горя никогда не знал; утром встану, бывало, потом головой тряхну, а уже и одетый, оказывается, уже на пороге стою. И, веришь ли, когда я для самого себя незаметно на порог выходил, вдруг словно бы включался в какое-то мгновение у всего белого света звук, и начинал я слушать, как поют накормившие под стрехою сарая своих пташенят ласточки, как гудят шмели, пчелы, мухи, как шелестят облака и солома, которую ветер поднимает с земли и тоже гонит неизвестно куда. А глаза аж слезятся, как от электросварки — такою ослепительною бывает природа! До цветка подсолнуха рукою боишься дотронуться, не цветет, а огнем он пылает — ну, ты ж знаешь, каким бывает конец июня у нас в Самарке. Тем более, возле порога у меня росло дерево с кроною шире неба и с листвою, которая всегда сверкала на солнце, как только что обмытая дождем, которая, как речная вода, будто текла и текла куда-то каждое утро, каждый полдень и, невидимо, каждую ночь.

Дочки мои, это всем известно, поразлетались — одна замуж вышла в Железногорске, другая техникум закончила. Ну, а жене к тому времени врачи лечение прописали, легла она в областную больницу руки свои лечить. Так что жил я в ту пору один, как не знаю кто, я жил двадцать дней, но лечение, слава богу, помогло, ходит жена опять на свою доярню.

И вот именно в ее отсутствие появилась во мне вдруг оторопь среди ночи и захотелось скорее узнать, что за причины у этого моего беспокойства. Веришь ли, голову от подушки отрываю, а сон меня борет и борет. А потом вскочил я — батюшки, что творится! — пламя слепое, как взбесившаяся собака, так и бросается, так и бросается на мой двор! Еле отбился я от него. И, уже на рассвете, сижу, пью чай, отдыхаю и гадаю, что было сном, бывшая моя жизнь, пламя, или же снится мне, что такой вот я и уставший, и оглоушенный пью чай? Однако в окно на сгоревшую крышу сарая своего соседа не смотрю специально: нравилось мне всегда таким вот образом среди сознания своего блуждать! Потом, само собой, постучался ко мне сосед. Вышел я к нему, он пошарил по карманам своего измазюканного сажею пиджака, попросил закурить. Закурили. Долго и молча оглядывались на пожарище. А когда кинули окурки на землю и старательно затоптали их каблуками, сосед мой вздохнул и сознался:

— Не за куревом я к тебе пришел. Три бревна у меня на примете есть, а на венец сгоревший надо еще одно. Твоя верба сгодилась бы. Как-никак, красная верба вместе с дубом стоит!

Понял я, что далеко ходить мой сосед не хочет, поэтому и ко мне заявился. Но вида не подаю, говорю:

— Я бы дал, только вербе такой долгая сушка требуется. Советую брать-таки не с корня!

— Да откуда я знаю, когда еще строить приступлю! Пока еще и для крыши материалов найду, новый венец, как бублик, звенеть будет! — сказал сосед.

Делать нечего.

— Ладно, — говорю, с фермы приду, и спилим. А сейчас на работу мне пора идти.

Пришел я на ферму. Мерин мой признал во мне плохое настроение, я накладываю клевер в телегу, а он таскает ее за собой без понукания. Животное, веришь ли, чувствует, когда утруждать себя вниманием к нему человеку не хочется — и вот так сам мой мерин, значит, трогает с места, а когда надо, останавливается. А я про вербу все мыслю: как это она стояла и как это ей неожиданно срок вышел, — мыслю, чтобы привыкнуть к ситуации и жить дальше. Заложил я клевер в кормушки; там, где понарассыпал, подгреб, потом оськи в телеге смазал, стою, руки соломою вытираю, а домой мне идти не хочется.

Ладно. Иду, жену ругаю, что именно конец июня она себе выбрала для лечения, а сам смотрю издали на свою усадьбу, и кажется мне, что то не дерево поднимается над крышею моего дома, а огромное облако, и что вот сейчас оно вдруг совсем высоко поднимется и полетит, и будет над всею Самаркою плавать туда-сюда, и приду я домой, скажу соседу: так, мол, и так, не я виноватый, оно само. Даже удивительно мне стало, когда увидел я соседа, как ни в чем не бывало поджидающего меня с топором и с пилою. Веришь ли, доводилось мне колоть кабанов, перерезать ягнятам глотки, и всегда эти животные свою участь чувствовали, а верба моя, когда я увидел соседа, а потом на нее глянул, падать не собиралась, как река, она сверкала на солнце, и мускулы ее ветвей были напряжены каким-то единым помыслом, не суетились ветви, как у недоростка, не мотались из стороны в сторону, как попало, а так вот только покачивались. В общем, только-только верба моя в настоящую силу вошла. Ну, думаю, ладно. Стали мы пилить. Кора, конечно, слабкая, сразу из-под зубьев, как песок, потекла, и сосед вроде бы даже пошутил:

— У этой вербы, видимо, мяса нет. Пилим, пилим, а одна кора сыплется!

Но скоро задели мы и за мясо. Туда-сюда скребемся пилою, скребемся потихоньку, и скоро привык я к такому своему существованию — ты ж знаешь, так всегда бывает при какой-нибудь долгой работе: кажется, что другой жизни уже не помнишь, кажется, что родился вот так вот с пилою в руках, а что будешь делать, когда работа эта закончится, уже не можешь придумать. Ну и шло бы так это дело, но тут захрустело вдруг что-то под зубьями пилы, а я за свой зуб схватился, и, веришь ли, такая боль меня стала мучить, будто кто-то каленым железом меня проткнул, а потом еще и поковырял у меня в мозгу. Сосед засуетился.

— Ты чего? — спрашивает.

— Дупло тут у меня! — закричал я ему что есть мочи, чтобы он ко мне не приставал уже никогда.

— Какое дупло?

— Да в зубе! В зубе!

— А ты одеколоном прижги! — посоветовал сосед.

Побежал я за одеколоном.

В общем, спилили вербу без меня, а я набирал одеколона полный рот и то лежал на диване, то вскакивал. Готов я был бегать на четвереньках, чтобы ногами взбрыкивать, чтобы есть землю, скубсти траву, чтобы измучить себя до предела и с тем поскорее уснуть.

К вечеру твердым все стало и в груди, и в голове – как внутри камня; и тут я рухнул, и спал крепко до утра, а утром проснулся уже без боли в зубе, только зудели сожженные одеколоном десны. И, веришь ли, стало мне очень обидно, то есть никак не мог я понять: зачем же вчера в меня боль с такою силою вгрызалась, зачем она в меня вчера врастала, если сегодня ее уже нет? И будто пришла мне мысль, мол, как нехорошо человеку среди разных болей, среди всего, что само, не спросившись, приходит, не спросившись, уходит — ну, в самом деле, это же не жизнь, а истинно проходной двор! В собственной, значит, жизни чувствуешь себя, как на вокзале!

И появилось во мне такое равнодушие, что лучше б я не догадывался ни о чем, лучше бы жил наугад — пусть, мол, играет судьба, как хочет!

Прихожу на ферму. Все ко мне с чем-то обращаются, а я отвечаю совсем пустыми словами.

Зоотехник спрашивает:

— Чего ты, Михаил Иванович, такой понурый сегодня?

— А зуб болел, — отвечаю.

— Зуб болел? — переспрашивает зоотехник, а я теперь уже как бы по его подсказке вспоминаю про зуб, и, веришь ли, думаю, зачем люди спрашивают, и зачем я отвечаю, если можно прожить молчком. Спасибо, мерин мой, меринок мой, сам трогает с места, сам, где надо, останавливается, и словно сам он с себя и сбрую снимал — убей меня, не помню, чтобы я его распрягал!

Стою, смотрю — корм завезен, меринок отпряжен, в загоне что-то жует. Думаю, домой идти надо.

А зоотехник кричит:

— Съезди в больницу да вырви свой зуб! А то ночью опять умучаешься!

Я говорю, мол, съезжу, а сам чувствую, что сегодня буду уже не в состоянии лишиться еще и зуба. Даже пощупал я его пальцами — думаю, пусть стоит!

С тех пор прежней жизни мне уже не было. Днем сознание оставалось затемненным, а ночью, наоборот, я не спал и жил с тревогою, как с песком во рту. И стали силы меня покидать. В зеркало на себя гляжу — глаза чужие. Ладно, думаю, коли отнялось здоровье, то ничего уж не поделаешь. А на ферме меринок мой поворачивает ко мне свою морду, и она у него такая продолговатая, аж не могу от жалости, думаю: вот животное, какое оно есть все-таки. Зоотехник, тот заладил, мол, сходи к фельдшеру, не отвязаться от него!

— Да ничего у меня уже не болит! — говорю я ему.

А он аж доволен, что ничего не болит, и давай свое предполагать:

— Может быть, по бабе своей душою упарился?

— Отвяжись, — говорю, — отвечать на твое пустое у меня нет охоты!

И вот однажды я пришел домой и почувствовал такую усталость и равнодушие, что лег в постель, даже не поужинав. Без жены, правда, я и так не особенно ужинал, сам знаешь, как без жены — в тарелки наливать неохота, кое-как из кастрюли полакаешь, кусок хлеба отломишь, пожуешь, и если чувствуешь, что съел бы еще чего, то налегаешь уже на молоко. Однако такого никогда не было, чтобы, ничего не поклавши в рот, ложился я.

На пустой желудок лежу, удивляюсь, что раньше ни за что бы не лег так; суета была у меня раньше или привычка. Ночь пластом пролежал — даже кровати под собой не чувствовал, даже не замечал, как дышал. Утром, если б не рассвело, не поднялся бы я ни за что, так и остался бы я на кровати, пока б не засох. Но поднялся-таки, сам того не заметив, на порог вышел и аж покачнулся — встрепенулось сердце, будто в последний раз!

Охнул я и к двери прислонился, за сердце держусь, а сам чувствую, будто оно колышется не само по себе, а чему-то вослед. И, веришь ли, голову я вот так по привычке задираю кверху, — да хорошо, что при этом еще и зажмурился, а то бы, может, вербу увидел собственными глазами. Веришь ли, вдруг почудилась мне верба! А сам знаешь, спилить, а потом увидеть, что она, как ни в чем не бывало, стоит — это ж с ума можно сойти! И стал я себя успокаивать, нарочно, чтобы только успокоиться, горевать начал.

— Спилили вербу, — сам себе говорю я жалобно, а верба надо мною колышется и колышется, и будто я уже не больной, только бы взглянуть, да и все. Ну, нет, думаю, не соблазнишь, не такой я безрассудный человек. А дерево, веришь ли, аж гудит, не терпится ему. И аж мускул той нижней ветки его, к которой я, будучи еще хлопцем, качели привязывал, ну, которая вот так растет загогулиной — этой вот ветки мускул аж скрипнул от напряжения. И вслед за скрипом этим, как полдневый луч, отвесно упал на землю густой и нескончаемый шум листвы.

Что бы ты сделал на моем месте, я тебя спрашиваю, не знаешь? А я, слава богу, не мало на белом свете прожил и всякого повидал. Поэтому я пригнул голову да и пошел, не оглядываясь, на работу. А там вилы у меня сами летали в руках — то ли оттого, что больше деваться мне было некуда, то ли от злости, то ли действительно появилась во мне сила. Зоотехник пристал, говорит:

— Ты как у знахарки побывал!

— Да отстань ты! — говорю я ему, а сам боюсь глаза на него поднять: чувствую ведь, что-то во мне не по-людски.

И домой идти не хочется. Провел остаток дня возле магазина; как увижу, что мужики собираются кружком, скорее к ним, будто бы в разговоре участвовать, чем-то интересоваться. Но скоро на магазин был замок навешен, все, как ни в чем не бывало, домой расходятся, а я вслед людям гляжу и, веришь ли, так завидую, что жизнь у них самая обыкновенная!

— Сейчас приду и спать лягу, — твердо говорю себе, но глаз от дороги не поднимаю, смотрю на сумерки под лопухами, смотрю на разные растения, которые из канав растут, а на усадьбу свою взглянуть боюсь.

На пороге остановился. И сначала сердце мое засуетилось, затем и верба зашумела, зашелестела. В общем, не понятно, что первое появилось — шум вот здесь у меня или шум вербы. А терпения уже нет!

— Ну и пусть стоит, — согласился я. — Пусть стоит, коли никому она не мешает.

Веришь ли, этой ночью впервые во сне я увидел свою вербу. Ветви ее стали гуще, а на верхушке — сидела птица с крупными, как тетрадные листы, перьями. И хвост этой птицы аж до земли свисал.

— Так оно и есть, — вымолвил будто я, глядя то на дерево, то на птицу. — Так оно и есть, все на месте.

Утром, вспомнив видение, только вздохнул: так, мол, оно и есть! Значит, судьба мне вербу свою все-таки разглядеть. Как в ведро вода льется, так свободно текут в нас и наши видения, а душа пухнет, но принимает.

Хороший в это утро начинался денечек. И солнце — воскресное, повеселевшее. По шляху, будто с горки, катился и катился автобус.

И в автобусе, конечно, жена моя возвращается. Ну, я ж и дожидаюсь ее, стою под вербою, думаю, была не была! Но и вспоминаю наспех, что верба эта да птица все-таки примерещились, хотя ветер, как назло, бумажку по двору гоняет: точь-в-точь она перо той птицы! Тут и автобус гудит уже по деревне; не успел я бумажку как следует разглядеть, а автобус останавливается возле моего двора — ну, думаю уже сгоряча, пусть и не померещилась мне верба, пусть будет все так, как оно, может быть, действительно и на самом деле есть! И, веришь ли, стало на душе у меня не то что спокойно, но еще и будто красиво, словно жена её, как избу к Пасхе, всю выбелила и принарядила. Ну, как тебе объяснить... в общем, даже приосанился. Вернее, понравилось мне, что я вот так стою, покуриваю, а надо мною дерево возвышается и на нем птица удивительная сидит, и каждое перо у птицы — с ладонь шириною. И захотелось мне прислониться к вербе плечом — и, веришь ли, веришь ли, упал я на пенек, чуть не плачу, думаю, пусть хоть сквозь мой живот, а прорастет оно сейчас, пусть, думаю, любая мука мне будет, только бы не напрасным было вот это мое мечтание! Веришь ли, до того жалко мне стало своего мечтания! Да лучше бы я его и не знал никогда, правду тебе говорю, счастливейший тот человек, к которому счастье приходит только тогда, когда он, например, в иголку нитку вдевает, когда он щурит то левое, то правое око и клянет весь белый свет за то, что в иголке бывает столь узеньким отверстие в ушке! Ведь потом получится у него это дело, и радуется он, радуется так, что не до счастья ему. Скажи такому: счастье ж к тебе пришло, кинь иголку об землю да оглянись! А он тебе свое ответит, мол, ты не знаешь, сколько я с этой заразой-иголкой мучился! И шьет, шьет, а потом новую нитку в иголку заправляет уже и как бы даже с азартом.

Ну, жена моя не знает, чему удивляться, то ли отсутствию дерева возле дома, то ли обугленному верху сарая соседского, то ли моему такому невольному, у неё на глазах, падению. Но женщины так устроены, что тут же с пиджака моего она оставшиеся от вербы опилки смахнула, говорит:

— В избу пойдем!

Но какая тут встреча? Я колбасою, которую она привезла, угощаюсь, а сам ей рассказываю:

— Дерево отдал я. Пришел сосед, попросил, и я отдал, так что не удивляйся.

И, веришь, стала она пить чай с дороги, и я ж вижу, что в окно оглянуться она уже и побаивается. Вот так угнулась к чашке своей, двумя руками за чашку свою ухватилась, а на окно уже и не оглядывается.

1986 год

Вернуться на главную