Глеб ГОРБОВСКИЙ
Из «Белорусской тетради» БЕЛОРУССКИЕ БАБКИ Они берут автобус приступом, Почти у каждой — профиль правильный Блистая древними нарядами, Обсмехотят девчонку брючную, Автобус катится с развальцею, Грохочет хохот сногсшибательный! Витебск Е.С. Вишневской Хатынь – одна из тридцати шести Октябрь был. И дождь, и стынь. Витебск ВИТЕБСКУ За окном –старинный город, Витебск БАЛЛАДА О ЮНОМ ПАРТИЗАНЕ Он умирал – не плача, а смеясь! …Враги тогда, бесстрашие ценя, Давно так не стреляли по двоим! …Весною – вновь рябина будет цвесть, Витебск ВЕСЁЛЫЕ РЕБЯТА В парке города, у входа, На граните — даты. Боже мой, какие дети; Так что в нынешнем межгрозье Пусть воркуют их гитары. Витебск * * * Что в ней японского? Из Витебска… * * * Пешком, по Витебской дороге * * * На костре при лунном свете Окатили керосином, Кто-то серый, пьян и весел, д. Тетёрки ПРОЛЕТАЯ НАД ВИТЕБСКОМ… С. В. Нет, мы с тобою не в разлуке. А шар земной, поди, доверчив: А вон асфальт, который вытек Сквозь белоснежные одежды, …Прощай, любовь — живой кристаллик, * * *
Во дни утрат, усилий ложных ЧЕРНОБЫЛЬСКИЕ СТАРУХИ Ночь. Душная. Контрольный пост. 1987 * * * Ночью над притихшим сентябрём Я стоял на лунном берегу. В дымном лунном небе плавал крик. …Что-то гуси нехотя спешат. Витебск * * * Керосиновая лампа – Со стеклом воюет муха – Я не сплю. Читаю книгу Я включаю свой транзистор: Хорошо в моей каморке, Керосиновая радость – д. Тетёрки ПЕСНЬ СЛОВУ Есть магия слова. Ты замер над словом, ...И слово – не звук нашей мысли, Витебск * * * Меня терзала в детстве ревность: И я катался в школьной драке, И с каждым годом всё туманней, Темнее стал овсяный волос, И вот уже в сословьи «дачник», А где-то в сердце, точно в пятке, Витебск ЗВЁЗДЫ Мы нa небо глядели Сквозь звёздные метели Он вспыхнул и растаял, А мы глядели в август, И колыхалось время Витебск * * * ...Памяти собаки по имени Принц... Умирала собака... Испортила лето. Неотрывно за мною следила разумно, Я глядел на закаты, а видел – два глаза, Я себя в это лето изъел, изморочил, А собака глядела в упор – до издоха! д. Тетёрки * * * Зима жила по правилам: Витебск * * * Как будто от смерти очнулся... Как будто впотьмах и молчаньи И вот я очнулся! Не вырос, Но душу мою воскрешая, Витебск |
Шмель в автобусе (поэма) ПРЕДВАРИТЕЛЬНАЯ ПАУЗА Закупоренный в комнате, |
Остывшие следы (отрывок) Читать далее [-] В глубинке Милые жители пешей эпохи — невырубленные леса, обитаемые, не покинутые поголовно людьми деревеньки, не отравленные, не отмеченные на государственной карте (не взятые на учёт для уничтожения) рыбные малые речки, не окислившиеся, пресные дожди, простодушные, не загнанные в «комплексы» стада коров и свиней, попутные или встречные, не ипподромно-валютные мохноногие савраски, не отловленные и помещённые в районные «психушки» местные дурачки или вот, прощающиеся со светлым миром земным дедушки, сидящие на завалинках. Да что там… Мы ведь обыкновенной, «натуральной» ночи, которая на смену трудовому дню приходит, почти не видим, отсекли от себя крышами, стенами, экраном телевизора, а ведь какое это чудо, господи, пробираться ночной дорогой, особенно зимней, к светящемуся окошку своего дома, дома, где тебя ждет дружная, устойчивая семья, члены которой не проходили обследование не только на присутствие в крови вируса СПИДа, но и кашляли разве что поперхнувшись, а не простудившись. Неба звёздного не видим, не говоря о небе дневном, синем, когда мы заняты «преодолением трудностей» или мыслями о «вкусной и здоровой пище». Ещё недавно в Тетёрках, где я пишу эти строчки и где некогда проходил так называемый Великолукский тракт, по которому через Барвин перевоз будто бы переезжала Западную Двину Екатерина Великая, можно было запросто встретить настоящих дедушек, то есть мужчин преклонного возраста, а не дедушек-скороспелок, сиречь — спившихся мужиков, превратившихся к пятидесяти годам в скукоженных старикашек. В тридцати шести избах сплошняком — пожилые женщины, чаще — вообще старухи. Имеются «летние», каникулярные дети. Есть видимость деревенской жизни. А дедушки иссякли. Все, до единого. Возле этой деревни, в ста метрах от её обжитого взгорка, на берегу Двины живу я последние двадцать лет, наблюдая со стороны в качестве дачника за крестьянской жалкой жизнью. И невольно сравниваю сельскую жизнь в нынешних Тетёрках с сельской жизнью, скажем, послевоенной, голодной костромской деревеньки Жилино, куда, убежав из колонии, подался я и где отец мой, в ту пору сельский учитель, решил «сделать из меня человека». И сравнение не в пользу теперешних Тетёрок, куда по четвергам приезжает автолавка с городским хлебушком, маслицем, сахарком, кооперативной колбаской, пряниками и макаронами, не говоря о спичках и всевозможном мыльце в иностранных обёртках. И не потому сравнение не в пользу Тетерок, что на тридцать шесть дворов — восемь дойных коровёнок и пять овец, а в затрапезном, нищенском Жилине было их больше, вот, правда, молочко от коровок в основном шло на поставки государству, на бычках пахали землю, на бычках же и разъезжали по этой земле,—- а потому не в пользу, что Тетёрки — никакая уже не деревня, а так… пригородная слободка. Видимость. Сидят старушки и смотрят в телевизор. Как подводники в перископ. Устанут смотреть — сядут в автобус, съездят в город Витебск на рынок или в райсобес. Или на вокзал — встречать каникулярных внучат. В Жилине люди ходили работать в поле, на скотный двор, еле ноги таскали, но ходили, всем миром. Всем миром на сходки собирались, от уполномоченных отбрыкивались, а было их тогда, уполномоченных, как оводов в летний зной — видимо-невидимо. Рельс в центре деревни висел, в который утром шкворнем тележным ударяли. Для бодрости духа. Липа вековая в Жилине росла, под которой так называемый «круг» — место, где пляшут девки с парнями, «дробят» и частушкой вечернюю, жуткую, сталинскую тишину посыпают… Дети были свои, коренные, потому что своя школа содержалась — крепкая, просторная, деревянная, лесная, всей деревней некогда возводимая. Престольные праздники, знаменитая Девята — девятая от Пасхи пятница, когда смех, и слёзы, и кровь — да-да, потому что и драки с дрекольем, деревня на деревню… Одним словом — не только лес вокруг шумел, но и жизнь подавала голос. А сейчас от этого Жилина ничего не осталось. Вернее — осталось что-то, только не приведи господь видеть. Отписал мне один тамошний бывший житель, ныне — кинешемский квартирант, что проходил он как-то в наши дни, возвращаясь «с ягод», мимо той лесной поляны, где прежде ютилось Жилино. Полуразваленные срубы, провалившиеся крыши, двери, скрипящие ржавыми петлями на ветру… И ни единой живой души вокруг. «Хотя бы, — говорит, — молния ударила б и сожгла подчистую этот призрак». Ибо пепелище при взгляде на него если и не исключает тайную скорбь, не оставляет и явного недоумения. Но вернёмся в современные Тетёрки. Вчера, поджидая приезд «автолавки», вышел я на околицу деревни, кряхтя опустился на лохматый бугорок. Трава нынче сочная, из-под обильных дождей. Сижу, посматриваю на недальнюю дорогу, на повёртку от неё к Тетёркам. И вдруг вспоминаю, что здесь на бугорке не однажды за двадцать минувших лет встречал я в разное время Тетёркинских дедушек. Трёх или четырех. Нет, я не знал их по именам, не был с ними хорошо знаком. Однако с некоторыми случалось разговаривать. Так, ни о чём — о погоде, грибах, но чаще — просто здоровались, приветствуя друг друга. Вероятно, с этого бугорка дедушкам хорошо была видна не пpocтo панорама милых сердцу окрестностей, но и как бы всей отшумевшей жизни. К одному из последних таких старцев вышел я из ближних ракитовых кусточков весьма неожиданно. Вышел и тут же попятился назад, в кусты, торчавшие у подножия бугорка. Дед был явно глуховат, подслеповат и, скорей всего, не ощутил моего появления. С замиранием сердца следил я за его блаженным, счастливым лицом, которое он подставил июньским солнечным лучам и одновременно дыханию низинного, напитанного лесной прохладой ветерка, вздымавшегося к расстанному бугорку. Что он видел сейчас перед собой, этот последний деревенский созерцатель, прикрывший слезящиеся глаза уставшими, казалось, окаменевшими веками? Своё босоногое детство? Затерявшееся в облаках памяти смутное лицо желанной некогда девушки? Какую-то неповторимо очаровательную сцену жизни? Теперь вот и я сижу на благословенном их бугорке. Сказать, что я тоже прощаюсь с жизнью? В свои пятьдесят семь? А почему бы и не сказать? Да, прощаюсь. Не столь уверенно и опредёленно, как предыдущие восседатели с бугорка, и все же готовлю себя к разлуке. Исподволь, загодя. И что в этом плохого? С некоторых пор прощания сии сделались у меня регулярными, причем обхожусь покамест без умильных слез, тем более — без проклятий. Тренирую душу счастливым смирением в восприятии неизбежного. Наблюдаю мир, который посчастливилось посетить. Вот он расстилается передо мной, живой и сочный, как прежде; слегка опустошённый, в меру отравленный дыханием неумолимого прогресса, приноровившийся к выживанию, все ещё пытающийся постоять за себя, балансирующий на грани дозволенного под куполом неистребимого — над бездной непреложного… Мы арендуем этот мир каждый по-своему, кто как может, и всё же в молодости характерны для всех безоглядность, захлёб, в зрелости — рассудительность, а старости — сожаление и раскаяние. Мир жизни земной — един и целенаправлен, мир арендаторов разобщён, беспорядочно агрессивен; затухание животворящего огня в наших телесных оболочках, как ни парадоксально, начинает работать на сохранение жизненной энергии в глобальных масштабах; жизнь вечная природы земной приобретает себе союзника в смертной усталости каждого из нас. Теперь, когда, по выражению Пушкина, «Добро и зло — всё стало тенью», глядя со своего расстанного бугорка на зеленеющий мир, на этот уникальный заповедник «распада и преумножения», вижу я не абстрактные философские категории, а неповторимо изящные создания, для изображения коих не нужны вспомогательные краски, заимствованные у искусств, которыми располагает человеческий гений. Достаточно назвать всё своими именами, исконными, негромкими обозначениями этих созданий, звучащих как дивная музыка: околица, выгон, роща, поле, скирда, дорога, клевер, ячмень, одуванчик, облака, лошадка, низина, туман, комары, звёзды… Достаточно назвать, забыв при этом, что имена, присвоенные людьми всему сущему, есть та же бессмертная поэзия, рожденная человеческим воображением. Всплывает в мыслях заповедь моего отца: постоянно помнить о главном, чтобы не запутаться в мелочах. Но ведь главное соткано из мелочей, то есть постжение Целого — в освоении частностей. Чтобы прожить жизнь, ее нужно… прожить. А не промечтать или проиграть. А значит, каждую прожилку Бытия — прочувствовать, пролюбить. Это в идеале — каждую. Но пролюбить — непременно. Жизнь и есть любовь, «Не любящий пребывает в смерти», — сказал апостол Иоанн. А Платон в своем сочинении «Пир» добавил: «Любовь — это стремление к бессмертию». Итак, продолжим постижение «мелочей». И по возможности — любовью. Ибо постижение утробой быстро разочаровывает. По крайней мере — здесь, на расстанном бугорке. В городе Витебске, в десяти километрах от которого я теперь живу, однажды на моих глазах сносили старинную каменную баню, приземистое, вросшее в землю сооружение из красного кирпича, отдаленно напоминавшее (цветом кирпича) тщательно охраняемые итальянским народом развалины древнеримских терм. И здесь необходимо пояснить, что Италию посетил я в свое время отнюдь не потому, что прочел «Итальянские впечатления» Василия Васильевича Розанова, а потому, что городские власти города Ленинграда в середине застойных семидесятых неожиданно позволили мне выехать за кордон вместе с женой, так как поехать туда в одиночку ни за что бы я не решился, что подтверждает последующий мой отказ от поездки в Японию без жены, которую вместе со мной туда не пустили. И все же — о витебской бане. О ней, навсегда исчезнувшей с лица земли, просвещенному человечеству известно гораздо меньше, нежели о банях Древнего Рима. Так вот, сия витебская баня знаменита была следующим обстоятельством: в ней мылся Наполеон. Да-да, тот самый, единственный в своем роде. Корсиканец. Наполеон Буонапарте. Император всея Европы парился в славянской бане где-то в начале девятнадцатого столетия. Удостоил. То ли наступая на Москву, то ли от её стен откатываясь. Смывал дорожную грязь со своего миниатюрного тела. На месте этой бани разбили сквер с цветами и огромный железобетонный мемориал в честь нашей победы над фашистами. В центре — внушительные такие серые штыки, слившиеся воедино и устремленные в небесную высь. Сооружение монументальное, но безликое. Баня у его подножия торчала бы как вдавленный сапогом мухомор. Материал для мемориала конечно же подкачал, но где ж его взять в таких количествах — мрамор и гранит? Почитай, в каждом городе у нас такая «геометрия» высится. В стиле безмерной… скуки. И все ж таки баня прежде «смотрелась». Не как мемориал, но как нечто одухотворенное человеческим присутствием. Баня была — дом. Почему, скажем, так безоговорочно волнует всех мемориал в Волгограде — Дом сержанта — этот сколок со Сталинградской битвы? Потому что он одухотворен. Предыдущей, происходившей в нём жизнью. В стенах этого дома-остова жили некогда люди — любили, мечтали, пили чай, а когда пришло время, сражались за каждый кирпич этого дома и умирали на этих кирпичах. И я вовсе не к тому подвожу, что какая-то там баня, пусть в ней мылся хоть сам Александр Македонский, нужней миру, человечеству, нежели памятный знак в честь погибших и победивших воинов, я лишь о том веду речь, что знаки сии хорошо бы возводить подумавши, попереживавши за них, чтобы не такая вот вздыбленная «бездыханная» символика со следами древесной опалубки, а — нечто единокровное и даже единоутробное с матушкой-жизнью оставлялось на «исторической поверхности», чтобы наш археологический культурный слой узнавался по своей той или иной одухотворенной «берестяной грамотке», а не по бренной бетонной трухе. Десятью годами прежде «падения» наполеоновской бани в Витебске сносили воистину уникальный памятник истории нашего государства — церковь Благовещения, возведённую в XII веке на берегу Двины. По преданию, в этом храме венчался Александр Невский. Самое печальное: церковь ломали не в годы постреволюционной разрухи и воинствующих безбожников, а в наши степенные, основательные, так называемые хрущёвские времена. Это на его, Никиты Сергеевича, совести десять тысяч разоренных церквей, и, конечно же, нет прощения местным Геростратам за их «подвиги». Речка в Витебске — Витьба. Сесть на камень и выть бы! Раньше в Витебске — Хоровод церквей! Город в Русь ушел до бровей. Раньше — было, Теперь — увы. Город Витебск старше Москвы. …Вчера взрывали Двенадцатый Век, — кирпич как брызнет на белый снег! Прораб веселый, как сатана! Весь мир разрушит, и… тишина. Огрызки фундамента из-под храма теперь охраняются мифическим государством. И получается, что одним людям одно и то же государство приказывало рушить, другим — то же самое охранять. В одном государстве умещалось как бы несколько государств одновременно. По принципу матрёшки. Вот и сейчас, в наши дни многие с изумлением спрашивают: почему не идёт перестройка, почему пробуксовывает экономическая машина? Колбаска вкусная, всевозможная, не мистическая, а сугубо реальная, атеистическая, где? Чтобы повсеместно и для любого-каждого? Спрашивают, интересуются. А то, что в школе уроки совести (не убей, не укради, не измени, не завидуй, не обижай, уважай и т. д.) исключены из программы, благодушно терпим, сносим, даже когда нас, взрослых, и учителей в том числе, наши подопечные грабят, насилуют, убивают на больших дорогах и грязных улицах больного государства. И трагизм положения не в том, что не поставлен диагноз, а в том, что болезнь запущена. А запущена потому, что и за болезнь не считалась — так, что-то вроде всеобщего покашливания. А спохватились, когда уже дышать нечем стало: нравственная чахотка, лёгкие сгнили. … А дорога, по которой, если верить преданию, проезжала однажды императрица Екатерина, существует. Небольшой её отрезок. В два километра. И проходит она возле нашего садового участка. Там она поднимается от Двины — на спуске-подъеме, где некогда был налажен перевоз — Барвин перевоз, место сие и поныне так называется, и до Екатерины так называлось. Сколько произвольно начертанных названий или имён собственных — на мраморе, граните, бетоне, золотом или зубилом — беспощадное и чаще всего справедливое время смыло, стёрло, сдуло с тщедушных скрижалей, а название какой-нибудь замшелой деревеньки или перевоза через реку живёт, гнездится в умах и памяти народной. Вот и Барвин перевоз… Кто его окрестил, поименовал — на века? Хозяин близлежащего хутора, на фундаменте которого стоит нынче избушка бакенщика? Или — от цветка барвинка? Но, пожалуй, всего вероятнее — от прозвания первого паромщика, от того, кто затеял, основал, наладил. Чьи предки или последователи с трепетом и благоговением перевозили на скрипучем плавсредстве типа плота и карету «матушки-заступницы» —через Двину, затем в гору, по булыжничку Великолукского тракта. Я видел однажды в укромном месте забытого тракта булыжные сны… Никто по дороге этой не ездил с времён гражданской войны. Её заглушили жадные травы, деревья над ней — решёткой ветвей. потому что телега нашей державы однажды взяла левей… А там — болото! Там кровь живая… Возница: в Бога! Увязли, факт… Не знаю, куда заведёт кривая, — знаю, помню булыжный тракт. Там пахло светом! Там пели гусли. Там слово было, как на меду. Однажды ночью туда вернусь я и старой дорогой пойду. Туда, в святое, к родному дому, где храм взывает, гудит пчела, туда, где небо, как синий омут, куда русалка звала… Древний этот булыжничек и сейчас кое-где сохранился. И в нём мы безуспешно ковыряемся время от времени, в надежде отыскать екатерининских времён пятак или хотя бы «денгу». Дорога далее идёт вверх по течению — вдоль реки, прячась в тени кривоствольных, убогих, дуплистых, ужасно ветхих ивах-ветлах, чьи стволы местами прожжены насквозь, расщеплены зияющими ударами молний, но всё ещё плачут весной, окутанные серебристой с изнанки, продолговатой, как килька, листвой. Это — если о мелочах… Понимаю, что пора выходить на прямую, рассказывать о своей профессии, то есть — о писательстве и писателях, о знаменательных встречах в гостинице «Россия», или на знаменитой, государственной» лестнице, белокаменной, в красных ковровых дорожках, что в Кремлёвском Дворце заседаний, или, по крайней мере, в коридорах Смольного. Понимаю и ничего с собой поделать не могу: не вспоминается о подобном. Ничего существенного в проистекании этих лестнично-коридорных встреч не припомню. Да и пешая эпоха не отпускает от бумаги, от стола. А главное — люди, идущие по этой уходящей эпохе, удерживают на себе мой приворожённый прошлым взгляд. Потому что с этими пешеходами не просто моя молодость, но — моя любовь, моя наивность, мой страх и моя нетускнеющая благодарность попутчика, соседа, земляка. И что удивительно, человечеству подаются сигналы: опомнись! Всё ещё подаются. Как в каком-нибудь четырнадцатом веке — приходом в Европу, в этот смердящий кратер цивилизации, эпидемии чумы, или позже, во Франции, религией разума, которую венчало изобретение гильотины, или там же — явлением «корсиканского вампира», пустившего кровь народам, как никто прежде, или сплетением человечества паутиной колючей проволоки фашизма параллельно с проволокой сталинизма, или — извлечением «атомного джина», или теперь вот ещё — поражением, причём, межконтинентальным, – СПИДом. Удары отрезвляющего колокола: очнитесь, люди, опомнитесь, содрогнитесь! Не однова живете, а — вечно. Есть, есть резон призадуматься. Привлечь себя к очищению. Хотя бы — напоследок. Как тот разбойник на голгофском кресте, нашедший в раскаянии не только утешение, но и спасение. Пусть призрачное, зато никем не опровергнутое, как это случалось со множеством земного происхождения «райских посулов», утопий и мифов, развенчанных Бытиём. Белоруссия д. Тетёрки 1990 г.
| |