Глеб ГОРБОВСКИЙ

 

Из «Белорусской тетради»

БЕЛОРУССКИЕ БАБКИ

Они берут автобус приступом,
понаторев с времен войны
общаться с транспортом неистово
и невзирая на чины.

Почти у каждой — профиль правильный
(резьба по дереву — тонка).
Всё непотребство, все корявинки
зашлифовали им века...

Блистая древними нарядами,
подняв над миром паруса,
они сегодня мчат по ягоды
в свои трескучие «ляса».

Обсмехотят девчонку брючную,
ругнут патлатого юнца...
Глядишь, иную так уж скрючило,
а смех не вылинял с лица.

Автобус катится с развальцею,
теряя бабок, как горох...
И выступает перед «мальцами»
какой-то местный скоморох.

Грохочет хохот сногсшибательный!
И разве вспомнишь в суете,
что эти бабки — наши матери...
Всегда. Бесстрашно. И везде.

Витебск
1973 г.

                 Е.С. Вишневской

Хатынь – одна из тридцати шести
Белорусских деревень, жители которых
Были заживо сожжены фашистами

Октябрь был. И дождь, и стынь.
И наш с детьми автобус.
...Граница скорби ты, Хатынь.
И только сердце — пропуск.
Колокола, как птичий крик.
Не хруст, а грусть металла...
Экскурсовод румяный сник,
притих — его не стало.
И взмыли трубы к тучам. Прах -
на месте хат спалённых.
Я победитель, я не раб,
но дождь с лица — солёный.
Не уцелел ни кот, ни пес,
не говоря о людях.
И лишь шеренга из берез
шатается в простуде.
Старик из камня. На руках
у старика – ребёнок.
Им под дождём стоять века
у пней своих избёнок.
...Клюют печаль колокола.
И плачут иностранцы.
Война и впрямь давно была.
Вот на асфальте глянцы:
уже сюда шоссе сквозь гнев
пришло — в Хатынь, сквозь дали...
Но дыбом сучья у дерев,
как волосы, стояли.

Витебск
1969

ВИТЕБСКУ

За окном –старинный город,
речка нервная – Двина.
Вот бы лечь под тем забором –
сколько там травы и сна!
Вон остатки старой церкви:
слабоват был динамит...
Рядом дед сидит без цели.
Все ещё живёт-дымит.
Пароходик еле лезет
на свою голгофу... Что ж,
вот и всё. В таком разрезе.
Глянешь – глаз не отведёшь.

Витебск
1971

БАЛЛАДА О ЮНОМ ПАРТИЗАНЕ

Он умирал – не плача, а смеясь!
Как будто – в цирке, а не возле казни!..
Теперь над ним рябина разрослась:
не дерево, а просто птичий праздник!..

…Враги тогда, бесстрашие ценя,
последнее мальчишке дали слово.
Он попросил – позвать его коня.
Погладил…
И вскочил на вороного!

Давно так не стреляли по двоим!
И всё же лес сомкнул над ними кровлю.
Мальчишку – лошадь вынесла к своим,
но мёртвого, приклеенного кровью!..

…Весною – вновь рябина будет цвесть,
и вновь цветы, как юный смех, растают.
…Красиво умереть – большая честь! –
не каждому герою выпадает!

Витебск
29.09.71

ВЕСЁЛЫЕ РЕБЯТА

В парке города, у входа,
где тропа легла петлей,
место казни патриотов,
пункт прощания с Землей.

На граните — даты.
Возле —
имена, наземный след...
Подсчитал я средний возраст:
Боже мой! — семнадцать лет...

Боже мой, какие дети;
как могли вместить в себя
столько стойкости при смерти
и уйти, других любя?!

Так что в нынешнем межгрозье
зря мы — горе-ворчуны —
наших мальчиков поносим
за гремучесть их весны.

Пусть воркуют их гитары.
Пусть их час не будет тих...
Там,
в немеркнущих пожарах,
молкли сверстники за них...

Витебск
1971

* * *
             С. В.

Что в ней японского? Из Витебска…
Проходу — сердце не даёт!
Влюблённый волк, уже я выть устал.
Утихомирься, идиот!
Травы намято, губ накусано —
на человечий век вперёд!
…Но вот, скуластая и грустная,
чуть приоткроет небу рот, —
срываю галстук, к чёрту запонки,
рубаха рвётся поперёк!
Глаза нерусские — заплаканы,
но не слезами: в них — зверёк!
Он плачет — смехом. После — весело
кусает небо…
И не щит —
точно пружинистая песенка,
меж нами
искренность звучит!

* * *

Пешком, по Витебской дороге
меня уносят в праздник ноги.
Со мною — мысли, вожделенья,
мечты, которым нету тленья…
Уносят кепку и поддевку,
друзей, их верность и издевку…
Уносят в мир, где кто-то новый
живёт и ждёт!
Родной.
Готовый!
…Травой повитые бугры
и, как туманность, комары —
над небом Витебской дороги.
…И ты — спросонья — на пороге!

* * *

На костре при лунном свете
жгли седую побируху.
Не какую-нибудь ведьму —
заурядную старуху.
Приняла она за сына —
партизана. Ранен, жалко…

Окатили керосином,
скребанули зажигалкой!
…Из её избы горбатой
партизан уполз овсами…
И стоит она, распята,
плачет чёрными слезами.

Кто-то серый, пьян и весел,
топотал, золу вздымая…
И глядел на Землю месяц,
ничего не понимая.
И щенячий, из-за грядки, —
с перепугу, с перетруху, —
чей-то глаз смотрел украдкой
на сверкавшую старуху.

д. Тетёрки
1972

ПРОЛЕТАЯ НАД ВИТЕБСКОМ…

               С. В.

Нет, мы с тобою не в разлуке.
Разлука проще: был и — сплыл.
Мой самолёт раскинул руки
и — улетел… Хватило сил.

А шар земной, поди, доверчив:
совсем ручной… Тебя ручней!
Вон червячок забавой речки,
где я рыбачил окуней…

А вон асфальт, который вытек
из городка… И втёк в другой.
…Ах, городок родимый, Витебск,
где веселились мы с тобой…

Сквозь белоснежные одежды,
сквозь облака в немой дали
мелькает тело нашей грешной,
премудрой матери-Земли.

…Прощай, любовь — живой кристаллик,
экран явленья моего…
Ведь то, что мы с тобой расстались,
ещё не значит ничего!

* * *
«Зрение греха своего…»
И. Брянчанинов

Во дни утрат, усилий ложных
сыны истерзанной страны
взялись построить церковь Божью
на берегу реки Двины.
И каждый плотничал — вначале
в словах нечист и в мыслях груб,
без умиленья и печали,
как будто ладил банный сруб.
Но вот над куполом, венчая
их труд благой, простёрся крест!
И выдал денежки начальник
и отпустил до отчих мест.
И, отойдя на расстоянье,
все оглянулись, как один,
но — не увидели сиянья
и не исчерпали глубин.
Но каждый вспомнил почему-то,
как был он пьян, как бил жену,
как обманул, посеял смуту,
разрушил бранью тишину…
Стояли молча. Не молились.
Волос не рвали. Но на миг —
все вдруг чего-то устыдились…
Как бы узрели Божий лик!

ЧЕРНОБЫЛЬСКИЕ СТАРУХИ

Ночь. Душная. Контрольный пост.
На Припяти лежит понтонный мост.
… Их задержали юные стрелки:
тех двух старух — на спинах узелки,
тех двух бабуль, подпёртых батожком,
две сотни вёрст отмеривших пешком.
Они — туда, где мёртвые сады,
они — домой: там отчие кресты.
Они сказали: здесь вот и умрут.
Они разулись: боты ноги трут.
Им лапоточки нынче в самый раз.
… Их задержали, им прочли приказ.
А ближе к утру — крадучись, ползком —
они исчезли… Благо, путь знаком.

1987

* * *

Ночью над притихшим сентябрём
пролетали гуси, жались к югу.
Точно косяки крылатых дрём,
еле различимые по звуку…

Я стоял на лунном берегу.
Словно изнутри вода светилась!
Мчалось сердце, и на всём скаку –
от восторга приостановилось…

В дымном лунном небе плавал крик.
Гуси шли походным – в нитку – строем.
Вот, вожак отчётливо возник,
поравнявшись с белою луною.

…Что-то гуси нехотя спешат.
Крик звучит бездомно,опустело…
Будто чья-то тихая душа
поневоле к празднику летела…

Витебск
30.09.71

* * *

Керосиновая лампа –
устаревший агрегат.
Рыжий свет на мягких лапах –
языкат…

Со стеклом воюет муха –
насекомый «дон-Кихот».
Рыжий свет углы обнюхал,
точно кот!

Я не сплю. Читаю книгу
«Чингиз-хан». Увы, смешно:
триста лет держалось иго!..
Где оно?!

Я включаю свой транзистор:
снова люди на Луне!
Рыжий свет потёмки тискал
на стене…

Хорошо в моей каморке,
в керосиновом мирке.
Рыжий свет уснул на твёрдом
потолке…

Керосиновая радость –
с прошлым веком рандеву!
Я живу! Святая правда:
я живу!

д. Тетёрки
30.09.71

ПЕСНЬ СЛОВУ

Есть магия слова.
И сколь бы разумны
создатели слова не стали на миг,
есть магия слова! –
тот зуммер бесшумный,
который тебя прострелил!
И проник!

Ты замер над словом,
и разум твой обмер:
такую он глубь ощутил
(или высь)!
И Вечность, и Вещность –
две истины, обе –
в единственном слове – Любовь –
обнялись!

...И слово – не звук нашей мысли,
а праздник!
И слава тебе, человек-чудодей,
что в яростном мире
согласий и разниц –
ты вылепил СЛОВО,
помимо идей!

Витебск
17.08.72

* * *

Меня терзала в детстве ревность:
девчонки липли к городским,
а мне кричали: «Эй, деревня!»
или ещё: «Привет пскопским!»

И я катался в школьной драке,
стуча обиженной башкой:
так нет же, врёте вы, собаки,
я – городской! Я – городской...

И с каждым годом всё туманней,
всё глуше – сельское в лице.
Сошли веснушки и румянец, –
всё, что топорщилось в мальце...

Темнее стал овсяный волос,
и нос как будто бы прямей.
И даже прежняя весёлость
отяжелела, став немей.

И вот уже в сословьи «дачник»,
в гостях у дедовских могил,
ты пьёшь «какаву», и рыбачишь,
и говоришь, что «вечер мил»...

А где-то в сердце, точно в пятке,
забытый зуд, былая прыть!
...Но ведь – не ляжешь брюхом в грядки,
не станешь носом землю рыть...

Витебск
21.08.72

ЗВЁЗДЫ

Мы нa небо глядели
в густой полночный час.
И с неба, в самом деле,
звезда оборвалась...

Сквозь звёздные метели
к Земле, на ореол –
лишённый всякой цели
тот камушек забрёл.

Он вспыхнул и растаял,
весь выгорев до тла.
И цель его простая
не в этом ли была?

А мы глядели в август,
и с веток, с высоты –
всё рушились на травы
тяжёлые плоды...

И колыхалось время
столь схожее с огнём.
И сладко мы горели
и рассыпались в нём.

Витебск
07.08.72

* * *

...Памяти собаки по имени Принц...

Умирала собака... Испортила лето.
Умирала весь август – с утра до рассвета.

Неотрывно за мною следила разумно,
и вздыхала, как бабка сердитая, шумно...

Я глядел на закаты, а видел – два глаза,
золочёные смертью до дна, до отказа.

Я себя в это лето изъел, изморочил,
потому что собаку любил, да не очень...

А собака глядела в упор – до издоха!
...Ах, какая была до собаки эпоха...

д. Тетёрки
08.08.72

* * *

Зима жила по правилам:
то снег, то стынь-мороз.
Порой дома буравили
бураны вкривь и вкось.
А на дубочке простеньком,
что под окном сквозил,
десяток листьев бронзовых
держались, что есть сил.
Едва умоюсь утречком,
очки вздыму едва, –
на дубе в переулочке
по-прежнему листва!
Итак – покуда дождь уже
не начал перестук,
не дубе – толстокожие
все те же – десять штук!
И лишь, когда зелёная
повылезла братва,
железная, калёная
осыпалась листва...
И, глядя в утро вешнее,
в раскрытое окно,
мне было очень весело,
но – не было смешно...

Витебск
14.08.72.

* * *

Как будто от смерти очнулся...
Как будто до этой поры –
я жил без обычного пульса,
лишённый сигналов «коры».

Как будто впотьмах и молчаньи
я плыл от весны до весны,
а люди светились, звучали,
все дива им были даны.

И вот я очнулся! Не вырос,
нет – просто почувствовал боль.
Откуда она появилась?
Молчала ведь где-то дотоль...

Но душу мою воскрешая,
вошла она в сердце – ничья –
и жжёт с этих пор, возвышая...
Чужая – а жжёт, как своя!

Витебск
31.08.72

 

 

Шмель в автобусе (поэма)

ПРЕДВАРИТЕЛЬНАЯ ПАУЗА

Закупоренный в комнате,
как в баночке судак,
сидишь и думы комкаешь,
и всё тебе — не так!
Пора! Не в лес по ягоды,
пора — за правдой… Что ж,
в несвежей правде — яд уже…
На вкус она — как ложь…
И вот, берёшь за шиворот
себя — и рвёшься в путь!
Пока не запаршивела
душа, идущим будь!
Идущим, длящим, ищущим,
зовущим спящих в путь!
Ведь ты тревогой выращен —
за всех! И в этом — суть!

ПРОЛОГ

Тогда был август, дождь и стынь.
И наш с людьми — автобус…
Граница скорби ты, Хатынь,
и только память — пропуск!
Колокола, как птичий крик…
Не хруст, а грусть металла…
Экскурсовод румяный сник,
притих, его не стало…
И взмыли трубы к тучам!
Прах —
на месте хат спалённых.
Я победитель, я не раб,
но дождь с лица — солёный…
Не уцелел ни кот, ни пёс,
не говоря о людях.
И лишь шеренга из берёз
шатается в простуде.
Старик из камня. На руках
у старика — ребёнок.
Им под дождём — стоять века
у пней своих избёнок.
…Клюют печаль колокола,
и плачут иностранцы.
Война притихла. Вглубь ушла.
Вот на асфальте — глянцы:
уже сюда шоссе — сквозь гнев
пришло в Хатынь, сквозь дали.
Но дыбом сучья у дерев,
как волосы, стояли!

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Молодой румяный город
провожал меня в деревню,
как весёлый друг по классу,
сдавший физику на пять.
Набирал автобус скорость,
догоняя тень, как время.
Не догнав, вздыхал согласно,
посылая ветры вспять!
Путь-дорога… Всё обычно:
крик мотора, запах нефти,
растасованные люди, мягкотелые места…
За окном на голос бычий
отозвалась в стаде нетель.
Постояли сосны в груде,
разбежались — кто куда!
Всё обычно. Кроме рейса!
(На дощечке рдеет слово:
начертанье нашей цели,
имя хрупкое беды…)
Там, в лесу — Хатынь воскресла
в чёрном камне.
От былого
только звёзды уцелели, —
те, что смотрят с высоты…

…На десятом километре,
на двадцатом повороте —
неуклюжий шмель в автобус
залетел — и шуму рад!
Сей летающий предметик
веселился при народе:
то по чьей-то шляпе топал,
то носился, как снаряд!
Вот подплыл к молодожёнам,
посидел на их букете.
Но они его не гнали:
пусть понюхает цветы!
Нервный мальчик обожжённо
подскочил! И — снова светел.
Диким глазом посигналил —
и смеётся: нет беды!
На шмеля старушка дула,
как на вкусный кипяточек!
Я ушёл по уши в кресло,
присмирел в своём углу.
Только слышу: громыхнуло!
Жестяной возник хлопочек…
Рыжий дядя зло и резво —
шлёп! — газеткой по стеклу!
Я узнал его мгновенно
по характеру удара.
Я его приметил — прежде,
в ресторанной чавкотне…
Он кормил себя отменно:
откровенно, хлёстко, с жаром!
И его зубовный скрежет,
как мотив, застрял во мне.
…А рука не уставала
бить прочитанной газетой
неразумный аппаратик,
слюдяные два крыла!
Бил — как кушал. Плоть жевала!
Бил, а рот плясал при этом…
„Прекратите! Хватит, хватит!“ —
кто-то вспыхнул из угла.
Некрасивая девица (сколько ей? —
семнадцать, сорок?)
в носовой платочек трупик
завернула (сантимент!)…
И забыл бы я те лица,
те шмелиные раздоры,
да с собою сладить трудно:
цепок памяти цемент!
…По шоссе бежал автобус.
Два десятка экскурсантов
пожелали видеть пепел,
чтобы впредь — умнее жить!
Над Хатынью в небе — копоть:
это тучи волосаты,
это дождик в сером небе
будет саваном кружить…

РАССУДИТЕЛЬНАЯ ПАУЗА

Подумаешь! — газеткою
прибил… (Каюк шмелю!)
Убил-то он, разэтакий,
не человека — тлю…
Всё правильно. Однако вот
чем разум возмущён:
мог сделать одинаково
любой… А сделал — он!
Ни бабушка, ни дитятко,
ни двадцать прочих душ,
а лишь — сердитый, бдительный,
солидно-рыжий муж!
…Как на родимом глобусе
наладить тишину,
когда в простом автобусе
ты допустил войну?!
Нет у природы пасынков.
Все у неё — роднaы!
А мир, он — что? Он — пауза.
Иду — на зов войны…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Помолчи у входа в гaоре,
отряхни с себя соринки
суеты, и смех нелепый
оборви! Себя — забудь…
Видишь: там, на косогоре —
трубы чёрные, как крики,
медный плач роняют в небо,
точно матери на грудь.
Видишь этот холмик чёрный?
Здесь их заперли в сарае…
И сюда, от солнца пьяный,
шмель, быть может, залетел.
И пугливая ручонка
в щель прогнать его старалась —
в лес, в рассветные поляны,
от людей… За их удел…
…В этом холмике спаялись
ласки, песни, и молитвы,
и глаза детей и взрослых —
и тихонь, и щеголих…
Небо — рваными краями —
словно крошится на плиты:
оседает серый воздух
на живых и на былых…
На окраине Хатыни,
там, где лес, бежав, споткнулся —
на останках пепелища
кто прижался весь к трубе?
Словно шарик — плащик синий
ветром пепельным надулся…
Не дитя ли маму ищет
в утешение себе?
Вскрикнул колокол устало
на трубе… И я увидел
некрасивую гражданку,
что вступилась за шмеля.
Со щеки слеза упала.
След солёный ветер вытер…
Улыбнулась. И нежданно:
„Наша тут… была… земля“.
Вдруг — как ринется по тропке!
Оглянулся я мгновенно.
Вижу: рыжий! И газетка —
в пятерне. И речь ведёт:
„Распустила, дура, сопли.
Век двадцатый — век военный.
Смерть людская — эка редкость.
Баба плачет — дождь идёт.
Попалили здесь… Понятно.
Партизанский край! — не Гагры…
Воевали. Знаем сами:
на войне как на войне!“
И глаза его — как пятна,
что остались без загара.
И латунными усами
нервы он щекочет мне.
…Вот поди ж ты, сколько всяких
в человеке завитушек!
Как душа зарыта в тело
глубоко. И как тверда!
Захотелось — ссоры, драки,
свалки с перцем! Чтоб — с катушек!
Чтобы душенька вспотела!
Да не те вокруг места…

Вот я вижу: дымом-тленом
застлан день. Цепочкой рваной
люди тянутся к сараю,
озираясь, как в гостях.
„Где мы, мама?“ — „На земле мы…“
А над смертным караваном —
солнце жжёт себя! Сгорает…
Остов солнца. Круг-костяк.

…Но автобусный сосед мой
всё ещё вещает рядом:
„На войне, да чтоб — без крови?!
Чтaо — Хатынь? Вот — Бухенвальд!“
И улыбка — непоседой —
вдруг зажглась в двустволке взгляда…
„На войне и я угробил — будь здоров!“
„И вам… не жаль?“
„Мёртвых? Нет! Я бил — фашистов!
Понял, парень? Бил — как зверя!
Огрубел я в этой бойне.
А бабёнке жаль — пчелу!
Ну — ударил! Ну — притиснул…
Машинально… Ну — похерил!
Ну — такой уж я разбойник!
Ну — ругай! Снесу хулу…“


МУЗЫКАЛЬНАЯ ПАУЗА

Ты не спи, не спи, тревога,
не смыкай, тревога, глаз…
Подежурь заместо Бога!
Видишь: Богу не до нас.

Не качай меня ты, ветер,
не срывай моей листвы…
Не мешай пожить на свете
возле реченьки Увы.

Ты не плачь, дурная птичка,
у разбитого гнезда…
Ты ещё снеси яичко,
и пройдёт твоя беда.

Пошумит огонь, порыщет,
как психический больной,
и затянет пепелище,
как крапивой, тишиной.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Так — с остатками покоя,
с укрощённым любопытством,
уронив глаза под ноги,
я бродил среди могил.
Эти глиняные комья,
этот край — бедой напитан…
Эти долы, эти логи
дождь страданий окропил.
Здесь нашли покой и память
убиенные селенья:
вот могила деревеньки
под названьем — Слободaа.
С петухами и хлебами,
с вышиванием и пеньем
стало тело её — тенью,
а на тень легла плита.

…Годы, пахнущие толом,
провонявшие убийством…
Годы гордого геройства
и смятенья… Годы зла.
Помню каждый детский голос,
каждый дым и каждый выстрел…
Сколько в памяти ни ройся —
там, на дне, — одна зола…
Вижу давними глазами:
тело женщины в кювете
(столь унижено впервые…),
чуть прикрытое травой…
И снаряд, как будто замер,
будто он — завяз в рассвете!
Падал, падал… Сердце выел…
В землю втиснул головой!..
А тяжёлые солдаты,
незнакомые дотоле,
словно с ленты кинофильма —
под гнусавую гармонь
так и сыпали накатом —
с неба рыхлого — на поле,
в рожь, хрустящую бессильно…
(В ней — уже созрел огонь!)
И единственный, в обмотках,
с трёхлинейною винтовкой,
наш молоденький солдатик,
весь обрызганный свинцом!
То упал, и снова — вот он!
То пальнул с колена ловко!
Отступает, задом пятясь:
вспять, но — к западу лицом!
…Помню, как мальчишка, дачник,
с чердака ничьей избушки
я молил красноармейца,
звал его: „Беги! Спасись!“
Но — боец решил иначе!
И трава легла подушкой
под его большое сердце,
под его былую жизнь!

…Оглянулся я на звуки:
кто-то чавкает упорно.
Рыжий дядя под берёзой
скатерть белую накрыл:
на газете — сало с луком,
пузырёк с открытым горлом!
Выпил дядя, дунул носом,
пожевал и закурил…
А всего в десятке метров,
в четырёх ударах сердца —
снова колокол заплакал.
Вечный дёрнулся огонь…
И рвануло гневным ветром,
как подол, газетку с сальцем!
Из бутылки — горлом — влага
потекла, рождая вонь.
И попутно, мимоходом
ветер плащ с груди отбросил:
обнажил грудную клетку…
А на ней — медали в ряд!
Годы битвы, славы годы,
вот они — рядком, из бронзы!
Зимы знойные и лета —
неугасные, горят!
Как сверкнули!
Но полою —
зачехлил их плащ холодный.
Он закрыл их, словно туча.
Засмущался дядя вслух:
„Вот погодка!“ —
и… трёхслойным,
мрачным матом превосходным!..
„Расплескала, лапа сучья,
грамм полста… Уснул, лопух!“
Проходившая поодаль,
та гражданка, лет под сорок,
полоснув по дяде взглядом,
затряслась: „Нашёл, где жрать!“
„Что шумишь?! Положен отдых!
Что горишь, как синий порох?!
Выпей лучше… Сядем рядом!
Мёртвым — спать, а нам — дышать!“
Обхватив лицо руками,
так, что бледность из-под пальцев
заструилась, словно мучка,
словно пролитый наркоз, —
дева, двигаясь толчками,
шла к автобусу под панцирь —
черепашка в жалких брючках,
с носом, красненьким от слёз…
Шла, и плоть её от гнева
вся шаталась, как былинка.
Рыжий дядя аж присвистнул! —
„Вот порода!“ — и ко мне:
„Как по линии сугрева?
Доканаем половинку?
Одному — никак не втиснуть.
Пополам? Как на войне?“
Знаю: скверная гримаса
на моём лице топталась,
ибо дядя — как на гнуса,
замахал! А я ему:
„Не до водки. Не до мяса.
Извините, плохо стало…
Отойдите. Мне — невкусно…“
„Что не вкусно? Не пойму…“ —
Встал мужик. В руках — бутылка.
Мысли чёрные во взгляде,
словно дым былых пожарищ:
„Брезгуешь, интеллигент?
Вот как шпокну по затылку!“ —
И рукой бутылку гладит…
„Нет, — сказал я, — не ударишь,
не убьёшь. Не тот момент!“

ПОМИНАЛЬНАЯ ПАУЗА

Отцвели одуванчики —
сединой на траву.
Как на мягком диванчике,
я на кочке живу.
Луговина лохматая.
А под пеной травы —
измельчённые в атомы,
неумолчные вы…
Шелестение душ ли — то,
или — всё ещё — плач?
Нужно только прислушаться,
память сердца напрячь;
оглянуться — как заново
народиться на свет!
Не земля там под саваном —
кровь растоптанных лет!

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Вот и всё. Автобус рыльце
подсушил на солнцепёке.
Дед, торгующий значками,
ссыпал в миску капитал.
…Мы не будем в прошлом рыться
больше, чем позволит подвиг
мёртвых… Дольше скажет камень,
да собрат его — металл.
Вот и всё. Вези, машина,
уноси к живым (их больше)!
Мёртвых нет — есть камень с бронзой,
плач живых… Да скорость есть!
Мы — в машине. И мужчина,
что убил козявку, — тоже.
Подошёл к девице грозной,
кашлянул: „Позвольте сесть…“
…Как в мешке, в машине душно.
И девица (что под сорок)
заржавевшее окошко
всё пыталась приоткрыть.
От натуги даже уши
побелели (ай, умора!)…
Шея сжалась, как гармошка!
Давит дева! Ну и прыть!
Как ни билась — бесполезно…
Рыжий встал — помочь девице.
Но девица — как граната,
взорвалась в его руках!
И стекло — на сотни лезвий!
И на плащик — кровь струится…
„Я тебя, фашиста! Гада!“ —
И — наотмашь — дядю: трах!
Что тут было! Был припадок…
Психоватую гражданку
приструнили. Но прощенья
не просила. За дебош
уплатила штраф, как надо,
за стекло. Как — хулиганка!
И в сиденье — как в ущелье,
заползла (как в ножны — нож!)…

…Дома рыжий резал воздух
словесами, как лопатой!
Разогнал своё семейство,
матерился до темна:
„За фашиста!.. — вот короста! —
приняла меня, солдата!“ —
И, подскакивая с места,
доливал в стакан вина…

ПОСЛЕДНЯЯ КАРТИНКА

На поляне, где исчезла деревушка,
замер заяц — неподвижный, как игрушка.
Приподнял с трудом одно большое ухо,
а заря над ним вздохнула — и потухла…
Медный колокол на том конце долины
в небо выпустил шершавый звук шмелиный…
Полетел себе шмелиный этот шорох
и запутался в живых хвоинках бора.
А зайчишка постоял ещё мгновенье —
и растаял… До утра. Как дуновенье!

Витебск
1975 г.

Остывшие следы (отрывок)

Читать далее [-]

В глубинке

Милые жители пешей эпохи — невырубленные леса, обитаемые, не покинутые поголовно людьми деревеньки, не отравленные, не отмеченные на государственной карте (не взятые на учёт для уничтожения) рыбные малые речки, не окислившиеся, пресные дожди, простодушные, не загнанные в «комплексы» стада коров и свиней, попутные или встречные, не ипподромно-валютные мохноногие савраски, не отловленные и помещённые в районные «психушки» местные дурачки или вот, прощающиеся со светлым миром земным дедушки, сидящие на завалинках. Да что там…

Мы ведь обыкновенной, «натуральной» ночи, которая на смену трудовому дню приходит, почти не видим, отсекли от себя крышами, стенами, экраном телевизора, а ведь какое это чудо, господи, пробираться ночной дорогой, особенно зимней, к светящемуся окошку своего дома, дома, где тебя ждет дружная, устойчивая семья, члены которой не проходили обследование не только на присутствие в крови вируса СПИДа, но и кашляли разве что поперхнувшись, а не простудившись. Неба звёздного не видим, не говоря о небе дневном, синем, когда мы заняты «преодолением трудностей» или мыслями о «вкусной и здоровой пище».

Ещё недавно в Тетёрках, где я пишу эти строчки и где некогда проходил так называемый Великолукский тракт, по которому через Барвин перевоз будто бы переезжала Западную Двину Екатерина Великая, можно было запросто встретить настоящих дедушек, то есть мужчин преклонного возраста, а не дедушек-скороспелок, сиречь — спившихся мужиков, превратившихся к пятидесяти годам в скукоженных старикашек. В тридцати шести избах сплошняком — пожилые женщины, чаще — вообще старухи. Имеются «летние», каникулярные дети. Есть видимость деревенской жизни. А дедушки иссякли. Все, до единого.

Возле этой деревни, в ста метрах от её обжитого взгорка, на берегу Двины живу я последние двадцать лет, наблюдая со стороны в качестве дачника за крестьянской жалкой жизнью. И невольно сравниваю сельскую жизнь в нынешних Тетёрках с сельской жизнью, скажем, послевоенной, голодной костромской деревеньки Жилино, куда, убежав из колонии, подался я и где отец мой, в ту пору сельский учитель, решил «сделать из меня человека». И сравнение не в пользу теперешних Тетёрок, куда по четвергам приезжает автолавка с городским хлебушком, маслицем, сахарком, кооперативной колбаской, пряниками и макаронами, не говоря о спичках и всевозможном мыльце в иностранных обёртках. И не потому сравнение не в пользу Тетерок, что на тридцать шесть дворов — восемь дойных коровёнок и пять овец, а в затрапезном, нищенском Жилине было их больше, вот, правда, молочко от коровок в основном шло на поставки государству, на бычках пахали землю, на бычках же и разъезжали по этой земле,—- а потому не в пользу, что Тетёрки — никакая уже не деревня, а так… пригородная слободка. Видимость. Сидят старушки и смотрят в телевизор. Как подводники в перископ. Устанут смотреть — сядут в автобус, съездят в город Витебск на рынок или в райсобес. Или на вокзал — встречать каникулярных внучат.

В Жилине люди ходили работать в поле, на скотный двор, еле ноги таскали, но ходили, всем миром. Всем миром на сходки собирались, от уполномоченных отбрыкивались, а было их тогда, уполномоченных, как оводов в летний зной — видимо-невидимо. Рельс в центре деревни висел, в который утром шкворнем тележным ударяли. Для бодрости духа. Липа вековая в Жилине росла, под которой так называемый «круг» — место, где пляшут девки с парнями, «дробят» и частушкой вечернюю, жуткую, сталинскую тишину посыпают… Дети были свои, коренные, потому что своя школа содержалась — крепкая, просторная, деревянная, лесная, всей деревней некогда возводимая. Престольные праздники, знаменитая Девята — девятая от Пасхи пятница, когда смех, и слёзы, и кровь — да-да, потому что и драки с дрекольем, деревня на деревню… Одним словом — не только лес вокруг шумел, но и жизнь подавала голос.

А сейчас от этого Жилина ничего не осталось. Вернее — осталось что-то, только не приведи господь видеть. Отписал мне один тамошний бывший житель, ныне — кинешемский квартирант, что проходил он как-то в наши дни, возвращаясь «с ягод», мимо той лесной поляны, где прежде ютилось Жилино. Полуразваленные срубы, провалившиеся крыши, двери, скрипящие ржавыми петлями на ветру… И ни единой живой души вокруг. «Хотя бы, — говорит, — молния ударила б и сожгла подчистую этот призрак». Ибо пепелище при взгляде на него если и не исключает тайную скорбь, не оставляет и явного недоумения.

Но вернёмся в современные Тетёрки. Вчера, поджидая приезд «автолавки», вышел я на околицу деревни, кряхтя опустился на лохматый бугорок. Трава нынче сочная, из-под обильных дождей. Сижу, посматриваю на недальнюю дорогу, на повёртку от неё к Тетёркам. И вдруг вспоминаю, что здесь на бугорке не однажды за двадцать минувших лет встречал я в разное время Тетёркинских дедушек. Трёх или четырех. Нет, я не знал их по именам, не был с ними хорошо знаком. Однако с некоторыми случалось разговаривать. Так, ни о чём — о погоде, грибах, но чаще — просто здоровались, приветствуя друг друга. Вероятно, с этого бугорка дедушкам хорошо была видна не пpocтo панорама милых сердцу окрестностей, но и как бы всей отшумевшей жизни.

К одному из последних таких старцев вышел я из ближних ракитовых кусточков весьма неожиданно. Вышел и тут же попятился назад, в кусты, торчавшие у подножия бугорка. Дед был явно глуховат, подслеповат и, скорей всего, не ощутил моего появления. С замиранием сердца следил я за его блаженным, счастливым лицом, которое он подставил июньским солнечным лучам и одновременно дыханию низинного, напитанного лесной прохладой ветерка, вздымавшегося к расстанному бугорку. Что он видел сейчас перед собой, этот последний деревенский созерцатель, прикрывший слезящиеся глаза уставшими, казалось, окаменевшими веками? Своё босоногое детство? Затерявшееся в облаках памяти смутное лицо желанной некогда девушки? Какую-то неповторимо очаровательную сцену жизни?

Теперь вот и я сижу на благословенном их бугорке. Сказать, что я тоже прощаюсь с жизнью? В свои пятьдесят семь? А почему бы и не сказать? Да, прощаюсь. Не столь уверенно и опредёленно, как предыдущие восседатели с бугорка, и все же готовлю себя к разлуке. Исподволь, загодя. И что в этом плохого? С некоторых пор прощания сии сделались у меня регулярными, причем обхожусь покамест без умильных слез, тем более — без проклятий. Тренирую душу счастливым смирением в восприятии неизбежного. Наблюдаю мир, который посчастливилось посетить. Вот он расстилается передо мной, живой и сочный, как прежде; слегка опустошённый, в меру отравленный дыханием неумолимого прогресса, приноровившийся к выживанию, все ещё пытающийся постоять за себя, балансирующий на грани дозволенного под куполом неистребимого — над бездной непреложного… Мы арендуем этот мир каждый по-своему, кто как может, и всё же в молодости характерны для всех безоглядность, захлёб, в зрелости — рассудительность, а старости — сожаление и раскаяние. Мир жизни земной — един и целенаправлен, мир арендаторов разобщён, беспорядочно агрессивен; затухание животворящего огня в наших телесных оболочках, как ни парадоксально, начинает работать на сохранение жизненной энергии в глобальных масштабах; жизнь вечная природы земной приобретает себе союзника в смертной усталости каждого из нас.

Теперь, когда, по выражению Пушкина, «Добро и зло — всё стало тенью», глядя со своего расстанного бугорка на зеленеющий мир, на этот уникальный заповедник «распада и преумножения», вижу я не абстрактные философские категории, а неповторимо изящные создания, для изображения коих не нужны вспомогательные краски, заимствованные у искусств, которыми располагает человеческий гений. Достаточно назвать всё своими именами, исконными, негромкими обозначениями этих созданий, звучащих как дивная музыка: околица, выгон, роща, поле, скирда, дорога, клевер, ячмень, одуванчик, облака, лошадка, низина, туман, комары, звёзды… Достаточно назвать, забыв при этом, что имена, присвоенные людьми всему сущему, есть та же бессмертная поэзия, рожденная человеческим воображением.

Всплывает в мыслях заповедь моего отца: постоянно помнить о главном, чтобы не запутаться в мелочах. Но ведь главное соткано из мелочей, то есть постжение Целого — в освоении частностей. Чтобы прожить жизнь, ее нужно… прожить. А не промечтать или проиграть. А значит, каждую прожилку Бытия — прочувствовать, пролюбить. Это в идеале — каждую. Но пролюбить — непременно. Жизнь и есть любовь, «Не любящий пребывает в смерти», — сказал апостол Иоанн. А Платон в своем сочинении «Пир» добавил: «Любовь — это стремление к бессмертию». Итак, продолжим постижение «мелочей». И по возможности — любовью. Ибо постижение утробой быстро разочаровывает. По крайней мере — здесь, на расстанном бугорке.

В городе Витебске, в десяти километрах от которого я теперь живу, однажды на моих глазах сносили старинную каменную баню, приземистое, вросшее в землю сооружение из красного кирпича, отдаленно напоминавшее (цветом кирпича) тщательно охраняемые итальянским народом развалины древнеримских терм. И здесь необходимо пояснить, что Италию посетил я в свое время отнюдь не потому, что прочел «Итальянские впечатления» Василия Васильевича Розанова, а потому, что городские власти города Ленинграда в середине застойных семидесятых неожиданно позволили мне выехать за кордон вместе с женой, так как поехать туда в одиночку ни за что бы я не решился, что подтверждает последующий мой отказ от поездки в Японию без жены, которую вместе со мной туда не пустили.

И все же — о витебской бане. О ней, навсегда исчезнувшей с лица земли, просвещенному человечеству известно гораздо меньше, нежели о банях Древнего Рима. Так вот, сия витебская баня знаменита была следующим обстоятельством: в ней мылся Наполеон. Да-да, тот самый, единственный в своем роде. Корсиканец. Наполеон Буонапарте. Император всея Европы парился в славянской бане где-то в начале девятнадцатого столетия. Удостоил. То ли наступая на Москву, то ли от её стен откатываясь. Смывал дорожную грязь со своего миниатюрного тела.

На месте этой бани разбили сквер с цветами и огромный железобетонный мемориал в честь нашей победы над фашистами. В центре — внушительные такие серые штыки, слившиеся воедино и устремленные в небесную высь. Сооружение монументальное, но безликое. Баня у его подножия торчала бы как вдавленный сапогом мухомор. Материал для мемориала конечно же подкачал, но где ж его взять в таких количествах — мрамор и гранит? Почитай, в каждом городе у нас такая «геометрия» высится. В стиле безмерной… скуки.

И все ж таки баня прежде «смотрелась». Не как мемориал, но как нечто одухотворенное человеческим присутствием. Баня была — дом. Почему, скажем, так безоговорочно волнует всех мемориал в Волгограде — Дом сержанта — этот сколок со Сталинградской битвы? Потому что он одухотворен. Предыдущей, происходившей в нём жизнью. В стенах этого дома-остова жили некогда люди — любили, мечтали, пили чай, а когда пришло время, сражались за каждый кирпич этого дома и умирали на этих кирпичах. И я вовсе не к тому подвожу, что какая-то там баня, пусть в ней мылся хоть сам Александр Македонский, нужней миру, человечеству, нежели памятный знак в честь погибших и победивших воинов, я лишь о том веду речь, что знаки сии хорошо бы возводить подумавши, попереживавши за них, чтобы не такая вот вздыбленная «бездыханная» символика со следами древесной опалубки, а — нечто единокровное и даже единоутробное с матушкой-жизнью оставлялось на «исторической поверхности», чтобы наш археологический культурный слой узнавался по своей той или иной одухотворенной «берестяной грамотке», а не по бренной бетонной трухе.

Десятью годами прежде «падения» наполеоновской бани в Витебске сносили воистину уникальный памятник истории нашего государства — церковь Благовещения, возведённую в XII веке на берегу Двины. По преданию, в этом храме венчался Александр Невский. Самое печальное: церковь ломали не в годы постреволюционной разрухи и воинствующих безбожников, а в наши степенные, основательные, так называемые хрущёвские времена. Это на его, Никиты Сергеевича, совести десять тысяч разоренных церквей, и, конечно же, нет прощения местным Геростратам за их «подвиги».

Речка в Витебске — Витьба.

Сесть на камень и выть бы!

Раньше в Витебске —

Хоровод церквей!

Город в Русь ушел до бровей.

Раньше — было,

Теперь — увы.

Город Витебск старше Москвы.

…Вчера взрывали Двенадцатый Век, —

кирпич как брызнет

на белый снег!

Прораб веселый,

как сатана!

Весь мир разрушит, и… тишина.

Огрызки фундамента из-под храма теперь охраняются мифическим государством. И получается, что одним людям одно и то же государство приказывало рушить, другим — то же самое охранять. В одном государстве умещалось как бы несколько государств одновременно. По принципу матрёшки. Вот и сейчас, в наши дни многие с изумлением спрашивают: почему не идёт перестройка, почему пробуксовывает экономическая машина? Колбаска вкусная, всевозможная, не мистическая, а сугубо реальная, атеистическая, где? Чтобы повсеместно и для любого-каждого? Спрашивают, интересуются. А то, что в школе уроки совести (не убей, не укради, не измени, не завидуй, не обижай, уважай и т. д.) исключены из программы, благодушно терпим, сносим, даже когда нас, взрослых, и учителей в том числе, наши подопечные грабят, насилуют, убивают на больших дорогах и грязных улицах больного государства. И трагизм положения не в том, что не поставлен диагноз, а в том, что болезнь запущена. А запущена потому, что и за болезнь не считалась — так, что-то вроде всеобщего покашливания. А спохватились, когда уже дышать нечем стало: нравственная чахотка, лёгкие сгнили.

А дорога, по которой, если верить преданию, проезжала однажды императрица Екатерина, существует. Небольшой её отрезок. В два километра. И проходит она возле нашего садового участка. Там она поднимается от Двины — на спуске-подъеме, где некогда был налажен перевоз — Барвин перевоз, место сие и поныне так называется, и до Екатерины так называлось. Сколько произвольно начертанных названий или имён собственных — на мраморе, граните, бетоне, золотом или зубилом — беспощадное и чаще всего справедливое время смыло, стёрло, сдуло с тщедушных скрижалей, а название какой-нибудь замшелой деревеньки или перевоза через реку живёт, гнездится в умах и памяти народной.

Вот и Барвин перевоз… Кто его окрестил, поименовал — на века? Хозяин близлежащего хутора, на фундаменте которого стоит нынче избушка бакенщика? Или — от цветка барвинка? Но, пожалуй, всего вероятнее — от прозвания первого паромщика, от того, кто затеял, основал, наладил. Чьи предки или последователи с трепетом и благоговением перевозили на скрипучем плавсредстве типа плота и карету «матушки-заступницы» —через Двину, затем в гору, по булыжничку Великолукского тракта.

Я видел однажды в укромном месте

забытого тракта булыжные сны…

Никто по дороге этой не ездил

с времён гражданской войны.

Её заглушили жадные травы,

деревья над ней — решёткой ветвей.

потому что телега нашей державы

однажды взяла левей…

А там — болото! Там кровь живая…

Возница: в Бога! Увязли, факт…

Не знаю, куда заведёт кривая, —

знаю, помню булыжный тракт.

Там пахло светом! Там пели гусли.

Там слово было, как на меду.

Однажды ночью туда вернусь я

и старой дорогой пойду.

Туда, в святое, к родному дому,

где храм взывает, гудит пчела,

туда, где небо, как синий омут,

куда русалка звала…

Древний этот булыжничек и сейчас кое-где сохранился. И в нём мы безуспешно ковыряемся время от времени, в надежде отыскать екатерининских времён пятак или хотя бы «денгу». Дорога далее идёт вверх по течению — вдоль реки, прячась в тени кривоствольных, убогих, дуплистых, ужасно ветхих ивах-ветлах, чьи стволы местами прожжены насквозь, расщеплены зияющими ударами молний, но всё ещё плачут весной, окутанные серебристой с изнанки, продолговатой, как килька, листвой.

Это — если о мелочах… Понимаю, что пора выходить на прямую, рассказывать о своей профессии, то есть — о писательстве и писателях, о знаменательных встречах в гостинице «Россия», или на знаменитой, государственной» лестнице, белокаменной, в красных ковровых дорожках, что в Кремлёвском Дворце заседаний, или, по крайней мере, в коридорах Смольного. Понимаю и ничего с собой поделать не могу: не вспоминается о подобном. Ничего существенного в проистекании этих лестнично-коридорных встреч не припомню. Да и пешая эпоха не отпускает от бумаги, от стола. А главное — люди, идущие по этой уходящей эпохе, удерживают на себе мой приворожённый прошлым взгляд. Потому что с этими пешеходами не просто моя молодость, но — моя любовь, моя наивность, мой страх и моя нетускнеющая благодарность попутчика, соседа, земляка.

И что удивительно, человечеству подаются сигналы: опомнись! Всё ещё подаются. Как в каком-нибудь четырнадцатом веке — приходом в Европу, в этот смердящий кратер цивилизации, эпидемии чумы, или позже, во Франции, религией разума, которую венчало изобретение гильотины, или там же — явлением «корсиканского вампира», пустившего кровь народам, как никто прежде, или сплетением человечества паутиной колючей проволоки фашизма параллельно с проволокой сталинизма, или — извлечением «атомного джина», или теперь вот ещё — поражением, причём, межконтинентальным, – СПИДом.

Удары отрезвляющего колокола: очнитесь, люди, опомнитесь, содрогнитесь! Не однова живете, а — вечно. Есть, есть резон призадуматься. Привлечь себя к очищению. Хотя бы — напоследок. Как тот разбойник на голгофском кресте, нашедший в раскаянии не только утешение, но и спасение. Пусть призрачное, зато никем не опровергнутое, как это случалось со множеством земного происхождения «райских посулов», утопий и мифов, развенчанных Бытиём.

Белоруссия

д. Тетёрки

1990 г.

 

Вернуться на главную