Татьяна ГРИБАНОВА (Орёл)

ДО́МА

 

Малая родина – это то,
что на всю жизнь одаривает нас
крыльями вдохновения.
Е.И. Носов

1.

В мягко сомлевшем, предзакатном солнышке, а может, из-за цветущих подорожников, задичалый просёлок становился в этот час розово-пенным, топлёно-молочным. Ступать по нём, по девственному, зефирному облаку, нога не осмеливалась. Куда привычней шагалось приобоченной стёжкой, меж высоченных, обрызганных мёдом и золотом, зарослей донника, переплетённых луговой повителью, с вездесущими куртинами лиловых султанчиков кипрейника.

В вышине, в легчайших потоках июльских воздухов, парил величественный стрепет. Старожил. Сколько себя помню, столько помню и его, царственного владетеля игинских полей.

Обогнув разомлевшие под палящими лучами валуны, прогревшие в знойких июльских погодах свои увальни-туши и источавшие на вечерней заре ласковый жар, просёлок по-хозяйски вступил на опушку Хильмечков, домовито, не спеша, точь-в-точь, как ступает, возвращаясь с работы, мужик на прикрылечный прохладный и влажный от расплёсканной на нём суетящейся хозяйкой ключевой водицы порожек. А за просёлком шнырнула, словно боящаяся заблудиться в широких покосах собачонка, косматая от переспелых трав стёжка.

Если на краю бора ещё слышались птичьи посвисты и перепорхи, то глушь уже окутывала дрёма. Веки могучих сосен почти смежились. Сумеречный свет едва-едва прокрадывался меж красно-бурых стволов, лениво опудривая земь то ли мучнистой пыльцой отцветающего перестоявшего разнотравья, то ли первой зоревой осыпью купальской росы.

Тончайший предвечерний свет этот всегда врачевал мою душу, проникал в её самые потаённые закоулки, всклень наполняя их целительным умиротворением, покоем и внутренним ладом, который наступает обычно после беседы с духовником или приходит во время долгожданного общения с очень дорогими сердцу людьми.

В эти минуты озаряешься такой добротой и нежностью, что осознание радости простого земного бытия перехлёстывает тебя через края, расплёскиваясь на ближайшую округу, примыкающую к Мишкиной горе, на мою родину: на этот истоптанный вдоль и поперёк моими земляками в поисках маслят и куманики, погружающийся в трепетную тишину бор; на выстелившийся над ним мелкими цветками млечного земляничника Небесный просёлок (кажется, сделай лишь шаг – и ступишь на его звёздную россыпь); на звуки, доносящиеся из отходящей ко сну крохотной, сохранившей несколько дворов деревушки.

Когда-то здесь, на Мишкиной горе, сотни изб перемаргивались до зари своими оконцами. Думалось ли?.. Время, прокатившиеся по земле ураганы, да и сами люди не пощадили обжитого столькими веками места. Но от этого родина для меня не перестала быть родиной. Приходишь ли ей поклониться или покидаешь её навсегда, истинная святыня не меркнет ведь никогда. Она, невзирая ни на какие обстоятельства, извечно лучит и лучит свой тихий и неповторимый свет... И не велик он, свет моей Мишкиной горы, и не ярок, но, словно пламя Божьей лампадки, чист и негасим.

И подумалось вдруг: вот и свет окошек отчей хаты тоже отовсюду вижу я и чую его притягательное тепло и неизбывный зов, даже сквозь великие вёрсты, как сейчас, сквозь окраинный молодой соснячок бора.

 

От отцовской усадьбы слышится звонкий приветный лай. Это Дружок, высмотрев меня издали, от самых Хильмечков, срывается навстречу, сминая волглые травы, вышарахивая из них сонных, очумелых перепёлок. С заливистой радостью кидается мне на грудь, сбивает с ног.

А в небе, высоко-высоко над нами, орлит дивная птица, уходит в сторону Ярочкиной лощины. Бежим с Дружком за ней, наперегонки. До самой изгороди, до неохватных шаров приоколичных ракит. Воткнутые отцом лет сорок назад колышки вымахали в гигантские дерева, раскатились вдоль просёлка на въезде в Игино.

А там, сквозь червленое последним, закатным лучом серебро высоченных тополей, обрамляющих родительскую усадьбу, просматривается вылинялая, но всё ещё видная за версту красная крыша нашей пятистенки.

Минуя утренний укос, успевший просохнуть за долгий летний день и к вечеру впритруску собранный в валки, просёлок вкатился в деревушку, а пришпиленная к нему стёжка, ничуть не заморачиваясь, рванула напрямки – вихлянула и, нырнув в шалфейное море, выскользнула на краю бахчи, запетляла меж цветущих картофельных гряд и веснушчатых зонтиков укропа.

Пройти мимо поляны шалфейника не достало мочи. Когда-то отец подтащил на её край поваленный ноябрьскими ветродуями тополь, опилил его и теперь, после ухода мамы, в летние вечера частенько засиживается на этом бревне. Пристроилась на нём передохнуть и я. Завспомина-алось...

Когда цветы и травы входили в силу, в июле, под Ивана Купалу, и в августе, на Пантелеймона Целителя, мама собирала на Мишкиной горе охапки зверобоя и чабреца, душицы и мяты. И зимы напролёт семейство наше упивалось её вкуснющими чаями. К шалфею у мамы отношение было особое. То ли верила она в его силу великую, то ли нравились ей его крошечные, неброские, фиолетовые цветки-«петушки», только пуками шалфейника в детстве моём было завешено у нас всё крыльцо.

Сиреневая шалфейная поляна с тех далёких времён разрослась, откуда-то среди «петушков» объявились лупастые ромашки, рассыпались пшёнкою таволги, вызвенелись колокольцы – собирай букеты, плети венки! Да некому...

Вечер истаял до последней капельки. Лишь цвигикали цикады да в полверсте всё ещё не мог угомониться на заброшенных торфяниках подкативший под самый угор, поросший ряской, небольшой, с картузок, пруд-карасевник. На все лады орали на нём, прославляя свои камышовые заросли, горластые лягушки. Правый берег, кировский, выступал в Ярочкин лог, а левый, голубой от нескончаемых зарослей незабудок, считался испокон веков нашим, игинским.

Клин, разделявший отцовскую усадьбу и этот прудок, пахали исстари тоже игинские мужики. На этом-то, некогда хлебном, а теперь поросшем молодым березняком поле и обосновался мой стрепет, объявлявшийся, как мне казалось, над просёлком всякий раз, как только я выходила за околицу. Вот и сейчас, покружив над поляной, снизившись до предела, он почти чиркнул крылом на прощание о склонившиеся в дрёме цветы, удалился на покой.

От пруда вдоль низины давно курились туманы, поднимаясь всё выше и выше по угору, они, наконец-таки, скрыли и бор, и околицу, и уснувшую шалфейную поляну.

Уютом и покоем поманили окошки отцовской избы. Пора!

 

2.

В деревне сидеть без дела – не разбалованы. Отец, дожидаясь нашего возвращения, накрыл стол суровым настольником, уже и картошки ранней наскоблил, и слазил в погреб, а нас всё нет и нет. Чтобы не терять время попусту, пристроившись на порожке, он, посматривая то и дело в сторону леска, «на гулянках» принялся нанизывать на суровую нитку тонко накромсанные подберёзовики, развешивал их сырые, тяжёлые гирлянды на гвозди, вбитые вдоль крылечных стен.

Со вчерашнего обеда, с самого моего приезда, отца распирало чувство радости, и он, стесняясь почему-то его обнаружить, просто говорил и говорил со мной без умолку. Вот и теперь, весь вечер, покуда я помогала ему украшать крыльцо отволглыми снизками, а потом собирала на стол, он не давал мне вставить в его балаканье ни слова.

– Без солнца солнцем осветила, – было отцовским запевом. – Дай хоть наговорюсь с тобой досыта, а то Дружок совсем неслухом стал. Я ему про то, про сё, в некотором царстве, в некотором государстве, а он – шнырь и на боковую, – останавливал меня старик каждый раз, как только я открывала рот.

Я покорно смолкала. А отец говорил и говорил. Взахлёб, обо всём подряд.

 

... Отчётливо помнится тот спелый июньский вечер на Мишкиной горе. Через распахнутые окна из палисада слышался неуёмный стрёкот цикад, с огородных гряд тянуло укропом и огуречником.

Наконец плетушка опустела – с грибами было покончено. Щёлк –брызнул свет, и Мишкина гора озарилась им из шести окон нашего небольшого, затерянного в среднерусской ночи дома.

На свет сквозь реденькие тюли слетались бархатно-серые, тяжёлые бражницы, кружили у плафона, под самым потолком. Ветки старой антоновки мягко тёрлись листвою о стёкла. В мальвах ещё громче надрывались цикады.

Казалось: нет и не может быть в мире другого иного места, где так же отрадно, где так же, как здесь, отступят от моей души заботы и утолятся мои печали.

 

За плечами отца большая жизнь: смолоду хлебнул лиха, а выучившись, наперекор всем страстям, благодаря лишь своему упорству, учительствовал, потом взвалил на себя неподъёмные тяготы почти развалившегося колхозного хозяйства. Но вот уже более десятка лет все хлопоты его сводятся едва ли не к починке-подлатке старенького нашего домишки, догляду, пересчёту пчёл на притулившейся под разлапистыми яблоньками крошечной пасеке, уходу за бакшой, где всё, как и полагается, свойское, под рукой, – и лучок, и свеколка, и огурчик-помидорчик.

Хозяйство у старика моего невеликое. Но на крестьянском подворье работа всегда найдётся. Вот и топчется он с ранней рани до вечерней зари, всё дело себе пытает. То накопает по весне в Хильмечках молоденького соснячку и пристроит его обживаться по кромке Мишкиной горы, то возьмётся по её склону дубовые порожки к роднику налаживать. Да мало ли какой непорядок доглядит пытливый мужицкий глаз!

– Вот и ещё день отлетел, – отрывая листок от численника, усталый, но довольный несчётной кучей переворошённых дел, отец усаживается за стол на своё излюбленное место, у допотопного буфета, и, кинув на колени большие кулаки, тихо добавляет, – Спасибо тебе, Господи!

Сиротствуя с малых лет, не привыкши верить ни в какую иную силу, кроме своей, у него и на Бога не было надёжи, и, как казалось мне, к православию был он совершенно равнодушен. Правда, с годами, нет-нет да сам затевал отец долгие разговоры, порой и споры, о «религии, о вере». Видать, мыкалась душа его, пыталась сыскать к концу жизни приют благодатный. Может, оттого и на колокола Сергиевской церквы не задумываясь подал старик мой денежку, и потом, ничуть не смущаясь, будучи непоколебимым коммунистом, явился на освящение храма.

И теперь, заметила я, всё чаще слышу от него: «Спасибо, Господи!» или «Прости, Господи!» Уже от этих слов становится на душе моей тепло. Чтобы понять эту малую мою радость, надо знать моего отца. Повлиять на него в таком важном деле не представляется никакой возможности. Он до всего доходил сам. Сам, своей непроторённой тропкой идёт он, видать, и к Богу.

 

Отчего, и не ведаю, только всегда, возвращаясь в родительский дом, у меня возникает одно и то же неукротимое желание, будь то самое жаркое лето, и уж, конечно, в зимнюю стужу: растопить, как бывало в детстве, печку, покоротать время в разговорах ни о чём, под потрескивание полешек, в отблесках огня, до полуночи, а то и до петухов, у родительского очага. Есть несколько вещей, предметов, знаю их наперечёт, которые сразу возникают перед моими глазами при воспоминании о родине и отчем доме. У кого-то, может быть, как повелось, это наши дивные берёзовые рощи. А у меня, поди ж ты! – одно из самых дорогих воспоминаний – распростая русская печка.

Зная мою слабость, отец загодя подготовился, заправил печку щепой и поленьями. Охапка берёзовых дровишек белоснежной горкой возвышалась у её подножья, дожидаясь своего часу. Чирк – скукожилась береста, печка расправила душу, вздохнула, и огонь мгновенно охватил сухое до звона дерево. Заплясал, загудел в дымоходе.

Старик мой – без похвальбы – с завязанными глазами может сладить любую грубку, печку, а уж себе-то, знамо дело, – расстарался. Огонь загулял – красотища! И домишко наш ожил.

В чисто подметённой, в меру протопленной хате на столе парила, обсыхая с развару, ранняя картошка, курятина, рядом дышали чесноком и хреном первые малосольные огурчики, присыпанные укропом и луком, в миске сопливились с фуфаечную пуговку, не крупнее, маслята, собранные нами с Дружком ещё вчера по краешку Ярочкина леса.

Отблески печного огня, наполняя дом покоем и уютом, ласковыми рыжими котятами скакали по половикам и занавескам, вспрыгивали на табуретки, заскакивали на подоконники.

Светлой печалью всплыли воспоминания о том, как прощалась, уезжая на жительство в город к средней своей дочери, бабушка Григорьевна. Обойдя на прощание избу, она наконец подступила к печи. Обняла её, и уж причитала, причитала по ней... мол, как же я без тебя, родненькая, на чужбине-то?

Один за другим гаснут очаги в игинских избах... и кричи, не кричи, остывает душа моей тихой безответной родины. А без неё, без Мишкиной горы, хоть и живём мы с ней давным-давно порознь, нет, видать, мне ни душевного лада, ни счастья.

За ними и возвращаюсь я сюда снова и снова. А ещё – чтобы разжечь огонь в родимом очаге, чтобы подышать смоляными воздухами Хильмечков, чтобы испить студёной, аж зубы заломит, водицы из знакомого с малых лет игинского родника. А без всего этого, до боли родного и милого, как жить?

И куда бы ни забросила меня судьба, я знаю наверняка, меня ждут, меня помнят. И эти, разбушевавшиеся у крыльца «золотые шары», и у забора задумчивые, высоченные липы, и сбегающая вдоль суглинистого склона к ручью Жёлтому затерянная в анисовых зонтиках юркая ящерка-стёжка, и... да вся моя родимая земля. С её былинными деревами Закамней, с поросшей чудными купавами и непроходимыми тальниками Кромою-рекою, с заповедно-берендеевым Савиным урочищем и ещё много, много с чем.

И знаю я наверняка: пока у меня есть Мишкин бугор, мне есть куда возвращаться, а потому – ничего меня не страшит – у меня есть родина, есть великая опора.

 

Догорают дровишки, бордовые уголья то гаснут, то на мгновение вспыхивают, то, затухая снова, осыпаются, бледнеют. Таинственно-вечное свечение звёзд, июльская ночь, объявшая Мишкину гору, наконец остепеняет занудных цикад. Или у меня, разморенной теплом и уютом, к полуночи притупляется слух?

Вот так бы плыть и плыть в полудрёме, то прислушиваясь к отцовским былям-небылицам, то давая волю собственным мыслям, сквозь время, сквозь эту чудную летнюю ночь... причаливая то к лазурному, осиянному маминой и бабушкиной любовью и заботой берегу детства, то к берегу юности, с разговорами с отцом по душам обо всём на свете: и о том, что рядом, чем полнится душа человека, живущего землёй и на земле, и о том, что предстоит изведать в дальних краях, испытывая в разлуках своё сердце на привязанность к породившим и вскормившим меня местам, на умение сохранять к ним любовь, невзирая на время и расстояние.

 

 

3.

Как ни пытайся, за отцом не угонишься. Вроде и проснулась раньше некуда – солнышко только-только показало краешек своей короны за глинистым погостом, за дрёмными Копытцами. Ан нетушки – старика уже перед зарёй след простыл, по-молодому ударился в бег! Может, рванул на «тот конец», в Кирово?

Выхожу на крыльцо и отправляюсь на его поиски: через двор, по маковке горы, стёжкой спускаюсь по склону в межгорье. Тёмно-зелёный след на сивой от росы траве выводит меня в низину, к подножию Мишкиной горы, к роднику, к ручью Жёлтому. Раздвигаю прутья краснотала и только тут, наконец-таки, обнаруживаю отца: хоть и медвяная росная прохлада обжигает тело, босого, подкатавшего штаны, забравшегося по колено в воду и вытаскивающего на берег, в рогозные кусты, поваленные бобрами стволы ракитника, ветки и листовой мусор.

– Развелось этой дичи у нас несусветно! Вишь ты, всё подгорье перекрыли, дыхнуть, свежей водицы испить Жёлтому не дают. Не ручей, а самое что ни на есть болото! – путаясь в бородатых прядях илистой тины, возмущался старик на заселивших наши места лет пять назад и расплодившихся не на шутку непоседливых работяг.

И действительно: куда ни глянь, вдоль русла ручья – завалы, хатки и нагромождения. Изредка слышатся размеренные водяные всплески. Порушены громадные осокори, не верится даже, что небольшой зверёк, будь он хоть сколько проворен, способен подвалить, словно добротная бензопила, неохватные стволы прибрежных деревов. Но приглядишься и поверишь – пила прошлась бы ровнёхонько, а тут – торчащие из воды комли подточены резцами неуёмных бобрищ, заострены, словно частокол.

Рассвет исходил лаской, истончался. Проявляясь всё настойчивее, налаживался молодой день: лизнул алым светом метёлки камышей, чавкнул, подлетел легчайшим ветерком под болотные туманы, слившиеся с синевой раннего утра и принявшие окраску разбавленных водой чернил, и понёс их, подгоняя, словно табун заблудившихся овец, куда-то в Гороня, по лосиным тропам, за дальние луговины.

Очнулись и хором принялись восхвалять пришествие нового дня невидимые птахи. Из зарослей тальника, подкрякнув, дикая утица вывела на середину поросшей ряской, остановленной бобрами воды пяток уже подросших, но всё ещё отличавшихся размером от матушки, боящихся любого шороха утят. На все лады, радостно и беззаботно, щебетали синицы, перечивкивались воробьи. Сквозь этот беспечный, счастливый гам с опушки Хильмечков вдруг прорвалось, словно вдовье приглушённое рыдание, печальное и долгое кукуканье.

Из глиняных нор с крутояра сверкнули стрижи. И заносились, зачиркали над округой, кроя вдоль и поперёк миткальные, пропахшие осокой и валерьяником воздухи.

Жаль, соловья уже не услышать. Здесь, в Игино, удивительные, какие-то неуёмные соловьи, искусно вычмокивающие такое количество коленцев, что не стыд потягаться и с курскими. Отзвенели, отхлебнув июльских рос, наши игинские певуны. Так уж и пора – Петровки на носу!

Досыта навоевавшись с бобрами, отец наконец-то выбрался из воды, откатал штанины, надвинул любимые, растоптанные на просёлке сандалии и мы совсем было засобирались до дому, как старик вдруг всплеснул руками: «Что ж это я? Хотел тебе кое-что показать, да закрутился с этим зверьём, совсем настырные памерки отбили. Пойдём-ка, на коммунизм полюбуемся. А то ведь, чую, ни мне, ни тебе, да и Диме твоему, видать, дожить до него не посчастливится».

И, цепляясь за бурьянины, заткнув за пазуху кепку, старик закарабкался по глинистому склону на самую верхотуру, повёл меня к одинокой грушенке-дичке, знакомой мне с раннего детства, да и всей нашенской ребятне, своими мелкими, но, если потерпеть до октября, когда улежатся в палой листве, вкуснющими плодами. Смолоду у отца привычка: рассеивать повсюду семена яблок и груш, косточки слив и вишен. Видать, и это дерево – его рук дело, иначе откуда бы оно и взялось в таком отдалённом от деревенских садов месте.

Ещё издали, на подходе к грушенке, смекнула я, в чём дело. Над деревом стоял спокойный монотонный гул.

– Всё ясно! – подумалось мне, – отец обнаружил пчелиный рой, драпанувший с чей-то пасеки и присевший передохнуть.

– Не-е! Ты полюбуйся, полюбуйся! Свободный народ! Надо же, присмотрели себе дупло, обустроились и поживают. А и правда, чем не колодина? – читая мои мысли, опередил отец.

– А при чём тут коммунизм? – подивилась я.

– Как при чём? Что ж тут непонятного? Вот ты сама подумай: строили мы, строили светлое коммунистическое общество, и наконец, что и успели было наладить, сломали. А самое главное, никто не несёт за то порушенное никакого ответа.

– При чём же тут пчёлы?

– А при том – в отличие от нас, людей, пчёлы отличаются высокой организованностью. Каждое насекомое чётко знает свою работу и обязанность. Среди них есть и медоносы, и рабочие, и матка, – отец сел на своего конька, – у пчёлиного общества такого краха, как у нас, вовек не произойдёт. Ведь всё до мелочей, нам в пример, продумано: сформировано крепкое чувство семьи, коллективное проживание, групповая добыча пищи, заготовка её впрок, забота о потомстве, защита матки, наконец, как я уже говорил, разделение труда. Ну, чем тебе не коммунизм?

– Сдаюсь! Сдаюсь! – улыбнулась я на доводы отца, рассматривая удивительное пчелиное жилище на расстоянии, слышала: дикари такие злющие, не дай Бог! Заедят, защищая свою коммуну.

 

Перекусив на скорую руку и прихватив кое-что из съестного на потом: разрезанные вдоль и натёртые сольцой пупырчатые огурчики, пяток утомленных, духовитых яичек, густо обсыпанные чесноком и перцем, с щедрой прорезью кусочки сала,  -  навостряемся в Плоцкий лесок. За ягодой.

Раньше-то лесной малины в наших местах вовсе не водилось. А вот поди ж ты! Лет, почитай, с десяток, как заполонила она окрестные урочища и боры, кустик за кустиком, и красная, и жёлтая – расплодилась, разгулялась от оврага к оврагу. Видать, птицы из Дмитровских лесов занесли. Ведь до малинников Дмитровских им – пару-тройку перелётов. А там ягодки этой вкуснющей – пропасть!

И вот мы топаем Глиняной дорогой. Всё вверх и вверх, до самых росстаней. Мимо сизых, пошуркивающих на утреннем ветерке, диких овсов, мимо всё ещё заспанного, утонувшего в росных кукушкиных слёзках подсосённика. По обочине нам навстречу катятся жёлтые-прежелтые, аж до рези в глазах, шары сергибуса, насквозь пропитанные солнцем и восхитительным духом июльского раздолья.

Попробуй откажись от такого лакомства! Срываю молодые, не успевшие выбросить соцветия, ломкие побеги. Барашками снимаю с них нежную, прозрачно-малахитовую кожицу. И, вспомнив детские походы за диким луком, щавелем и сергибусом по игинским горам и долам, с удовольствием нахрустываю сладкий, сочный стебелёк.

А войдя в Плоцкую лощину (лес, по правде говоря, в ней  никудышный – заборник да прясельник), под завяз заполонённую малинником, так увлеклись, что не заметили, как разбрелись с отцом в разные стороны. Аукай, не аукай – не докричишься, не дозовёшься –растворились, окунувшись в непролазные, непроходимые пахучие дебри. Заплутали в малинниковых чащобинах, почуяв себя единым целым с этим затерянным в центре Орловщины миром, с этими полянами, осиянными розоватыми берёзами, с сопроводившим нас от околицы до самого леса хозяином нашенских окрестностей – гордым красавцем стрепетом, да и с самими, непостижимо высокими, фиалковыми игинскими небесами.

Ягода – одна другой крупнее. И тьма тьмущая! Но подготовились мы основательно, корзины, а у нас их аж по две, лёгонькие, из тончайшего тальника, наполняются на глазах.

Увлекательное это дело – собирать малину. В погоне за самой спелой, за самой лучшей можно забрести Бог знает куда. Так и ненароком заблудиться ничего не стоит.

Берёшь ягодку за ягодкой... уже ни времени не ощущаешь, ни места. И душа в этом сладком раю, наконец-то, от забот, от дум тяжёлых отдыхает, ведь за доброй ягодой, как у нас говорят, и сам себя не помнишь, в детство впадаешь.

Почему так бывает? А всё очень просто – в окружении Вечной Природы в голову не может придти и мысли, что сам ты не вечен, что жизнь твоя сравнима с мгновением, и верится: коли ты часть этого Великого мира, то и сам ты пришёл в него навсегда. И всё в твоей жизни обязательно наладится.

Сладкие воздухи над лощиной струятся едва-едва. Лениво перепархивают какие-то забавные пичуги, наверно, малиновки, иным здесь и не место. С луга, с низины доносится протяжное мычание. Это гнездиловские пастухи украдкой с утреца травят нашу луговину. Раньше бы, при колхозе, не осмелились, а теперь – вольному воля.

Щёлканье кнута и залихватский свист подпаска возвращают меня в реальный мир, и я наконец-то замечаю, что корзины – полны-полнёхоньки. Теперь можно и горсточкой-другой полакомиться, на посошок. Привычка у меня такая – пока не наполню посудину, ни одной ягодки в рот не кину.

Знаю, отца теперь не сыскать. В свои восемьдесят с хвостиком, пока я топталась на пятачке в Плоцком, он, в поисках самой наикрупнющей ягоды, конечно, успел побывать и в Савином логу, и в Ярочкином, и в Закамнях. Наколеси-ил! Всё надеялся: в следующем перелеске малина – куда отменнее той, что уже повстречал.

На обратном пути, когда уже и забыла от усталости, куда и зачем шагаю, выйдя к росстаням, обнаруживаю моего старика, спящего в овсяннице под корявой, изломанной грозами, лесковкой. Соломенная шляпа его – от назойливых мух и слепней – сдвинута на лицо, тут же, обочь, – корзина ягод – вперемешку всё, что попадалось: и запоздалая, видать, из самой глуши, тёмно-бардовая земляника, и уже в подсушенных чашелистиках луговая клубника, её у нас в Горонях, по откосам, видимо-невидимо, не обошлось, конечно, и без малины, только по ягодке видно – розоватая, не как в Плоцком – длинноносая, а ровная, кругленькая, знать, добрался-таки отец и до своей заветной куртинки в Закамнях.

Другая корзина – поди ж ты! – полным-полна молоденьких сыроежек. Грибок этот – ломкий, до дома поди донеси. Обычно, хоть и сладка сыроежка, у нас её не берут, в крошево изломается и на жарёху не набрать. Но на этот раз отец не устоял, соблазнился: молоденькими синими, розовыми, зелёными, белыми, какими-то серо-буро-малиновыми однодневками сыроежатами переполнил корзину, борта её даже пришлось нарастить листьями папоротника. Красота, да и только! Если не присматриваться, – грибочки настолько ладненькие – почудится: в корзине пасхальные крашенки.

Отец просыпается и, загадочно улыбаясь, вынимает из-за ствола яблоньки пронзительный, синий-пресиний букет лесных колокольцев. Знает, что с детства обожаю эти самые чудные создания игинских лесов. Крупные, под стать садовым, порою встречаются и белые, они буйствуют в наших лесах испокон веков, славя своим великолепием землю среднерусскую, вызванивая своими бубенцами её тихие, скромные напевы.

При всей суровости крестьянской жизни, отец, на удивление мужского населения Игино, всегда выкраивал время на «красоту» –дома этим занималась мама: подоконники заставляла горшками с бальзаминами и геранями, фиалками и плющами, а в палисаде у отца с первых проталин до октябрьской пороши бушевали тюльпаны, пионы, жасмины, сирени, флоксы и Бог ведает какая ещё замечательная растительность, не говоря уже о вездесущих зарослях мальв, с которыми не надо носиться как с писаной торбой – радужным разноцветьем осыпают они самосевом самые отдалённые уголки нашего сада.

Всё-таки молодец мой старик! Такой выносливости и жизнелюбию можно только позавидовать! Вместо того чтобы отправиться домой кратчайшим просёлком, отец потащил меня, не тяготясь снопом зверобоя, стянутым тугим перевяслом, по бурьянному краю Хильмечков. И всё только ради того, чтобы показать место, окоп, где в девятнадцатом красные бились с деникинцами, где он не раз находил и штыки, и патроны времён Гражданской войны.

Пробегав по лесам несколько часов к ряду (а какой он, говорят, в молодости был, какая удаль!), старик может без передыху толковать о временах былых, от них переключаться на нынешние, снова возвращаться, сранивать, предполагать, размышлять о том, что ждёт нас в недалёком будущем, прикидывать на пять десятилетий вперёд. Мол, не может того быть, чтобы эдакая махина, край наш Орловский, похерился на веки вечные. Придёт час, не знаю, когда то случиться, но обязательно, как птица Феникс, дождётся и он своего рассвета. Рано ли, поздно, объявится для землицы нашей мудрый оратай, возродится из пепла глубинная российская деревня.

Что мы за люди-человечишки такие?! Земля не скупится, щедро одаривает нас самыми лучшими своими дарами, а мы, не умея ими распорядиться, не дорожим, попользуемся – и в отбросы. Страшно подумать, – сотни гектаров пахотной земли – в отбросы, в бурьян! Можно по-разному относиться к Сталину, но, думается мне, при нём о таком обхождении с землёй и помыслить было невозможно, за такое, мягко сказать, бесхозяйственное отношение к ней, наверно, как минимум, светила бы Сибирь.

В крови у мужика дума о пожне... Века владел землёю пахарь, а она владела им. Извечна на неё и надёжа. Крестьянину без земли – никуда...

Судя по положению дел в нашей округе, навряд ли отцу на его веку посчастливится дождаться заветного часа, когда снова, как встарь его пращурами, раскорчуется от березняка дородная рожайка – игинское поле, пойдут гулять под ветром ржаные-пшеничные волны.

Но вера старого хлебопашца незыблема, и мне она не позволяет даже на миг поколебаться в том, что время перемен не заставит себя ждать, потому что иначе человеку и вовсе не сдюжить, без надежды никак нельзя, сама жизнь есть извечная надежда, не стань надежды, что и делать-то человеку на земле?

 

А неугомонный старик уже ныряет в приопушечный сосняк, тащит меня взглянуть на «муравьиную деревню». И впрямь, в дремучей папороти, словно по шнурке, в два рядка, выстроились две улочки: старые, высоченные муравейники, с налаженным, упорядоченным бытом, и хатки пониже – видать, новостройки, на которых всё идёт чередом – суетится, хлопочет, ни минуты покоя, мелкий лесной люд.

– Тоже жизнь – свои надежды, свои заботы... Поколение за поколением... всё спешат, торопыги, – отец опускает былинку на кишащий шустрыми жильцами муравейник, и те облепливают её, оседлав, тащат куда-то это «бревнище», пытаясь его тут же приладить, пустить в дело, на подлатку своей хатёнки. – Жистюшка ихняя –почитай, мгновение от нашей, воробьиный порск, а вот, поди ж ты –тоже по-своему стараются, карабкаются. Ведь самое лёгкое – умереть, а вот выстоять, измудриться выжить – куда посложнее будет! И вообще – дело ведь не в том, сколько лет, десятилетий проживёшь, а в том – как... Крути-верти, а правы древние мудрецы: жизнь долга, если она полна. И измерять ее поступками, а не временем.

С раннего детства, сначала неосознанно, а с возрастом – с понятием, наблюдала я, присматриваясь, дивилась умению и жизненной стойкости отца, его крестьянской, житейской мудрости. Как же и сейчас, в пору моей зрелости, нуждаюсь я в таких вот неторопких беседах с ним об обыденном, каждодневном и вместе с тем совершенно необходимом, наиважнейшем.

Отлучаясь надолго, день ото дня начинаю испытывать голод и тоску по общению со своим стариком. Надо же! Имея немалый жизненный опыт, до сих пор не обхожусь без всей той премудрости, что успел он накопить за свои восемь десятков, что передалось и сохранилось в его цепкой памяти от пращуров нашего рода-племени.

Без этих драгоценных выжимок, многовекового опыта, на котором выстроилась жизнь моего отца и людей его поколения, кажется, и мне бы не сдюжить. И я снова и снова, изголодавшись, возвращаюсь на Мишкину гору, к родимому порогу, чтобы укрепиться духом, подпитаться, как когда-то в далёком младенчестве, материнским молоком, воздухом моей позабытой правителями родины, настоянном на великом трудолюбии и чести, несгибаемости и неопровержимой правоте.

 

4.

Вот ведь как порою получается? Бродит человек по свету, всё ищет, чем бы пробиться, по пословице, где лучше. И то ему – не то, и это – не это. Намыкается-а, прежде чем докумекает, что далеко и ходить-то было незачем. Что лучше выколосившегося спелыми травами Плоцкого луга? Этого, в росных подорожниках и лютиках Глиняного просёлка, горьковато-кислого, но полюбившегося ещё в детские годы вкуса приобоченной лесковки? Разве сыщется что-нибудь желаннее щедро отхваченного выевшимся, с резной деревянной ручкой, ножиком ржаного ломтя от бабушкиной краюхи, сдобренного постным маслом и крупного помола сольцой? Или в горнице и сенцах – слаще духа молодых берёзовых ветвей в ясное Троицыно утро, а к вечерней заре – отраднее перегуда и вжиканья майских хрущей на подгорье, в только что выкистившихся черёмуховых зарослях?

Заботливое неумолчное квохтанье клуши Рябки, около неё –журчащий ручеёк писклят, песня второй с левого боку крылечной половицы, негасимое белое полымя ночных мотыльков у амбарного фонаря, выстланное пересохшей полынью бездонное нутро материнского «приданого» сундука, звенящие мелким бисером, поросшие кукушкиными слёзками поляны в Ярочкином логу, вкус и аромат молодого снега, а с ним, по первопутку, и морозная алость дикой ягодки-калины из Савина урочища, ловля голыми руками по новолетью в парном ручье Жёлтом вихлястых гольцов...

У каждого в запасе, если хорошенько покопаться, сыщется сотня-другая подобных, простых, но таких родных и дорогих моментов, вещей, запахов, вкусов и ощущений – истинно бесценных сокровищ, при воспоминании о которых тает сердце, а в душу проливается такое тепло, такой свет, что однажды до дрожи окатывает, наконец-таки, понимание: вот оно – и не надо было бегать по свету, наматывать вёрсты, не так уж много человеку и надо-то – с самых пелёнок всё, что тебе необходимо в жизни, что делает тебя наисчастливейшим на свете человеком, и было оно с тобой рядышком, только ты почему-то этого не замечал, совершенно не ценил.

Правда, переоценка эта происходит лишь после того, как помыкаешься по чужим краям, чужим дорогам, чужим жилищам, когда пресытишься и устанешь от «достижений цивилизации». Вот тогда-то для тебя и настанет момент истины, тогда-то вдруг осознаешь, что, оказывается, запах цветущего укропа или подсолнечника с отцовской бахчи в тысячу раз дороже аромата охапки всех вместе взятых голландских роз, подаренных тебе за все годы жизни. И ни одна прогулка в самом комфортабельном автомобиле по глянцу превосходной автострады не стоит поездки на колтыхающей телеге сквозь розовую марь и ядреный туманец, сквозь места привольные, в поросшие вековыми дубами и лещинником наши сенокосные Гороня.

А последние годы, дома, в Игино, со мной стали происходить вообще какие-то странные странности: вдруг ни с того ни с сего стала я теряться во времени, точнее, совсем о нём забывать: какой день, какой год, какой век – безразлично. Просто погружаюсь, окунаюсь, ухожу с головой в окружающий меня, покинутый цивилизацией, обретший свою девственность, мир.

Живу почти натуральным хозяйством и горя не знаю. И, как нистранно, совершенно не ощущаю себя несчастной из-за отсутствия интернета и прессы, благо библиотека в родительском доме всегда была достойная. И, что самое главное, – есть множество моих любимых авторов, которых я могу перечитывать бесконечно, дивиться очередным своим находкам и открытиям на их страницах.

 

Ласточата пищали в лепной хатке над нашим кухонным окошком, то занудно пели осы над шлёпнувшимися, разбившимися в крошево ранними грушовками, тянуло мёдом от солнечно-рыжих календул, то сквозь тюлевую дырчатую кипень виделось, как осыпались маковым перламутром на кроны сада ласковые лепестки летнего заката... А может, рассвета... Время растворилось во мне, а я – во времени.

Правда, это не мешало мне помнить, что отец рядом: осыпает ли золой от глумящихся гусениц капусту, обметает ли метлой затканные пыльной паутиной с застрявшими в ней сухими мухами подслеповатые оконца сарая, ладит ли покосившуюся калитку, пытается ли отвадить промышлявшего в куриных гнёздах каналью-кота. И всё разговаривает, разговаривает: со мной, развешивающей на протянутой вдоль сада верёвке располосканное на омутке бельё, со вконец обнаглевшими пакостницами-гусеницами, продырявившими насквозь озимые кочаны, с потерявшей всяческую память, совсем прогнившей калиткой, с хоть и посаженным под корзинку отбывать наказание за неуёмный прожорливый нрав, но дерзко артачившимся котом Дармоедом, требующим выпустить его на волю вольную.

Когда старик мой предаётся своему любимому занятию –обрядившись в сетку, ныряет с дымарём под яблоньки и забывается в кругу своих зундящих друзей, которые к полудню, ярясь и сатанея, не дают проходу по подворью никакой живности, мне, наконец-то, выдаётся минутка, не обижая отца, побыть одной, я ухожу бродить в поля...

А однажды откуда-то наехали незваные гости, уже ушедшее в отставку, но всё ещё помнящее отцовское хлебосольство, привыкшее погулять на дармовщинку, какое-то районное начальство. И отец засуетился, он радуется любому, заглянувшему на его хутор. Угощал новолетним мёдом, огородиной и садовиной. Не обошлось и без свойской сливовицы.

Нагостевавшись, наточивши балясы, отяжелев донельзя, залётные отъехали, и мой старик, размягчившись, только тут дал слабинку: заговорил о покойнице-маме, привсхлипнул, не просил, а требовал похоронить его, как преставится, на Мишкином бугре, потому как «с корня своего» он, даже мёртвый, не сделает и шагу.

В этот вечер не спалось, хоть тресни. Угомонились далеко за полночь – старик, расчувствовавшись (ещё умеет плакать), стал куда разговорчивей, и в сотый раз пришлось мне терпеливо выслушать, хоть и память отца не подводит по сю пору, но уже со всё новыми, порой совершенно противоречивыми оговорками и добавлениями, житие ушедших и где-то, за пределами нашей деревушки, ещё здравствующих малочисленных моих земляков.

За чаем, не из какой-то там сенной трухи, из игинских трав, можно просидеть и несколько суток, не то что короткую июльскую ночь. В нашем, окружённом густым туманом, доме, под неспешное тиканье ходиков сквозь рассказы старика, знающего всю подноготную про здешние старые годы, меж тем прокатилась история не одного поколения русского двужильного крестьянства. Не по одной жизни он прошёлся: сменялись, мчали, словно с горы на салазках, века, шумели, громыхали войны, рождались, пищали дети, игрались с размахом свадьбы, тихо отходили в мир иной игинские мужики и бабы, разъезжались по всему белу свету, несмотря на дедовские завещания, и, потерявшие крестьянское терпение дети – не собрать уже ни на Пасху, ни на Радуницу, ни в Родительскую субботу.

 

К утру расслабившийся, позабывший границы своим чувствам отец угомонился, видать, наконец-таки, набил оскомину, сладил с тем, что долгие годы в нём накапливалось, выговорился. А я, с переполненной его былями и небылицами душой, глаз уже сомкнуть не смогла. Кликнула Дружка, готового по велению своего авантюрного, бродяжьего нрава в любую минутся ринуться навстречу закалиточным приключениям и похождениям. И мы, скатившись в пойму ручья Жёлтого, по ранней прохладце поднялись к его поросшему белоусом, осокой и стрелолистом истоку, ушли аж к Закамням.

А там, вскарабкавшись на косогор, заполонённый вошедшими в расцвет своей жизни рыжебёдрыми соснами, обустроились на одном из самых красивущих нашенских местечек: внизу поблёскивает, пожуркивает в омшелых валунах Жёлтый, из строевого сосняка тянет не опёкшимися на солнышке, не обрюзшими ещё, сочными маслятами, а дали, до самой Кромы, до ещё закутанных в дымку Гавриловских садов (где нет уже тоже ни одного-разъединого домишки, в разор разорились, а живали там когда-то хозяева справные, теперь же – только заросли собачника, болиголова, молочая да жабника), дали те уходят и до уже помымыкиваюшего, просыпающегося Старогнездилова, – сини и лиловы от выплеснувшихся луговых колокольчиков и липок. А на противоположном угоре, за ольшаником и вербачом, – рощица. Берёзовая-а! Увенчанная золотыми, пронизанными солнцем шатрами, словно церква, куполами.

Частенько на выставках картин у дочери спрашивают, мол, где это она отыскала для своих пейзажей такие красоты. «И ходить-то далеко ненадо, – улыбается Аня, – места – исконно русские, Орловщина, моя родина».

Отойдя порядочно от деревушки, обустроившись на подваленной вешними ветродуйными грозами берёзе, – вся округа на ладони –просидела я, глядя на разгорающийся день, почти до полудня. Но даже под лучами восходящего солнца невозможно было согреться, мелко знобило. То ли из-за отцовских вопоминаний, из-за поминутно сменяющихся, один за другим, образов игинских мужиков с их домочадцами, с их крестьянскими судьбами, а может быть, от невыносимости ощущения, мысленного и созерцательного, обезлюдивания, опустошения этого одного из живописнейших уголков России, которым бы гордиться и гордиться, лелеять и холить его земли, беречь его пахаря. Как не возникнуть на сердце полынной горечи?

И вдруг я снова обрела время, словно из какого-то провала чётко выплыло: лето 2015... Если уже сейчас на многие вёрсты – ни души... Волком взвоешь! Что же будет с моей землёй дальше?.. Не чужак и приблуда на этой земле, потому и захлестнули мучительно-неизъяснимые горе и обида – ничего и никого уже не воротить, время набирает ход, устремляется вперёд, и только вперёд, ни тормознуть, ни, тем более, остановить.

Ещё десяток лет  -   и прощевай! Осыплются прахом, как сгорают к Покрову игинские леса, стены последних хуторских домишек, порастут дурман-травой да глухой крапивой, словно никогда ни хуторка Игино, ни самого села Кирово Городища и вовсе не бывало. Запропало Божье место!

 

На подступах к Копытцам заворковало, небо там, вдали, стало набухать, и из ясно-фиалкового обернулось в сизо-сливовое. Облака, словно диковинные, голодные звери, принялись перелаиваться и ринулись наползать на Игино. Дружок держит ухо всегда востро, не кутёнок молочный, – пригасил радость, зачуяв неладное, первый рванул без пути с откоса, гроза для него, уже проверено, – самое разнелюбое дело, такое, что просто не приведи Господь.

Хлёсткие капли не остудили разгорячённых мыслей моих, а наоборот, подтолкнули, дали волю накопившимся слезам. Порывы ветра и ливень перекрывали мои рыдания. О канувшей в Лету русской деревне, о по горло засыпанном роднике, о роде-племени моём, о себе ли, о потомках ли надрывалась моя исхворавшаяся душа?

 

5.

На крыльце стоял густой запах вощины. Отец, как ни в чём не бывало, неторопко, без суеты, со знанием дела (на руку ещё крепок, движения отглажены и отшлифованы временем), отодвинув к краю стола мамины бальзамины, готовил свежие рамки (первые, как обычно, к Престолу, Сергову Дню, откачали). Несколько пчёл спокойно-натруженно ползали по стёклам, мирно кружили под потолком. Казалось, старик настолько увлечён своим любимым занятием, что вовсе не слышит разбушевавшейся природы, всё у него идёт обыденным чередом.

Отцовский душевный покой и прямота сердца, да ещё – домашний лад опять сделали своё дело: через пару минут, переодевшись в сухое, я уже отходила под его спокойным, ясным взглядом, слушала его мягкое журение, мол, надо же было в такую даль забраться, ай забыла: на носу Ильинки, без сапог и плаща – со двора ни ногой.

Конечно, от него не ускользнули мои покрасневшие глаза, припухший нос, но старик мой, хоть и охочий на речи, настолько мудр, что, когда надо, чтобы не попасть впросак, может себе позволить не задавать лишних вопросов, не лезть ко мне в душу.

А о чём расспрашивать-то? Давно и всё насквозь отец обо мне понимает и знает. И не только обо мне. Порою кажется, что с годами ему всё больше постижимы не каждому ведомые откровения. Обладая большим багажом знаний, имея за спиной нелёгкий крестьянский опыт, на склоне лет – восемьдесят первый на Рождество разменял, –хранит он в своём уме и сердце что-то такое, чего мне пока не постичь, до чего я ещё не дошла, а может, и вовсе не осилю до этого, наиважнейшего, допяться. А так хотелось бы! Мне бы его уверенности! Чтобы и мои дети рядом со мной обретали равновесие, чувствовали во мне опору и надёжу. Можно сказать и так. Но самое главное – чтобы во мне копилась год от года, не проскользнула мимо моей души мудрость моих пращуров, чтобы по силу было мне не растерять её и передать своим детям.

 

Последние порывы дождя задохнулись, сшуркнули по макушкам клёнов, скатились в пойму, затарабанили по Свободновскому полю, накинулись на притихшую деревеньку Выдумку. А прямо над игинским полем зацепившись, словно за гвоздик, за солнечный лучик, повис расшитый пёстрющими мулине рушник. Один конец его утирал промокший до ниточки Ярочкин лесок, другой канул самотёком где-то за Хильмечках, на росстанях.

С улицы пахло метеолой, цвигикали ласточки. От земли поднимался пар, искрились умытые кусты и травы.

Увлекаясь какой-нибудь работой, отец любит напевать, скорее, намурлыкивать себе под нос. Вот и сейчас, чтобы не дай Бог не соблазнится запытать меня вопросами, он завёл свою «Самару-городок». Всем своим видом старик показывал: хватит-де кукситься, словно выпила вчерашний чай, надо жить! Жить взахлёб! Делать обыденные вещи: радоваться окончанию ненастья, позвонить детям, дозваться, наконец, их в гости, перечитать, для отрады души, ещё разок Носовскую «Луговую овсяницу», закончить начатую повесть. Да мало ли дел накопилось и ещё соберётся впереди!?

С крыши сбегали последние струйки, рассыпались, бились в мелкие склянки об утрамбованную стёжку, о прикрылечный каменный порожек. Но в воздухе не ощущалось сырости. Высветлилось за окнами, просветлело на душе, снова коснулась окаменелого сердца моего благодать Божья. Вызолотилась необычно лёгкая тишина, только в лужах радостно чупахались мокрые воробьи и голуби.

Повязав миткальную косынку, выпорхнула с крыльца, увитого завитушками дикого винограда и лиловыми венчиками повители, прошлёпала в резиновых полсапожках по шумному потоку, несушемуся через наш двор с маковки Мишкиной горы мимо уже воспрявших от ливня тёмно-зелёных шаров задичалых гортензий, за расшагаканные ветром ворота. Сдёрнула с верёвок растерзанное ливнем, обвисшее – тряпка тряпкой – бельё. Некогда в кулак зевать, охать да в затылке чесать – срочно переполоскать!

И ещё – перемыть полы и окна, наварить зелёных щей (под угором приметила: отавой молодой щавель облистился), затеять из «вальцовки» к Спасу яблочные пироги.

И вообще – после уборки картошки, по Бабьему летцу, пока будут вставать погожие зори, перетряхнуть узелки с житейским добром, поменять бы обои, подмазать надтреснутый печной зев, подкрасить потускневшие резные наличники и рамы... Наконец, отослать сыну, укатившему два месяца назад на этюды во Вьетнам, недавно написанное письмо:

Летаешь по белому свету
И сам не знаешь, что ищешь.
А в Кирово – Царское лето,
В прадедовом Городище.
А в Кирово – вновь сентябрины,
И градом – тёрень по крышам,
И горечью спелой полыни
Просёлочный ветер вышит.
Ах, брось ты забаву эту –
Искать где-то за морем долю.
Дороже, поверь мне, нету
Рожавшего хлебушек поля.
Приедешь и по теплыни
На сене в сенях заночуешь.
Здесь, на мужицкой перине,
Всю память землицы почуешь…

Подшалком полночным, сурьмяным,
Укроет затихшая ночь,
И птица-тревога в бурьянах
Вскричит, басурманская дочь.
Столетья помчатся, засвищут,
И в сон переплавится быль:
Горит над Кромой Городище,
И кровью кропится ковыль.
А ворог – несметною тучей,
И края-конца не видать!
О, сын! Несгибаемый русичь!
Тебе ли к седлу привыкать?..
Я слышала: ты до рассвета
Сражался, не чуя боли...
Ах, брось же забаву ты эту – 
Искать за морями долю!

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную