Татьяна ГРИБАНОВА (Орёл)

Рассказы

У БАБЫ МАНИ

первых дней октября сеет, не переставая, занудный дождь. В кронах набрякших ракит скулят мокрые ветра. Они расшатали, взбутетенили тяжёлые свинцовые небеса, и те прорвались, обрушились и придавили громоздкими тучами прозябший до каждой былинки Манин хутор. Смеркается так рано, что, придя из школы, Ирина сразу зажигает керосиновую лампу. У Лешего брода упал электрический столб, и вот уже две недели хутор ютится без электричества. Ирине кажется, дни куда-то исчезли. Блёклое, сырое утро, и сразу за ним – промозглый осенний вечер.

Заканчивается второй месяц, как она квартирует у бабы Мани и учительствует в здешней начальной школе. Сама напросилась в «Тмутаракань». По приезду, в конце августа, на свой лад выбелила-выкрасила один-единственный класс и крошечную учительскую и теперь пытается втолковать местным ребятишкам, что за Груниной околицей есть много интересного: и далёкие жаркие банановые острова, и ледяные айсберги с королевскими пингвинами, а самое главное – огромная страна – Россия. Надо только подождать, подрасти, подучиться и они всё это смогут сами увидеть. Правда, утаивает Ирина Николаевна от своих двенадцати школят, что иногда жизнь покатит не по той колее, и захочется вдруг забиться в такую глушь, вроде их местечка, чтоб за месяц и души живой не увидать.

 

Манин хутор стоит на отшибе от больших накатанных путей. Раз в неделю – почта, два раза – хлебовозка, и опять никто не свернёт на Репейный просёлок. Ирине предстоит перебедовать самое тоскливое время в деревне – глубокую осень.

Грустно, безлюдно, безлико. Кот у бабы Мани и тот безымянный, просто – Кот. Неповоротный от козьего молока, к Покрову он совсем перестаёт шевелиться. Выползет, налакается – морду лень облизать – и опять на печерские горы. Даже когда рябина под напорами ветра яростно хлещется в кухонное оконце, Кот нервно передёргивает спиной, вздрагивает во сне, но по-прежнему не размыкает глаз, жёлтых, как желтки ворованных Пеструшкиных яичек. «Дрыхнет лоботряс, а мыши в чулане крупу рушат!» – серчает на Кота баба Маня. А тому – нипочём, хозяйка жалостливая, всё одно парного по зорьке плеснёт.

По расхристанной хуторской дороге в Гусий овражек потоками гонит ржавую муть. В промоинах глинисто пенится, словно хуторские бабы, затеяв разом великую постирушку, выплеснули в придорожные канавы грязные обмылки.

Разнесчастные воробьи промокли до последнего пёрышка и, перескандалив за ласточкины гнёзда, забились под крыши. Только потерявшиеся во времени грачи, словно обуглившиеся головешки, чернеют в поблёкшей стерне, у посеревших ржаных стогов.

Сплошные будни. Даже выходные теперь не радуют Ирину. Месяцем раньше, в тёплые вечера Бабьего лета, приходили посудачить на завалинке, полузгать горсть, другую подсолнечных или гарбузных семечек хозяйкины товарки – тётка Даша и бабка Лисютиха, к их компании прибивался дед Деребок, забегала за книжками соседская Алёнка. С наступлением холодов ходить в гости им стало лень. Хуторяне от мала до велика, дожидаясь первопутка, попрятались по дворам.

 

Вечерами Ирина любит сидеть на кухне, смотреть, как растапливает баба Маня печь. Слушает, как шумит огонь, наблюдает, как его отблески пляшут и дрожат на выскобленных бревенчатых стенах, отсвечивают в подтраченном, покрытом лёгкой сетью морщинок и старческих пятен, довоенном зеркале, освещают поблёкшие лица на старых карточках под расшитыми рушниками. В эти безразмерные, тягучие часы кажется, хата наполняется бабы Маниными родными с пожелтевших карточек. Они так же, как Ира и баба Маня, ёжатся от порывов ветра, вздрагивают от воя поселившейся у них под крыльцом приблудной бесхвостой собаки Рыськи, греются в багровых отсветах разгудевшейся печки. Становится теплее от мысли, что обе – ветхая старушка и загнанная жизнью в этот глухой угол молодая женщина – не одиноки.

Если Ирина не проверяет ребячьи диктанты, не читает книгу, выдернутую из аккуратно сложенных стопок, что громоздятся на старинном с двумя полинялыми голубками сундуке, экономистая баба Маня утаивает в лампе фитилёк и подсаживается к постоялице.

– Ну, Ариша, коли с делами управилась, давай разговоры разговаривать.

Ирине по душе, что Маня называет её старым, почти забытым именем. Вспоминается бабушка Ариша, мамина мама, её худые, жилистые руки. В редкую минутку роздыха она, стесняясь шишкастых намаянных пальцев, не зная куда их пристроить, прятала за нагрудник передника или укладывала усталыми от дальнего перелёта журавками, вытягивая на коленях поверх широченной чернильной в махонький огурчик юбки и расшитого убористым крестиком передника.

Играя с братом в жмурки, маленькая Иринка заползала под бабулину расчудесную юбку, и та, заговорщицки улыбаясь, подшучивала над сбившимся с ног Алёшкой, но не сдавала внучку, только пришёптывала, когда Алёша кидался в чулан разыскивать сестру: «Иринушка, вылазь, проказница, тесто обмять пора, да и клуша кабы на бакше не начередила».

Довольная Иришка выбиралась из бабулиной похоронки – вовек Алёшке её не сыскать – и бабушка Ариша приглаживала шершавой ладонью её рассыпавшиеся льняные волосики, приговаривала: «Ступай, милая, по забору куманичка подошла, посбирай, цветик. Ступай, ослобони, дай бабке хочь ужин состряпать, наши вот-вот с поля возвернутся, гляди-ка: от солнышка уж крошечный поскрёбышек над осинником рдеется».

Много близкого, родного, схожего с бабушкой Аришей в этой одинокой бабе Мане. А главное – такие же высохшие ласковые руки, поработавшие на своём веку несчитано и столько изведавшие, что с остатком хватит не на одну бабью жизнь. И глаза – такие же добрые, загодя всех любящие.

Маня хлопочет у своего бедолаги-самовара, подбрасывает вишеннику, дзынькает чашками-блюдцами. «Крантик» у «туляка» отпаялся, и он в лад осенскому ненастью вечера напролёт слезится, вглядываясь своими глазками-медалями в заоконные сумерки. А там – ничего нового. «Химические», как бабы Манин карандаш, разводья по грузному, закалянелому небу. От самоварного воркования стёкла запотевают, и застекольный мир исчезает, забывается; лишь изредка, когда громыхнёт по двору покатившееся с лавки забытое на ночь ведро, или ни с того, ни с сего заорут перепуганные ненастьем куры, Ирина и бабка Маня оборачиваются на дверь, словно давно кого поджидают.

 

Почаёвничав, принимаются за «Унесённые ветром». Два месяца не могут осилить и четверти книги. Дело стопорит баба Маня. С обстоятельной хозяйской толковостью она вникает во все жизненные перипетии героев, бурно обсуждает каждую авторскую заморочку. Где с такой слушательницей продвинешься? Ирина терпеливо перечитывает страницы, принимая сторону то Ретта, то Скарлетт, спорит, защищая их от старушкиных нападок. Прикинув на свой лад, усадьбу выдумщица Маня давно перекрестила в «фазенду», приписав ей громкое название «Три бугра».

Устав от «энтой егозы» Скарлетт, старушка переключается на дела, куда более волнительные: на свою «занедужившую» хату, на «раззявившиеся» посередь крыльца половицы, на ни с того, ни с сего рассыпавшийся в прах прикрылечный валунок.

Маня не скрывает своего «удовольства», когда «учителка» принимается пытать старушку о её прошлом житье-бытье, а потому Ирина любит потрафить бабке и, на ночь глядя, уже в постели, сводит день к бесконечным Маниным байкам.

Старушка страдает бессонницей и радуется Ирининой хитрости. Уж о чём, о чём, а «об своей жисти» ей есть что расповедать! Все дни свои провела она в этой избе, и любит о ней сочинять небылицы. Где правда, где придумка, баба Маня и сама точно уже не помнит.

 

Вот и опять накопала она чего-то в своей распорожистой жизни, забралась в самую молодую пору и повела неспешный, словно Пластун-ручей в Илюшиных ракитках, незамысловатый рассказ.

Обженившись с Захаром, выделились они из свёкровой семьи и надумали себе хату строить. Выбрали место красивое, новину, не обжитое, на одном из трёх холмов, что раскинулись по-над Кромой. «Избяной помочью»: сто брёвен – сто помочан, нарубили в Карачеве в десяток топоров лесу. Валили под Покров: и дерево не в соку, и вывезти по первопутку легшее, коням под силу.

С плотниками сговорились и «срубить-поставить избу», и «нарядить»: перегородок-чуланов наладить. Плотники все ближние, знаёмые: Петро Филимонов, Костька Лапшин, Илья, опять же, Громов. Ремеслом этим сколь годков по ближним деревням промышляли, руки набили, с закрытыми глазами хату под венцы подвести могли. За ними за ради Бога присылали из-за ста вёрст. Ну, дык и они не абы как, не тяп-ляп, всё по совести.

Перво-наперво плотнички сходили в церкву, выпили с Захаром «заручную», на почин, значит, и затюкали спозаранку до тёмной темени, до самых звёздочек. Дело своё вели справно, но и выпить знали, когда полагается. Как уложили два первых венца – два нижних бревна – запросили «закладочную». Захар пожелал, чтобы под святым углом, как у дедов бывало, на достаток, схоронили работные монетку серебряную. Проследил, чтоб не запамятовали.

За наёмными, что не говори, глаз да глаз нужен. Исстари поговаривают, плотники с нечистым знаются, навостожат чего-нибудь при постройке, и жизнь в дому не заладится. Но Захар знал, кого звал, не из таковских ребята. Призвали плотники хозяйвов и при них оставили в том же углу от себя кусочек ладана. Для святости, мол.

 

Новоселье, а по бабкиному – «влазины», опасная для будущих жильцов пора. Тут гляди да гляди! Для такого дня заготовила Маня кошку да петуха. Знамо дело, погадать всем на счастье хочется. А коль беде приключиться, так пусть первыми животинки её встретят, их первыми в новую избу и впустили. Хата оказалась чистой, не допустил Господь. Дождались ближнего двунадесятого праздника, и в ночь на Введеньё, в самое полнолуние, с иконой и хлебом солью переступили порог новорубленой хаты.

 

Баба Маня, сама того не зная, затихает на часок, придрёмывает. А Ирина прислушивается ко вздохам растревоженной хозяйкиными воспоминаниями хаты, к жалобному поскуливанию приблудной Рыськи. Спрыгнув с постели в отписанные бабкой бурки, Ирина прокрадывается мимо печки, с которой слышится болезное кряхтение. Прошмыгивает за дверь и впускает окоченевшую Рыську в сенцы. Та, заглотив на лету полкраюхи, устраивается на рогожку. Лижет пахнущую хлебом Иринину руку, благодарно прикрывает вишенки глаз, протяжно вздыхает и тут же засыпает.

Ирине становится жутко от мысли, что кто-то в такую пору сбился с пути и не может сыскать тепло и уют. А природа неистовствует: гудит у ворот в вершинах вековых лип, хлобыщет сорванной с петель калиткой, жутко ухает в бездонных омутах обмёршего пруда.

Нырнув в бабы Манину перину, Ирина, наконец-то, решается уснуть, но старушка, как ни в чём не бывало, словно только что замолчала, продолжает рассказ. Много ли сна в такие-то годы надо? Скоро на вечный покой. А пока можно ещё всласть наговориться – ночи, эвон какие!

 

И Маня снова заводит бесконечные россказни: о деревенских обычаях, о бабьих горестях-радостях. Сквозь полудрёму до Ирины доносится, как бабка, надеясь, что жиличка ещё слушает, балакает сама с собой. Порою Маня всхлипывает, порой ворчит, а иногда ехидненько, по-старушечьи, хихикает. То принимается жутким шёпотом рассказывать о Настьке косой, что всех коров на хуторе перепортила, то по доброму, ласково, словно о родном дедушке, вспоминает о Хозяине-домовом, что под печкой в тепле у неё кой год обретается.

Ирина поражается, как накрепко в русской широкой душе переплелись, и уживаются с миром языческие суеверия и христианские заповеди. Бабка Маня искренно верит в Господа, часами с ним беседует, а сама ночи напролёт несёт какую-то небылицу-околесицу о «доможилах» и лешаках.

Старушка утверждает, что деревенские бабы испокон веку, поставив в Красный угол икону, отламывали полкраюхи и клали её под печку, невидимому, но без сомнения существующему хозяину. Припомнилось старой, как на радостях, по ранней-преранней зорюшке обежала она три раза нагишом новую избу. Да не молчком, а с приговором: «Поставлю я около двора железный тын, чтоб через него ни лютый зверь не перескочил, ни гад не переполз, ни лих-человек ногой не переступил, ни дедушка лесной через него бы не заглядывал!» По её заверениям, местные бабы воистину верят: чтобы «род и плод в дому увеличивались», надо тайком в воротах перекинуться кубарем до трёх раз.

Ирина пытается спорить, но баба Маня никаких сомнений не принимает. Мол, ещё бабка её говаривала об домовых, а она-то наверняка знала, разумницей на всю округу слыла.

 

Уж и не возьмёт Ирина в толк, чудится или наяву, только слышится ей не Манин голос, а бабушки Ариши, и видится ей: сидит бабуля на краешке её постели, спать уговаривает, незнамо какую по счёту быль сказывает.

Мол, в стародавнии времена, при сотворении мира, рассерчал Господь на возгордившуюся непокорную небесную силу и сбросил её на землю. Ясно дело, кто куда попадал. Только так уж, видно, было Всевышнему угодно, самые незлобливые да мягкие угодили в избы мужицкие. Обжились как надоть, обмякли обочь людей и переродились в доброхотов. А нраву стали ласкового, весёлого даже шутливого, не то, что лешаки да водяные. Те-то черти из чертей! У домовых порода покладистая, дружелюбная.

«Вот ведь сколь помню себя, – слышится откуда-то, будто из глухого чулана, внезапно объявившийся голос бабы Мани, – завсегда домовик при моей избе живал. Он тебе и сторож, и хозяин».

Старушке спать – ни в одном глазу. А потому она обстоятельно толкует полусонной Ирине, как полагается звать-величать её заглавного жильца. Сама-то Маня его «Дедушкой» или «Кормильцем» кличет. Не обижается он, если назовёшь его важно «Сам», а то – «Доброжил», «Доброхот», «Суседушко». Сказывают, откликается и на неказистое имечко «Карноухий», потому как приметили, одного уха-то у дедушки не достаёт. А коли неуживчивым с хозяином семейства проявится, так и кликать его «Некошной» станут.

По правде сказать, редко кто может прихвастнуть: мол, с домовым с глазу на глаз здоровкался. По большей части дедушка с перепугу примерещивается. То в облике скотинки какой, то стогом сена прикинется, а чаще за самого главу семьи себя выдаёт.

В бабе Маниной подлатанной, но ещё крепкой памяти всплывает, как озорничала молодежь в её времена, уж больно хотелось домовика разглядеть. В Пасхальную ночь обряжался какой-нибудь посмелее парень в конский хомут, залезал под борону. Да чтоб зубья – на себя. И усаживался вызвавшийся на всю ночь меж лошадьми. Являлся домовик, лошади фордыбачили, бились так, что любопытный сбрасывал борону и улепётывал куда подальше.

 

И припоминается, а может, уже и снится Ирине, как рассказывала ей в детстве бабушка Ариша о том, что видеть домового она не видела, а вот слышать приходилось не раз. То плач его тихий причудится, то стон. Иногда бабуля хорохорилась и спрашивала домовика о чём-либо. Надо только подгадать момент, и он скажет, как на духу, не соврёт. А однажды навалился он во сне на бабушку Аришу и ну душить. Та спохватилась, не струхнула, попытала: «К худу аль к добру?» А он ей прошелестел, словно ветер хлеба колыхнул: «К до-бру-у!»

«А сам-то он, сказывают, обличием с человеком схож, только махонек да лохмат, даже ладошки, и те мохнаты. Ну, конечно, как и полагается неведомой силе, хвост и рога тоже имеются», – заявила с печи баба Маня.

 

То ли Кот не ко времени проголодался, то ли мышь запечная сиганула, только грюкает вдруг что-то в подизбице, копошится в подклети, звякает на посудной полке. «Ты его, дедушки, Аришенька, не пужайся… Это он от скуки забавляется, потому как нраву старичок весёлого. Ить проказник он ещё тот!» – хихикает Маня. Тут же поведывает учителке, как любит домовик у неё в чулане резвиться. Начереди-ит! А куда деваться? Свой, роднай! Пыталась бабка капканы на него ставить, уж больно крупу жалко, смешает и смешает воедино гречку с просом, да поверх горохом и присыплет. Так он, хитрован, что удумал: заместо себя в капканец мышек наподкидывал. Вот, мол, кто у тебя, старая, по ночам в чуланке забавляется. Но Маню не проведёшь, не один год с ним бедолажит, знает, чьих рук дельце.

Только собирается бабка растолковать Ирине, как надобно переводить хозяина на новое место жительства (упаси Господи, ошибиться!), как та внезапно просыпается. Дрёмы как не бывало. Из-за пронзительной тишины Ирина не слышит бабкиного голоса, напрочь оглохла. Рябина перестаёт царапаться и биться в окно. На дворе мёртвая тишь. Непогодь стихает, усмиряется. Только шепелявит и шепелявит в дальнем углу неуёмная бабка.

Ирина привстаёт на постели. Комната залита мягким белесым свечением. Отчётливо проступают цифры на отрывном календаре: четырнадцатое октября. Девушка накидывает поверх ночнушки кудрявистую шаль, топает к окну. Во дворе – бело, заснеженно, тихо-тихо. Веточка не колыхнётся, птица не вскрикнет. И только туманная луна нахохлившейся желтоватой сказочной птицей плюхается в грачиное гнездо на вершине заоблачного ясеня и задрёмывает в заснеженном безмолвии, высиживая новые пушистые снеги.

«Так хотелось перемен, так ждала их! Баба Маня уболтала. Просмотрела! – расстраивается Ирина. – Когда же он выпал, этот чудесный, лебяжий пух? Кажется, и не спала, слушала воркование старушки, свист ветра в натянутых до перезвона проводах».

Упревший в перетопленной избе Кот вспрыгивает на подоконник и одним махом (при его-то расторопности!) через приоткрытую форточку, по той самой ветке, что скреблась, не давала жильцам старого дома уснуть, перемётывается на рябинку. Ирина видит, как под увесистым котищей качаются сучки, шапками осыпается молодой, рыхлый снег. Кот шлёпается вниз, а снег всё сыплется и сыплется вперемежку с алыми капельками подмёрзших рябинок. Кот, утопая по брюхо, по каким-то одному ему ведомым котовским делам прокрадывается в амбар, и снова всё замирает. Спит выбеленный двор, спит просветлённый сад, спит весь белый свет…

Из печурки шебуршит, выглядывает старушка.

– Али снег упал, Аришенька?

– Упал, баба Маня, упал, – задумчиво отвечает Ирина.

– Заневестится теперя землица-то. Умылась, принарядилась… Вот и дождались перемен. Вот и ладно, – радуется бабка.

 

По утру мир искрится и хрустит. Сверкают и поют под валенками промёрзлые былинки, у Маниных ворот ломаются в мелкое крошево пожухлые кленовые листья.

День звенит и румянится, гомонит счастливыми ребячьими голосами на школьном дворе.

Перед вечером заглядывает почтальонка.

– Танцуй! – прячет от Ирины конверт.

 

Баба Маня долго не решается, но любопытство перебарывает, и она, как бы невзначай, интересуется: «Об чём пишут, Аринушка? Худые али добрые вести?» «Просто замечательные! – улыбается Ирина. И бабкино лицо просветляется: «А я и не сумливалася, всё у тебя наладится, всему свой срок. Э-э, перемелется – мука будет. Дай-то Бог!»

 

 

ЗАНОЗА

ет пять не ступала я на Глиняную дорогу. В те времена, когда ещё не протянули до райцентра шоссейку, слыла она наиглавнейшей в округе. Но, срезав углы, проложили напрямки большак, и канула в забвенье древняя Глинянка. Лишь изредка забредал кто-нибудь по ней в Жёлудь-лес за подгруздками, да в сенокосную пору вжикали по её обочинам литовки.

Судьба деревни шагала с ней в ногу из года в год, версту за верстой. Веками утоптанная, чего только ни хранила Глинянка в своей пыльной памяти: и набеги самозванцев в смутные времена, и беспощадные «акции» латышских стрелков в Гражданскую, и кованый сапог германца в Отечественную.

В детстве под Покров ходила я с бабушкой этой дорогой в дальний Богачев-лес за калиной. На обратном пути, умаявшись, останавливались пополдничать под яблонькой-дичкой, что прилепилась к Глиняной дороге у въезда в Волчий лог. Тогда мне, маленькой девочке, казалось, будто ветви старого дерева цепляются за облака и удерживают их. Не припомню нашего похода, чтобы в этом месте нас не отхватывал дождь. Порою к нему примешивался снег.

Каждый раз, несмотря на непогодь, разрывая пожухлую листву, мы отыскивали пяток кислющих, аж вязало скулы, яблочек-лесковок. Без этих заветных дичек бабуля не уходила домой.

– И на что они тебе сдались, горькие, как полынь, – не выдержала я однажды.

– Судьба у матери горькая, знать, и детям аукнулась, – вздохнула бабушка.

Вечером, лёжа на жаркой печи, согревая оклякшие руки-ноги, я подступила к ней с расспросами: мол, что за тайна за лесковкой водится, о которой я до сей поры не знаю?

– Годками не вышла, вот и не знаешь… Кажный стар-человек окрест помнит тот Покров в девятнадцатом.

– Бабуль, – заклянчила я, превозмогая клонивший к подушке сон, – расскажи!

– Думаешь, отчего над яблонькой у Глинянки всегда дожди полоскают? – начала неторопко бабушка. – Я так кумекаю: там Богородица денно и нощно плачет. Явившись в день тот злосчастный, оказалась она свидетельницей жуткого злодейства. Не к ночи будь помянуто!

Сон с меня будто Лыска языком слизала.

– Бабуль, спишь что ли? Чего замолчала? – шепчу, а сама к бабушке льну, боязно отчего-то.

– Да где тут теперя заснёшь? Разбередила годы. Глаза не смыкаются.

И поведала мне историю, забыть которую не могла всю жизнь. Историю, о которой и я теперь нет-нет да вспомню, а недавно решила детям своим рассказать, надо, чтобы и они знали.

* * *

В начале века объявился на хуторе Савва Куприянов. Мужик, приглядывались нашенские, работной. Да и деньжата водились. Сруб из Калуги привёз. Пятистенник поставил. Амбар не соломой, тёсом покрыл. Скотинку завёл. И, что самое удивительное, сад насадил, всё больше яблоньки.

Деревенские считали, что Савва и спать-то никогда не ложился. То на подворье у него лязгали-отбивались литовки, то жужжала им же слаженная крупорушка, то мычала-ревела-кудахтала по сараям-амбарам живность. Сыны на задворье ставили овины, невестки с ребятней пересушивали, утыкав горожу, возы ломинского торфа, выше небес укладывали поленницы. Савва вольностей не терпел – все у него при деле.

Хозяйствовал с умом. Всё под контролем. Сынов при себе держал, подшучивал: «Миром и батьку легче бить». Дети в него – работящие, не выпивохи, не гулёны. Ладилось в Куприяновской семье. Уж и внуки пошли, и сад начал родить.

Голь хуторская завидовала – мол, чужак, а как землицей нашей навострился пользоваться. Подъев к Рождеству хлебушек, лезли в долги к Савве, а потом отрабатывали на севе, на сенокосе, на уборке.

Любил работку Савва Кузьмич, и она его уважала. Бывало, выйдет с сынами да с батраками на покос, уж под шестьдесят ему, а ручку идёт – никому не уступит. И соху из рук не выпустит, и топор ещё слушается, и батраки за смётку хозяйскую уважают.

Но подоспели, как дурман-трава в Ревун-овраге, лихие времена. Возвернувшийся с завода шибутной Елизар Матюхин собрал сход, взбаламутил народ. Мол, по всей России что деется, а вы тут хребет гнёте, закрома да карманы Куприяновские набиваете.

– Долой Савву-кровопивца! Пожечь его, стервеца! На Соловки! В Сибирь змеиное отродье! – сначала на сходе, а потом и в глаза Куприянову стало выкрикивать мужичьё.

Савва раскинул умом, пообговорил с сынами и, аккурат под Покров, снарядил обоз, будто бы в волость на ярмарку яблоки везти. Увязав в узлы самое нужное, не жалея усадьбы и построек, сметливый мужик усадил на каждую подводу по сыну с домочадцами, сам тронулся последним, прикрывая обоз.

Сборы эти обманные, конечно, не были не замечены хуторскими. Тут же доложили Елизару. И он, прихватив дюжину осатанелых от нищеты мужиков кинулся в погоню наперерез.

В полчаса бойня была закончена. Из всего обоза, из всего Куприяновского рода, уцелел пятилетний мальчонка. На другой день Елизар отправил его в волость, и след последнего отпрыска Саввы Куприянова затерялся.

Усадьбу растащили. А как грабили, передрались мужики. На всех-то коров-свиней не хватило. Дошли до мордобоя. Вволю натузившись, решили скот порезать и поделить. Мясо через неделю съели, сохи-хомуты растащили. На полушку обогатились. Как была нищета, так нищетой и осталась, а мужика крепкого, себя кормившего, дававшего возможность прокормиться многим, изничтожили. В порыве ярости дом подпалили, амбары-сараи сами огнём взялись, яблони вырубили под корень.

 

Спустя несколько лет на месте гибели Саввиного семейства, там, где рассыпали налётчики плетушки с яблоками, прижилась яблонька-дичка, одна-одинёшенька, словно в подтверждение тому, что жив, не сгиб Купряновский мальчонка.

Не поднялась ни у кого рука сломать деревце на обочине Глиняной дороги. Дождик поливал, солнышко согревало сиротинушку. И окрепло, возмужало деревце, превратилось в красавицу-яблоньку.

Многие годы усталые путники находили прибежище под её раскидистыми ветвями. Не раз и я укрывалась под ней от дождей, проходя с корзинкой боровиков или с лукошком земляники.

Но однажды страшная гроза разразилась над Волчьим логом. Молнией опалило яблоньку. Обгорела крона и суки. Ухнул ливень, будто так и было задумано свыше, и не успел заняться ствол. Год от года высушивало его солнце, шлифовали-выветривали ветродуи. Залубенел остов яблоньки, превратился в нерукотворный памятник убиенным. Острой занозой торчал он над Волчьим логом. Долго бередила эта заноза незаживающие раны омытого кровью места.

 

Рассказывают, несколько лет назад объявился на хуторе старик, всё о делах тех давних расспрашивал. И, не сказав кто он и зачем, исчез. Только обнаружили хуторские, кто-то на месте занозы яблоньку привитую посадил, а заноза исчезла без следа. Каждый год по осени появлялись новые саженцы. Их становилось всё больше и больше.

Поговаривают, что старик тот каждый год наезжает отведать свою яблоньку и посадить рядом новую. Так-то оно так, только Глинянка стала примечать: потянулись с хутора мужички – то Григорий заглянет, то Петруха завернёт, то Илья зайдёт на памятное для хуторян место, и не спроста, с деревцем молоденьким.

Дай-то Бог! Глядишь, на месте занозы сад покаянный приживётся.

 

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную