Юрий БОНДАРЕВ

"КУЛЬТУРА - ВСЕОБЪЕМЛЮЩАЯ ДУХОВНОСТЬ"

В наше время, когда произошло апокалиптическое нарастание разврата мысли, повального поглупления, усадочной деградации, писатель способен открыть обществу правду лишь в той мере, в какой может сказать о ней самому себе. Поэтому правда выше прикладной политики, ибо она, политика, состоит из качеств нередко аморальных и бессовестных, которые здравомыслящие люди воспринимают как неизбежное зло. Нравственность обладает запасом вечности. Политика не сиюминутна, если она не говорильня болтливых особей, а искусство и средство общения с народом.

Нас пытаются поставить на колени в храме жрецов криминальной респектабельности. А в общем, утрата веры — это отчаяние перед бессмыслицей, а точнее, перед обманчивым зигзагом истории, коим можно считать нынешнюю «русскую демократию». Закон низменных и неопрятных душ — своекорыстие. Такова особенность нашего временного жизнеустройства. В XVI веке художники поговаривали, что безобразное часто само собой влезает в произведение. Сейчас оно не влезает, а прёт, вламывается в нашу жизнь, производит пустой грохот.

Порядок и душевная гармония создают свободу, но хваленая «демократами» свобода — ускользающая тень, призрак в одежде из дыма. Вседозволенность, всепозволенность всегда находятся в брачном соитии с лживой правдой дураков, потому что истинная свобода есть свобода не внешняя, а внутренняя, осознанная, духовная. Мы потеряли это душевное состояние, поэтому извечный крик искусства: «Воспользуйтесь мною, я, может быть, помогу вам!» — остается воплем в никуда. Я назвал бы это еще и оскорбленным плачем, который ненавижу, как всякий плач и слезливость. Россия потеряла великое звание самой читающей страны, к сожалению. Поединок литературы со стоглавым змием, выползшим из земель Содома и Гоморры, способен напомнить сейчас лишь драку. Драка и поединок не одно и то же. Так или иначе совестливые писатели сохраняют неизменную и благородную независимость художника.

Свобода — не инстинкт

Вспоминая энциклопедию русской интеллигенции от начала века до Октябрьской революции, мы не однажды думали, что жизнеспособна только свобода, но не та вежливая форма идеалистической морали в расшитом камзоле, не та полученная власть одного над другим и не та, которая отдает человека в лохматые руки пропахшей железной окисью анархии, то есть не та свобода, делающая человека несвободным, а та, которая требует исполнения простого и естественного долга каждого перед всеми и всеми перед каждым. Но это — высшее достояние, наивысшая целесообразность в устройстве общества.

Свобода подлинная немыслима без искреннего осознания этических обязательств. Потому что нельзя быть освобожденным от природы и ближнего своего. Свобода есть не инстинкт, не страсть, не ощущение как «субъективный образец объективного мира», а особенное нравственное состояние, разумная убежденность в общности людей, способная обновить и объединить мир.

Да, свобода несовместима с преступной вседозволенностью, защищенной демагогией извращенных в эгоцентризме, властолюбии одиночек, смакующих элитарные желания стоять над «неразумной» толпой.

Ещё о себе

В годы студенческие я писал короткие рассказы; руководитель семинара Константин Георгиевич Паустовский называл их рассказами настроения. Долго искал свой стиль, свой ритм, свою интонацию, почитая за высоту художества прозаический язык Бунина и Чехова, однако понимая, что мой стиль должен быть моим стилем.

Моя любовь к Толстому, Чехову, Бунину — этим ясновидцам чувства и плоти — велика и непоколебима. Вместе с ними много думал и писал о Михаиле Шолохове. Его наиредчайший дар вызывал и вызывает до сих пор завистливую ненависть недругов, получивших в истории культуры уничижительное определение «афинские завистники».

В догнавшем меня преклонном возрасте, оглядываясь на свою в целом удачливую жизнь в литературе, я не способен наигранно-кокетливо краснеть или стыдливо закрываться рукавом, опустив очи долу, или принимать позу игрушечной «звёздности» перестроенной культуры, или, наконец, кумира и учителя. Это отвратительно. Но когда из писем я узнаю, что мои литературные герои в какой-то степени изменили судьбу читателя (или читательницы), я с удовлетворением думаю: ради этого стоит работать.

Вспоминая о прожитом и пережитом без допуска щекотливости самолюбия, помню слова покойного моего отца, юриста: «Ложь — не только уродство морали, но продуманное преступление». И, опасаясь малейших преувеличений, довольно распространенного порока в актерской и писательской среде, я в часы «разговора с самим собой», касаясь при переиздании своего текста, испытываю желание уточнить мой литературный характер, так как для меня неразделимы художество и философия. То есть в красках, ощущениях, настроении, метафоре я вижу философию жизни, а в рефлексах духа и сознания — философию живой действительности, ее осмысление через образы людей, через их поступки на дорогах жизни и смерти.

Философия умозрительная, вычерпанная из книг — построение без фундамента, слабая ученость, румяна на щеках, как называл ее мудрый Платон. Грубые ошибки, заблуждения, совершаемые людьми в истории, полны поучительного смысла, но люди не всегда старательные ее ученики. И я рискнул бы сказать: история повторяется; и с такой же верой готов повторять: аутентично она не повторяется никогда. Ибо повторение ее и ее неповторение — категории воображения, необъяснимого, как творчество, как творения музыки. Это тайны сознания, которые лежат за гранью познаваемого и едва ли будут познаны всемерно.

Кто-то из чутких читателей однажды на встрече прислал записку, утверждавшую, что в моих книгах какая-то молодая доверчивость, одновременно солдатское мужество, скорбь утратившего надежды философа и почти строгая нежность, что заметно в романах и в «Мгновениях». В записке был вопрос без подписи: «Вы согласны? Так это?» Имею ли я право сказать «да» или «нет»? Признаюсь, я ничего не ответил, так как своим ответом нарушил бы чистое, личное отношение читателя к книгам, а это — самое драгоценное качество.

Культура — не закон, не университетское образование, не умение вовремя произносить «виноват» и «простите», манерно изрекать салонное «отнюдь» и «весьма» или с извинительной улыбкой эрудита вспоминать в разговоре иностранную фразу, цитату из Монтеня или афоризм из забытого Сартра. Может быть, культура — рыцарский жест мужчины, уступающего женщине место в троллейбусе или подающего пальто?

Однако не есть ли культура всеобъемлющая духовность, категория совести, честности, добродетели? Не она ли, культура, — воздух общества государства, бессмертное наследие? Ведь только наследие стойко держит на себе основополагающие человеческие ценности. Великие государства рождают великие личности, а великие личности и великая культура создают великое государство. И тут нет арифметической зависимости: сколько их, великих, должно быть в государственном и духовном мире — пять, десять, двадцать? Не имеет значения.

Но где же Богом данные экономисты, политики, философы, писатели, которым известна истина?

В патриотизме и религии стержень идеи — это серьезная вера, а не шаткая декорация на трехстенной сцене политдеятелей, исповедующих робкий средний путь. Жидкий, уступчивый нейтралитет между Востоком и Западом, среднее «местоположение» России ведут в никуда.

В таком положении какой же реальный цвет имеет правда? Красный, черный, белый, серый, малиново-синий? Любой цвет без яснейшей цели и веры абсолютно бесполезен, напоминая все аморфные коммерческие реформы. Без строго политико-нравственного направления нерешительно думающее общество умертвит себя в зловонной клоаке развращенности, в ничегонеделании, в развлекательном извращении всего здорового, естественного.

Испокон веков земляне бранят свою эпоху и власть, сентиментально оглядываются на прошлое, с полунадеждой взирают на будущее, и по лености мысли обещаемое благо представляется как мечта, насмешка, ирония дантевского Люцифера ХХI века, надушенного, подкрашенного, напомаженного посланника ада.

Но в истории был яркий прорыв общечеловеческой истины — социалистической цивилизации, родственной правлению народа, когда человек не чувствовал себя одиноким среди братьев и сотоварищей. На ветрах несчастий и штормов современный человек в конце ХХ века оказался затерянным в толпе приниженных усталым безразличием сограждан.

На позиции человеческого достоинства остались не сломленные духом поборники правды, чистые, верные, честные сотоварищи, и нет смысла рассчитывать на стихийно объединенную толпу или улыбчивую солидарность тротуарных лицемеров. Если в душе не угасает совестливая боль, человек не одинок даже в толпе недругов и в окружении равнодушных.

Бездуховность — невознаградимая утрата.

Время — незаменимый свидетель и судья, а писатель — неустанный искатель вековечной цели и законов нашего существования, а не спортивный комментатор увлекательных сюжетов.

Есть ли неопровержимый ответ на главный вопрос: от чего человек исшел, куда шел и куда придет?

Вероятно, приблизится к ответу тот, кто в бессонные ночи спрашивал самого себя: не изменял ли и до конца ли верен он самой святой заповеди — любви к родной колыбели?

«Блажен, кто свой челн привяжет к корме большого корабля». Не исключено, что и шекспировский Гамлет мог высказать эту мысль. Не всё ли равно, кто произнес мудрые слова? У большого корабля общечеловеческое и общеобъёмное имя — справедливость.

Зрение и мысль

(О живописи)

Литература — это моя дивная мать у колыбели, моя любовь; живопись — прелестная Незнакомка, с которой я тщетно пытался быть послушным еще в детстве, взяв в руки карандаш, и легкомысленно одобренный друзьями, стал рисовать в школьном журнале. Благосклонности прекрасной Незнакомки и даже поощрительной улыбки я, разумеется, не добился, но до сей поры неравнодушен к Королеве цвета и чарующей композиции, буйству света и таинственности теней; колдовским переходам, линии рисунка и красоты.

Когда я хожу по музеям и останавливаюсь у любимой картины, иногда кажется, что я на пороге запределья, мало понятного мне.

Импрессионисты утверждали, что писать надо тремя основными красками: красной, желтой и синей. Синий цвет — от голубого до черного — передавал тайну бесстрастной вечности, грусти и скорби, но импрессионисты не были поклонниками этих печальных чувств. Существенно было для них иное — свинцово-синий цвет, он воспроизводил мягкий ночной сумрак. Они считали, что остальные краски, кроме названных, служат для усиления или ослабления контраста. Правы ли они? Мне не дано судить об этом.

Интересно, что красные и желтые тона с оттенками зеленого утвердились во французской живописи несравненным Делакруа. Более того, коллеги Делакруа говорили о его работах: если освещенная часть фигуры желтая, то теневая — фиолетовая, если свет белый, тень — оранжевая. И так во многих его картинах. Меня поражает эта чудодейственная тайна таланта, так же как дарования королей рисунка: изящество композиции, светотени Курбе, Коро, Домье, которые, однако, в свое время не были признаны и вызывали у публики, привыкшей к вялому классицизму, порывы к погрому новаторов.

Их живописный метод, их систему мировоззрения уничтожали письменными и устными оскорблениями, смехом, злобной иронией негодующей толпы критиков, бездарных ничтожеств, знаменитых скудостью вкуса и истощенных глупостью умершей искусственной традиции.

Воспевались художники (не колористы), которые занимались не живописью, а раскрашиванием, что в 50-х и 60-х годах поддерживалось и в нашей русской литературе официальными теоретиками, возлюбившими раскрашивание и подкрашивание, выдвигая подобные вещи эталоном эстетики.

К счастью, мужественная послевоенная литература совершила глубокий качественный прорыв, и русская советская словесность заняла белоснежные вершины во всемирной культуре вместе с нашей бесспорной живописью, создав в реальности вторую действительность.

В художественном рисунке есть почти всё, а именно: три четверти живописи, помимо цвета. В великолепном литературном стиле есть лишь стиль и форма — и только, коли нет мысли, идеи, политических мотивов, без которых немыслима современная жизнь.

Иные живописцы, обладая игривой фантазией, говорят за рюмкой, что, если бы рисунок Микеланджело с его яркой линией, подчеркивающей движение, соединить с золотистой тональностью Тициана, такого художника можно было бы назвать божественным.

Надо полагать, что всякий серьезный живописец прикладывает необходимые усилия, чтобы из своей картины создать шедевр. Но так или иначе, ему вольно и против воли приходится с болью отказываться от замечательных деталей, мешающих общему впечатлению, как отказывались от лишнего и титан Микеланджело, и талантливейший Дюрер. «Создаваемые природой предметы обладают пропорцией и мерой» — эта мудрость греческого философа, эти неписаные законы распространяются и на живопись, и на литературу.

Великие гении поражают нас обильными потоками света, золотистой, рыжей либо серебристой тональностью, тенью, обретающей цвет, противоположностями цвета, данными самой природой.

В природе, в литературе и в живописи «тайны, как прежде, в себе пребывают». Вспомним настроения бунинских рассказов, вспомним старую стену у Рембрандта: тусклые синеватые тона, оживающий полумрак, а вместе с тем она поразительно гениальна по богатству ярчайших красок. Должен добавить, что для композиций Леонардо да Винчи внутреннего ключа тоже не найдено.

Мне чрезвычайно интересны символы в живописи: желтый — ложь, обман; голубой — вечная надежда; зеленый — весна, нежность, любовь; красный — жизнь духа, свобода духа.

Я долго думал и о том, почему темный колорит увеличивает восприятие и почему контуры в работе художника — главное, без них нет живописи.

Со студенческой поры мне стало очевидно, что так называемое чистописание, ненужная, почти ненормальная отделка деталей, иногда признается талантом, но тут нет искусства: ни живописи, ни литературы; пожалуй, это колористы школы лжи.

Я согласен, что обращенный на ужас взгляд в искусстве называется неосюрреализмом.

Я убежден, что наша эпоха нуждается в титанах. Это не «свиной глаз», когда нет слияния колорита с рисунком, а это зрение, познающее плоть жизни, подобно Толстому и Достоевскому, Чехову и Бунину, Репину и Сурикову, Левитану и Иванову.

Зрение и мысль — последние и незаменимые критерии познания. Именно они являются верховными орудиями истинных творений литературы и живописи.

Пётр Оссовский

Великие не всегда поражают нас отделкой, но всегда очаровывают общей линией, большими массами света и теней, синеватыми тонами, которые порой богаче ярких красок, и, должно быть, прав был Энгр, говоря, что излишек деталей в живописи — «это важничайшая мелюзга». Если Шекспир и Толстой были ясновидцами плоти и чувства в словесном сюжете, то вся реалистическая живопись — это полотно, на котором жизнь воспроизведена в красках, свете и воздухе.

Божественная красота, сказочная красота, невероятная красота, неописуемая красота, потрясающая красота, живописная красота, вечная красота, неповторимая красота...

Можно согласиться с этими определениями, хотя они, разумеется, не способны выразить красоту до поднебесного абсолюта. Но трудно поверить, что красота неповторима, одновременно утверждая, что она и повторима, как всё на земле.

Да, красота повторима, как повторимы золотые разливы весенних закатов и пожары утренних зорь, жаркие полуденные часы летних дней, безмолвная тишина заиндевелых декабрьских вечеров, или, скажем, прелестного цветения фиалок в июле, удивляя чудеснейшей формой и раскраской, неизменно повторяемой всякий год, или ласково шепчущих листвой в лучах солнца берез, или северных чистых озер.

Красота — это всё сущее, то есть наша жизнь и человек в поисках самого себя, его любовь, его верность своей цели, его добродетель.

Во многих картинах Петра Оссовского нет, казалось бы, крупным планом присутствия человека. Мы видим превосходно написанный мир с его предметами, поразительными деталями нашей российской действительности, почти физически ощущаем запах древнего храма, нагретых солнцем монастырских стен, столетних деревьев, сыроватый ветерок от рыбачьих лодок, северный холодок воды, утопающий в озере на закате гигантский костер солнца.

Вы видите это, и с вами случается чудо — вы ощущаете во всем увиденном человека с его настроением одиночества, раздумья, грустного самоуглубления. В каждой картине Оссовского — настроение. В каждом настроении — мысль художника, глубокая и многозначная. И это особенность крупного таланта, умеющего выказать мысль не только сюжетом, образом и портретом, мастером которого он является, но и настроением. И это — своего рода разгадывание художником тайны, которой полна жизнь наша.

В чем тайна улыбки Моны Лизы?

В чем тайна «Сикстинской мадонны»? В чем тайна многих картин Петра Оссовского, выдающегося художника нашего времени?

Вернуться на главную