Ярослав КАУРОВ (Нижний Новгород)

ВСПОМИНАЯ УСТИНОВА

20 марта родился известный русский поэт Валентин Устинов (1938-2015 гг.)

Удивительные встречи с Валентином Устиновым никогда не изгладятся из моей памяти. Даже в старости он высок и красив. В зрелости был, наверное, несколько надменен. Но всегда увлечен, отрешен. И не по-земному снисходителен и добр. Он всегда говорил, что не разбирает ни чьих стихов, просто отмечает: нравятся, не нравятся. И всегда, по-детски, восхищался своими стихами. Это восхищение человека честного. Действительно, есть чем восхищаться, стихи гениальны, и он это знал и говорил об этом. Долгие, долгие вечера провели мы в Переделкине. Восхитительное место. Достойное повести.

Мы дружили. Он считал меня своим учеником. Написал короткое предисловие к моей последней книжке. Я горжусь этим. После его рассказов я довольно хорошо представляю его жизнь. Во всяком случае, мне так кажется. «Если бы ты знал, Слава, из какого дерьма я поднялся!» – говорил он. Я бы сказал из ужаса. В войну, ту самую Великую Отечественную, он был беспризорником. Ходил по дорогам и не знал, что есть. Семейные вымирали от голода, а тут маленький мальчик, один.

«Мне всю жизнь снился кошмар!» – начал он однажды рассказ. – «Огромное синее, синее небо, солнце, и на небе три точки. После этого меня охватывал такой ужас, что чаще всего я просыпался в холодном поту. И только сейчас в старости я понял, что это было. В детстве я на год с лишним потерял память. Очнулся через год от того, что в детдоме, какой-то парень, показавшийся мне тогда очень взрослым, раздавал мальчишкам куски селедки. Я был самым маленьким и видимо не надеялся ничего получить. А селедка тогда была желаннее всего на свете. Мы все были до боли, хронически голодны. И вот неожиданно получив ее в руки, со слезами на глазах я снова обрел память. Потерял же я ее в поезде. Нас с братом эвакуировали из Ленинграда, и наш поезд разбомбили. Только сейчас я понял, что точки на небе – это фашистские самолеты, приближающиеся к поезду с детьми.

После я несколько раз обретал и терял детдом. Но кончилось тем, что юношей я уехал на юг в тепло и устроился на завод. Я был практически дистрофиком. Дефицит массы тела был огромный. Я очень уставал и не мог выполнить норму. Это отмечали и урезали мне зарплату. Есть становилось нечего. Так я попал в замкнутый круг. Я умирал.

Только сила воли спасла меня. Несмотря на недоедание, я начал заниматься спортом. Качаться. Пошел на греблю. И постепенно начал выполнять, а потом и перевыполнять норму. Появились деньги. Я окреп.

Немного войдя в возраст, я перебрался в Ленинград и увлекся комсомольской работой. Попал, как тогда говорили, в «номенклатуру». Интересно, что к формированию комсомольских лидеров тогда подходили очень тщательно. Нас учили иностранному языку, танцам и приемам боевого самбо. Все это было очень увлекательно. Однако через некоторое время единственной моей целью и любовью стала поэзия. Не желая превращаться в чиновника, я собрал вещи и уехал на север, это был единственный способ выйти из комсомольской игры. На севере стал печататься в местных изданиях и потом, уже довольно известным, рванул в Москву».

Как-то Валентин Алексеевич рассказал мне трогательную историю, которая очень точно характеризует его. Он отдыхал на юге и писал поэму. Увлеченность была такая, что он все время ходил словно в забытьи.

И однажды ему встретилась девушка. Своей искренностью, чистотой, красотой юности она тронула его сердце. Он влюбился. Через многие годы он вспоминал это чувство с восторгом. Им было хорошо вместе, но любовными их отношения не стали. Я, естественно, спросил: почему так произошло. И он ответил очень неожиданно: «Ты знаешь, я ведь писал поэму, и я боялся, что любовь помешает поэзии».

Поднимая тост, Валентин Алексеевич всегда говорил: «За наше счастье! За то, что мы занимаемся самым важным делом на земле – СЛОВОМ!»

А сколько рассказов было об известных поэтах, о троице друзей – Ярославе Смелякове, Павле Васильеве и Борисе Корнилове, о Михалкове, Пастернаке, Ахмадулиной.

Милым был его рассказ о жене: «Она ведь в сущности робкая, трусиха. Помню, она должна была сдавать экзамен в институт. Знала все хорошо, но боялась. Я пошёл на экзамен вместе с ней. Зашёл перед ней в зал к приемной комиссии и, не представляясь, строго сказал: «Сейчас к вам зайдет девушка, она все выучила, вы ее подробно спросите и поставите ей пять» - и вышел. Потом из комиссии открывалась дверь и сквозь щель члены комиссии смотрели на меня. Не ушел? А я стоял у окна. Она получила пятерку».

В 2015 году я даже несколько дней жил на его даче. Между нами завязывались долгие ночные разговоры. Один такой разговор был записан мной на диктофон.

Я тогда начал читать свои стихи, напечатанные в журнале «Москва»

- Слушай, ты меня просто радуешь сегодня. - заговорил Устинов -  Или я соскучился по стихам. Надо же. Как интересно движется русская поэзия. Это ж ведь стихи, которые ты прочитал. Они сакраментальные. Понимаешь? В них таится… В них таится всё сокровенное о русской земле и русской душе. Вот ведь в чем все дело-то.

- С кем Вы дружили? - спросил я Валентина Алексеевича.

- И мотало же меня всю жизнь от Даурии до Туркестана. Мне очень нравится этот монолог Сухова. Нет, у меня друзья были. Были хорошие друзья, с которыми я не как с поэтами составлял единую коалицию, а те, с кем можно было посидеть за столом. С кем я очень дружил, с замечательным талантливым человеком с Владимиром Башуновым с Алтая. Это один из лучших лириков в России в это время.  Очень дружил с Виктором Горном. Это литературовед, он был заведующим кафедрой в Барнаульском университете. Витя Горн, он немец. И он уехал в Германию, я однажды в Германии его встретил. Он плакал и говорил: «Валь! Если б ты знал, как я здесь тоскую!»

А, этот, как его, рыжий, а Сашка Родионов! Я с ним много встречался, дружил.

В поэзии был только один, кто со мной вечно спорил, Юрка Кузнецов. Вот он  все время пытался доказать всем и мне тоже, что он - первый поэт России, А я и не возражал. Будь первым, мне то что! Я в то время писал своё «Пятикнижие», а это огромный труд.

- А вы встречались? Выпивали?

- А як же ж! Все было у нас, было много веселого и озорного, и так далее.

Помню Мишу Вишнякова из Читы.

- А что было веселого?

- Шутили. Читали. Вот такие отрывки, как ты про Тёркина. Дружил я еще с «националами». Весёлые были ребята. Балкарский талантливейший поэт, из Кабардино-Балкарии Кулиев. Расул Гамзатов.

- А правда говорят, что Расул Гамзатов это в основном заслуга переводчиков?

- Да есть переводчики, но это выдумка самих переводчиков. Он был талантливым человеком.

- Его ведь Роберт Рождественский переводил?

- Мало ли кого я сам переводил. Я многих из них переводил. Зарабатывать-то надо было.

- А какие-то смешные случаи помните?

- Помню. Почему же. Они были более озорными, чем в наше время. Я прихожу к Михаилу Дудину. У меня к нему дело. Мне надо жену прописать в Ленинграде. А Дудин так рад меня видать, он наливает по полрюмочки и говорит: «Ну, давай по полрюмочки! Помогает!». «В чем помогает?» – спрашиваю. «В том, чём надо!» - говорит.  А встретились мы в Ленинграде не далеко от Петропавловской крепости. Он же депутатом был, героем труда. И Дудин смеётся и читает:

«Михаил Александрович Шолохов
Для простого читателя труден,
И поэтому, пишет для олухов
Михаил Александрович Дудин
».

И Дудину же принадлежит эта хохма, он рассказывал: «Расул Гамзатов не умел пить. Он напивался очень сильно и начинал приставать к женщинам. Однажды, мы тогда приехали на какое-то мероприятие в Москве в гостинице «Москва». Выпили. Потом он (Расул Гамзатов) меня завалил на пастель в гостинице «Москва» и заснул. Утром вдруг стук в дверь. Открывает дверь, а там Дудин. Дудин говорит: «Расул! Тебе от поэтессы телеграмма пришла». Расул опомниться еще не может: «Какая телеграмма? Какая поэтесса?»

А вот говорит текст и достает текст телеграммы текст:

«Я Гамзатова Расула
И раздела и разула.
Почему ж меня Расул
Не раздел и не разул?

Фазу Алиева»

Он взял эту телеграмму, бычьими глазами посмотрел на неё и сказал:

«Почему, почему, да пьян был, почему же еще».

- Так он Дудина пытался завалить?

- Дудин его потом спать и укладывал.

- А Фазу Алиевой там и вообще не было?

- Нет. Фазу Алиева была очень скромная женщина. И не было её там. Я это тебе к тому рассказываю, что люди весело жили, военное и старшее поколение.

***

Много Устинов рассказывал о своей родине речке Луге, селе Вольная Горка,

Змеиных болотах.

- Когда мне были считанные годки мы в этой речке Луге в озерах, где она питалась, мы занимались рыбалкой, ловили щук… А когда ее прорезали, рыба там осталась, но это было уже не то. Там велись торфоразработки специальная машина была, она резала торф на куски, а люди собирали и складывали эти куски в горы.

Как-то Валентин Алексеевич сказал.

 - Я понял, ты просто хочешь меня запомнить.

- Да, мне интересны Ваши впечатления, воспоминания.

- А я их все записал в стихах, поэмах. Я ведь редкостно счастливый человек. Я ведь не просто пописывал стишки. Вот ты меня сегодня обрадовал твоими новыми стихами. Я ведь перекати-поле. Человек, не имевший ни дома, ни пристанища, ни даже друзей не имевший практически. Я тебе коротко расскажу, а потом может быть и поподробнее. Я не помню, в какой это было приезд. В Вольную Горку, я ездил всегда в августе в отпуск к бабушке. Других людей у меня не было. А добираться до Вольной Горки (там как раз начались торфоразработки) из Ленинграда и не далеко, и в то же время сложно. Нужно было сначала доехать до станции Рогавки. Станция была такая. В Рогавке надо было дожидаться мотовоза. Ну, узкоколейка такая. И на этом мотовозе ехать до Тёсова два. Приезжал я туда где-то глубокой ночью. Август, ночь. От Тёсова два до Вольной Горки надо было шлепать семь километров. 12 часов ночи. И вот помню, шел я мимо Тёсова два, мимо Мокриц, мимо Лужского, мимо Могил (ударение на «о»). А Могилы это молодое кладбище было. И вдруг натыкаюсь, поперек дороги идет черная большая кошка. Красавица, остановилась посреди дороги, лапу подняла, смотрит на меня и ухмыляется. И думает, а что же я тут буду делать? И вдруг понимает, да ничего я не буду делать. Если я убегу, поверну сейчас, то я никогда этого не забуду, да и мне не простится. И вот кошка стоит, поднявши лапку, и я стою. И она убежала. А я пошел. Пришел я к тете Клаве, переночевал, а утром мы встали рано она по хозяйству, а я расположился повесть писать. И вдруг приходит цыганка. И тётя говорит: «А ведь она к тебе пришла, цыганка-то». Ну, она, правда, три рубля цыганке дала. А цыганка входит и говорит: «Барон у вас тут просыпается и работает». Ну, жадничать тётя не стала. А потом мне и говорит: «А ты знаешь, они на тебя глаз положили, как на цыганского барона».

- Наверное, цыганка этой кошкой и была?

- Я думаю, что нет. Я много об этом думал. Дело в том, что она тёткой Марьей была послана, цыганка эта. Она не была оборотнем. Оборотнем если и была,  так это тётка Марья. Мне потом Тётя Клава рассказывала.  Она неохотно делилась этими знаниями. Её тетка Марья соблазняла занять её пост. В общем, это любопытные вещи. Я все хочу это все записать. Да нет, это была не цыганка, это была тётка Марья. Цыганских баронов у меня в роду не было. А вот дед Василий был настоящий барон.

- А как фамилия его была?

- Михельсон. Потомок того, что разбил Пугачёва. Иван Иванович Михельсон дал 20 сражений за тридцать дней и расколотил Пугачёвское восстание. Все это надо записать. Я потом узнал, Тетка Марья целительницей была. К ней приезжали со всей России. Я думаю, если бы она была жива, она бы вылечила меня в один момент. Потому, что я помню улыбку этой киски на кладбище, это доброта, ум и добросердечие.

- Так, Тетка Марья на тот момент была жива?

- Да. Да. Вырос то я и воспитался в волшебных местах.

- А какое родство с Михельсоном? Это по отцу?

- Нет. По маме. Я не знаю этих вещей точно. Многие иногда спрашивают…  Я ездил с младшим братом моей матери на Череменецкие озера. Там же ведь монастырь. Это все связано с моими предками. Я помню, мы сидим в избе, и хозяин избы, оказывается, помнит рассказы о моём деде Василии. Оказывается, мой дед Василий Михельсон был сексуальным маньяком. Тут все села, все окрестности принадлежали ему. Он имел два георгиевских креста, был полковником кавалерии царской. Участвовал в Брусиловском прорыве. Он пол Луги нагнал пленных австрийцев. И это все помнили. Пленные австрийцы и венгры пытались соблазнить местных женщин, а местные ребята с ними дрались. Там похоронена моя мать Валентина Васильевна. Я очень хотел в этом году поехать туда к ней, но к сожалению…»

В то лето Устинов незадолго до моего приезда из-за постоянных головокружений упал и сломал себе ребра. Я, пока жил в Переделкине, старался ему помогать. Никогда не забудутся эти ночные разговоры. Ночное небо Переделкино.  

 

Валентин УСТИНОВ

РАССВЕТНЫЕ СТИХИ
Когда ожидание чуда остынет
и руки устанут касаться друг друга,-
громадное солнце взойдет над пустыней
полночного леса, рассветного луга.

И сразу из чащи, из синих провалов
полян, луговин, с черных лодок и барок
ударит оранжевым, розовым, алым -
пронизанным искрами - утренним паром...

И в этом безумье угластые лоси -
туманясь белесо, почти бестелесно -
сквозь пар выходили на желтые плесы
из стылых промоин елового леса.

Мы следом ступали по гальке, по корням,
по пене, взлетавшей, как пригоршни снега.
И в горле вода, словно выдохи в горне,
звенела и пела: "Онего! Онего!"

И дело не в том, что мы вышли к причалу.
И даже не в том, что ступили на сходни.
Спасибо, Онего! Не вышло печали.
Такое уж солнце вставало сегодня.

И стала причудой минутная чуждость.
Прощанье - прощеньем. И нежно, как прежде,
в глазах голубела надежда на чудо.

А разве не лучшее чудо - надежда?

ОКО
Крупный ветер безумен. По алым кустам
пляшут черные капли и тени.
Вихрь тебе обнажает колени,
сарафан уподобив листам.
Ты хохочешь в шутливом смятеньи.
И, присев, утепляешь ладошками ткань
в травы — в перья и острые грани.
И тотчас же по ткани
побежала гурьбой луговая герань —
закружив хороводы фазаньи.

Гром ударил: огромен был день молодой.
Но ничто не исчезло во страхе.
Кони вились и грызлись. А птахи
целовались, любились в ольхах над водой,
в синей роздыми, в солнечном прахе.
Так орало, стенало по весям, лесам
все живое, так звало друг друга,
что медвяно бурлила округа.
И хоралом вздымалась земля к небесам.
И взглянули мы вдруг друг на друга.

Но забылось тотчас. Потому что меж нас
с тонким визгом неслась кобылица.
А за ней — золотой первобытною птицей —
жеребец, искровенив оранжевый глаз.
Зноем жажды ударило в лица.
Он нагнал и за холку зубами поймал —
словно коршун тетерку в полете.
Круп парил — как вселенная плотен.
Она билась — бесился стреноженный шквал.
Но держала свой хвост на отлете.

Между тем две грозы накатились. Меж них
ствол ударил — слепящий и длинный.
Вопль любви загремел, сотрясая долины.
Но не смог заглушить ни стрекоз у межи,
ни органа лягушек трясины.
Ты не вздрогнула даже. Ты встала. Восторг
растворил и ресницы, и губы.
Не заметила даже, что грубо
вихрь фазанов вспугнул — и на солнечный торг
обнажил твои тайные клубы.

Что за день! Ты шептала: "Апофеоз..."
Это кони в лощине за ивой
совершали священное диво
всею солнечной мощью и звонов и гроз.
И, вздохнув, шепнула: "Красиво!"
И, вернув фазанов в сарафановый плен,
распростерлась меж кипени пенной.
И — ныряя в полет постепенно —
распахнула сведенные крылья колен.
...И открылось мне око вселенной.

ЯСТРЕБИНОЕ ЗАХАРОВО
Дикий крик ястребиный.
                    Я резко очнулся.
Над глазами сиял между вётел прогал.
Дальний лес за речною излучиной гнулся
и к дворянской усадьбе аллеей сбегал.

Загудело пространство —
                    и вдруг распрямилось.
Старый дом за рекою колонны подъял.
Засияла округа — как божия милость.
И сирени затеяли розовый бал.

Золотой колоколец далёкого смеха.
Двери хлопнули, будто затеяв пальбу.
И курчавый малец по перилам поехал,
чтоб, скатившись, упасть в молодую траву.

Где вы, ястребы неба?
                    Я знаю: над полем
от сурепки медовым и всласть золотым
вам не надо искать сокровенную долю,
просто надо быть жизнью — сиреневой в дым.

Я не помню твой голос,
                    стремительный Пушкин.
Помню утро твоё и сиреневый бал.
Помню: «Саша!»— призыв с недалёкой опушки
твоей бабушки — Машеньки Ганнибал.

Ах, какие в Захарово ветры и дали!
Пушкин к липе припал, на скамейку присел.
Все мы славе и доблести время отдали.
Ястреб в солнечном ветре бессмертно висел.

Всё потом, всё грядёт:
и любовь, и свершенья,
и сраженья, и гибели яростный стон…
А пока — только ястреба в небе круженье.
Только наш удивительный сон.

В этот день я проспал посредине вселенной
миг рожденья, миг смерти
                    и вечность меж них.
Словно жил меж травы — бесконечной и тленной.
И трава нашептала написанный стих.

МОИ РОДНЫЕ БОЛОТА
Веет в полудень ветер — смятенно и горько.
Я вошёл, как в острог, в синезубчатый лес.
И родимый до боли силуэт Вольной Горки
за полями, стогами, кустами исчез.

Заструились ручьи — поперёк и вдогонку.
Трясогузка тропу колотила хвостом.
Над озёрцами вихри вершили возгонку —
из горячего пара творили фантом.

Жизнь моя, это ты остроглазою птицей
(вся стремительна, зла, то черна, то бела)
промелькнула крылатою тенью по лицам
и в родные болота меня завела.

Трясогузка с тропы с жёстким клёкотом взмыла —
словно коршун: холодный безжалостный взгляд.
Здесь я вырос и вызрел — меж хлябями ила —
может, миг, может вечность назад.

Никогда не забыть вересковое поле,
стоны топей, блуждающий призрак огня…
Никогда не забыть мне дурман гоноболи.
Никогда-никогда не забуду я боли
тех любовей, что строили в жизни меня.

Словно радость и стыд —
в безобразных болотах за Мстою
по закатной дорожке кикимора мимо плыла.
Я не стою любви предзакатной, не стою.
Но она ведь была.

Всем заблудшим скажу я: любите, терпите.
Ваша жизнь — как полуночный сказ про любовь.
И любой — как стоящий на росстани витязь.
Посреди мирозданья, в змеином болоте — любой.

Ночь совой закружилась с бесшумным облётом.
Но село замерцало вдали, как маяк.
Шёл я, шёл — как по жизни — по топким болотам.
И надежды звезда выводила меня.

ТЕТЕРЕВИНОЕ УТРО
Вот косач,
                отливая чернью,
потянул и присел правей.
Как осколки зари вечерней –
дуги выпуклые бровей.

Он – то шагом,
                    то чуть порхая,
месит лапами снег парной.
И как белое опахало –
хвост распущенный за спиной.

Он поводит зрачком к востоку.
Он приплясывает, речист.
Ожиданием и восторгом
до краёв налиты зрачки.

А на песню да пляску с лёту,
под берёзы, на белый круг,
косачи опускались плотно –
каждый грузен
                    и нравом крут.

Поначалу по кругу,
                    мирно,
предвкушая удар и боль,
провели – как бойцы – разминку
и метнули жребий на бой.

И едва озаряться стала
медь сосновой литой коры,
как клинками чернёной стали
разошлись полукружья крыл.

Разудало притопнул – первый! –
развернулся, рванулся в бой.
Разлетелись по снегу перья
разноцветною бахромой.

Ток звенел,
             клёкотал
                    и ухал.
И, ярясь от избытка сил,
опьянённый весенним духом,
бил – как будто траву косил.

Будто дыбился лёд из русел
с гулом после январских снов!
…И тогда занялось над Русью
                    солнце,
пахнущее весной.

СОКРУШЕНИЕ
– Сокрушенья, парень, не приемлю…
Дед сидел – еловый посох в землю.
Синий глаз – в седой бровастой мгле.
– Дай-ко хлеб. Нарежь ломтями соты.
Посмотри-ко – день какой высокий!
Любо, парень, жить-то на земле!

Не крушусь о смерти – не печалуй.
Ну-ко на поветь ко мне пожалуй.
Видишь домовину? Первый сорт!
Сам её, голубушку, работал.
Украшал резьбой да позолотой.
Ладно сшита, что лодейный борт.

Я ведь мастер по морской посуде.
Лодьи мне заказывают люди.
Дело мне знакомое – тесло.
Дело мне знакомое – рубанок,
смолкою пропахшая рубаха –
вечное, как море, ремесло.

Домовина – это так, на случай.
Ты не сокрушайся, парень. Лучше,
чтобы я её сработал сам.
Чтоб забыли люди о несчастье.
Говорили: вот славутный мастер!
Удивлялись: экая краса!..

Экая краса, однако, друже!
Видишь, коршун, будто циркуль, кружит?
Чуешь, ветерок пахнул по ржи?
Слышишь, за водой пошла Любаша?
Тут грешно про смерть подумать даже –
что уж сокрушаться-то на жизнь!

Двинь ко мне тарелку со смородой.
Тоже нынче выдумали моду:
надо ль жить, да скоро ли помру?!
Это оттого, что неча делать.
А коль неча – щупали бы девок.
Вон бежит Любашка по двору.

Приглядись, какие, брат, обводы.
Что те шхуна – хоть спускай на воду!
На форштевень, как наяду, ставь.
Поглядишь – и в голове круженье.
Ты вот всё пытал про сокрушенье.
Сокрушенье – зреть её уста.

Сокрушусь – да, позабывшись, ухну.
Спохвачусь – и щурюсь на старуху.
Не заметит – ну, тогда добро.
А заметит – дрянь дела. Ревнива.
Раззвонит на всю округу: сивый!
мхом порос, а бес, мол, всё в ребро!..

Смеху-то – на всё село до ночи.
И Любашка – хлеще всех хохочет.
Чую, дразнит: что, мол, хороша?
Справедливо, парень, но обидно.
Седину-то всей округе видно,
да не видно, чем живёт душа.

Молода душа – до сокрушенья.
Я ведь, парень, скорый на решенья.
Вот спадёт жара – на косогор
поднимусь, где шишки да иголки.
Вырублю из самой чёрной ёлки
два смолистых корня для кокор.

И сошью лодью – себе на диво.
Чтоб плыла, как Любка, горделиво –
в центре мачта, за кормой весло.
Вот тогда пожду у пральни девку,
подхвачу – да с вёдрами в лодейку,
да в бега – пускай гудит село!..

Я давно приметил остров в море.
Грохну дом на солнечном угоре.
Так забуду про свои года –
девке не захочется обратно.
Заживём просторно да приятно –
будто и не жили никогда.

Так-то, парень. Ты, поди, не веришь?
Дед сидел – плечища шире двери.
Глаз смеялся в жаркобровой мгле.
– Хрен с тобой: не веришь – и не надо.
День-то нынче – золотая радость.
Любо, парень. Любо на земле!..

БОЛЬШАК
Всю ночь мы уходили большаком.
Горел июль.
               Навстречу шла пехота.
Дымились паром Мстинские болота.
Дымил большак растоптанным песком…

Всю ночь мы уходили в тишину –
мальчишки и девчонки из детдома.
И слушали огромную войну.
И путали её с протяжным громом.

Мы только начинали жить тогда.
И первые мои воспоминанья:
в помятый чайник бьющая вода
на маленьком разъезде без названья.

Там, над холмом, на семь ветров страны
расправив сучьев крепкие суставы,
вздымался дуб, от грозной вышины
укрыв собой обозы и составы.

Внезапный свист.
                И вмиг (как смерть нага!)
земля распалась в рыжем смерче взрыва.
И рядом в небе, вздыбленная криво,
качалась вехой конская нога.

Состав чадил.
                Треща, пылали брёвна.
По щепьям дуба густо лился сок.
Наш воспитатель Ксения Петровна
пыталась встать – и падала в песок.

Она шептала – пот катился градом –
прерывисто, клокочуще дыша:
– Не ждите… Уходите… Эти рядом…
Веди их, слышишь?!
Ты теперь большак…–

Потом умолкла.
                 Помню только ком
песка в ладони – бурый, тёплый, клейкий…
Потом мы шли июльским большаком
в прожжённых, взрослых, жарких телогрейках…

Тогда большак шёл только на восток.
Над ним дождём осколки моросили.
Концом пути казался нам исток.
Но мы уже узнали: мы – Россия.

У эшелонов клянчили погоны,
выспрашивая взрослых о войне.
Рвались назад – влезая под вагоны,
мотаясь бесприютно по стране.

На полустанках с голодухи пухли,
тая в глазах горячечную боль, –
и чёрные угрюмые старухи,
жалея, забирали нас с собой.

По большаку –
               в разбитые деревни,
где что ни дом – то щели да беда,
где что ни сад – то чёрные деревья,
где что ни стол – то жмых да лебеда.

Мы вместе с ними осенью вставали
и, взяв мешки, корзины, туески,
шли по жнивью.
               И молча собирали
опавшие при жатве колоски.

Опорки расползались на ногах.
Терпели всё, друг друга убеждая,
что каждый новый колос урожая –
ещё обойма в сторону врага…

И час настал: большак повёл на запад.
И снова я себя запомнил там –
на полустанке,
где взрывчатки запах
не весь истлел, растёкшись по кустам.

Увидел дуб, расколотый ударом,
когда швыряли «юнкерсы» громы.
И замер я.
             И понял, что недаром
его с Отчизной сравнивали мы.

Ещё обломленные ветки слиться
с землёю не успели до конца –
янтарный сок,
                целебная живица,
врачуя, заслезилась по рубцам.

И в час, когда растаявшие снеги
рванулись ввысь, туманы зазмеив,
вокруг рубцов проклюнулись побеги,
погибший дуб собою заменив.

И меж дубков, познавших боль и сталь,
я ощутил себя частицей силы –
той, что зовётся испокон – Россией…
И предо мною жизнь раскрыла даль.

***
Умер соперник. Меня обокрали
силы земные, вселенной неспешные сны.
Были те годы — как сабли серебряной стали,
вспышки дуэлей на розовом поле весны.

Кем ты мне был? Да никем. Ты меня ненавидел.
Я же, как злом, обожаньем тебя окружал.
Ты мне теперь сквозь горячее прошлое виден
как одинокий сверкающий болью кинжал.

Скучно мне, брат. Никого — с кем помериться силой.
Мудрым я стал. Только мудрость — покой, а не бой.
Вот я со стопкой сижу у безмерной могилы.
Вот я живу в ожидании встречи с тобой.

СОЧАТСЯ КАПЕЛЬКИ ЗВЕЗДЫ
Сочится в зимнее окно
по капельке звезда.
И, слава богу, не темно,
есть в котелке еда.
И позади, коль суждено,
вчерашняя беда.

Я снаряжу вечерний чай
в жестянке иваси.
Тебя припомню невзначай.
Где дом твой на Руси?
Но ты в ответ не отвечай —
господь нас упаси.

Есть поле в поле.
А за ним
               елань и глухомань.
Есть много лет, есть много зим
и путевая рань.
Холодный скрип бродяжьих пим.
И неба филигрань.

Погоды чудные стоят.
Меж них я долго был.
Когда-то я кого-то я
как будто бы любил.
Но дни былые яд таят —
и я их позабыл.

Вот встречу дом.
Осевший в наст —
невзрачен, нелюдим.
Но греет небо дыма пласт.
Лишь там, где дом и дым,
найдутся люди, кто подаст.
И мы им подадим.

Войду, сниму котомки груз.
И шапку заодно.
Дыши, душа моя, не трусь.
Не так уж и темно:
сочится грусть, светится грусть
звездою сквозь окно.

ПОЛЁТ ЯБЛОКА
Овальный дождь упал внезапно так –
как будто яблоко ударило о землю.

Отец сверкнул глазами в небо: «Внемлю!»
Набросил парусину на верстак
и побежал под яблоню, где был
шалаш из трав и будулья заборов.
И мать к нему прильнула:
«Не забыл
             указ о запрещении абортов?»

(А был такой указ в тридцать седьмом).
Отец вздохнул: «Указами достали…»
И рассмеялся:
                «О, великий Сталин!
Сумел он дочкой осчастливить дом».
«Ты думаешь, что всё же будет дочка? –
вздохнула мама. –
                  Путь любви един.
Опять я набухать начну, как почка.
А вдруг у нас родится Валентин?»

Мне снится по ночам:
                  сквозь листья звёзд
и ветви галактических спиралей
летит земля из непомерных далей
и путь её непостижим и прост.

Мне кажется – я помню первый день.
И шквал – создавший яблоко в полёте.
И как отец сверкающую тень
поймал в ладонь почти что на излёте.
Ел яблоко – вонзая в кожуру
весёлые искрящиеся зубы.
Смеялась мать:
             «Ты ешь – как пьёшь жару,
в которой грозы, яблони и зубры.
                   Ты счастлив?»

Он? Он оглянулся: жизнь!
Он сеет жизнь и взращивает всходы.
Меня не зная, он в меня вложил
вот это счастье,
               что кипит, дрожит,
цветёт и вянет, вновь цветёт, бежит,
хохочет, стонет, множится, кружит
густым многообразием природы.

Отец и мать…
               Я набухал уже
той самой пресловутой дивной почкой.
Мой первый день катал с дождями бочки
и гром держал на радугах вожжей.

Я видел, как поморщился отец,
как яблочный огрызок кинул в лужу:
«Не яблоко покуда, а сырец.
Жаль, что сорвалось – загубило душу».
Мать в удивленье приоткрыла веки.
Он пояснил:
           А семя – что душа.
Душа же зреет в каждом человеке
до спелости, сквозь годы, не спеша».
«Как хорошо сказал, – вздохнула мама. –
Вот бы дожить до спелости души».
Отец примолк, но возразил упрямо:
«Ты вот что, не загадывай-ка драмы.
Надеждой опасения круши».

Они не знали – я сегодня знаю:
мать начинала свой последний год.
Отец же пронесёт победы знамя
путями битв, отваги и невзгод.
В сорок седьмом на десять лет осудят.
В сорок девятом в лагерях умрёт.
Меня же вынянчат – спасибо! – люди.
Душевный всё же на земле народ.

Гляжусь в семидесятую зарю.
И вот, зачатый в счастии, без гнева
парю сквозь крону родового древа –
как яблоко созревшее парю.
Лечу сквозь годы, чтоб упасть на землю.
И стать землёй.
                И яблоком земли
лететь туда, что всё и вся объемлет,
что всё перерождение приемлет,
творит, ликует, страждет и болит.

Земные грозы.
             Холод звёздной дрожи.
Мать и отец!
                    А жизнь так хороша…
И лишь одно воистину тревожит:
успеет ли созреть моя душа?

Вот яблоко: его румяный бок
кипит земным здоровием ранета.
И я держу в руках,
                 как зрелый бог,
и спелый плод, и юную планету.

ОДИНОКОЕ ДЕРЕВО
Одинокое дерево во поле белом
проступало сквозь сизую тьму.
Одинокое дерево во поле пело
ни себе, ни зиме – никому.

Одинокое дерево маялось в поле
и однажды пропало в ночи.
С той поры – онемев от несказанной боли –
одинокое поле молчит.

КИПЕНЬ
И примстились с утра мне любовь и дорога.
Я поверил в любовь, а дорогу отверг.
Но плывущий по озеру месяц двурогий
путь серебряный выстлал
                за водную твердь.

И шагал я дорогой молочной — покуда
не раскинулся садом вблизи окоём,
и догнало меня солнцеликое чудо
молодым, рыжебоким, весёлым конём

Я погладил желанного спутника жизни.
Не забыл накормить.
                Не забыл напоить.
И помчался по саду цветущей отчизны,
всё забыв, кроме счастья зелёного — жить.

Вились лентами кисти черёмух и вишен.
Смерчем пар завивался,
                срываясь с воды.
Кипень мир заливала по самые крыши.
Бубенцами сверкали, звенели плоды.

Горячо! весело! как дорога к любови.
Я поверил, что сердце — вещун и ведун.
Выгибала судьба соколиные брови.
От восторга смеялся и плакал скакун.

Вот такая была забубённая скачка.
Не заметил,
как лучший свой день обогнал.
Вот уж листья с деревьев посыпались в спячку.
В лёд вечерний оделся полдневный канал.
Огляделся. А дальше — седая дорога.
Конь исчез.
Путь морозной печалью повит.
Но плывущий по синему месяц двурогий
мне дорогу опять серебрит.

Я вздохнул и пошёл.
Словно поле — я понял:
всё придёт и пройдёт, и воскреснет, и вновь
будут зелень и звень, будет кипень погони,
потому что всё это — любовь…

ОГНЕННАЯ ЗЕМЛЯ
Ут-жир кичеп…*
                Долина прела в шубе
осокорей, платанов, тополей.
Хотелось пить и не мечтать о глуби,
о тишине на Огненной земле.

Мерцала даль.
                Семипудовый боров
дремал в пыли под россыпью теней.
Цыганка проскользнула меж заборов
в панёве из пылающих огней.

Не думал я, что через три минуты
она возникнет, серьгами звеня,
передо мной.
                И глянет зло и люто
на лишнего прохожего — меня.

И скажет, протянув ладьей ладошку:
"Дай гривну —
                а не то сгоришь во мгле.
Дай гривну на барона, на окрошку.
Поймёшь меня на Огненной земле".

…Курились скалы — сизые от стужи.
И льдину отгонял в залив отлив.
На льдине синеватым полукружьем
тюлени грелись —
                словно россыпь слив.

От дальнего костра пришла старуха.
А, может, молодуха — не понять.
И посмотрела голодно и глухо:
"Добудь тюленя.
                Чтоб сытнее — пять.

Ночным костром в пещере заклинаю,
куском жаркого в угольях, в золе —
иначе не поймешь земного раю
на никакой на Огненной земле.

Иди!"
          И я пошёл — не зная броду.
…Пылали солнцем сосны в высоте.
И женщина внизу входила в воду
в русалочьей прозрачной наготе.

Я сел в песок на вересковой гриве:
смеяться? опасаться? горевать?
"Ты кто? Но знай:
                я не имею гривен
и не могу тюленей добывать".

Ответный взгляд — как день в цветеньи радуг.
И смех — как будто ветер тронул медь:
"Ну, ты герой
                Мне ничего не надо.
Я — жизнь твоя, со мной забудешь смерть".

Когда б не те старуха и цыганка,
прямым лучом прошёл бы свой простор.
Но круг замкнулся.
                Я собрал вязанку
из вереска и возродил костёр.

Ут-жир кичеп — я добываю гривны
и жарю дичь в пылающей золе…
Я словно сплю меж радуг и меж ливней,
забыв про жизнь,
                на Огненной земле.
______________
*Ут-жир кичеп (татар.) — проходя (пройдя) огни и воды.

ВЕЛИКИЙ ПАН
                    Умер великий Пан.
                    Жюль Мишле "Ведьма".

Яблони надламывает злой звездопад.
Звездопад идёт полторы недели.
Почему же новая любовь невпопад?
Какое-то злобное слово "ад"
просвечивает сквозь молодые ели.

Пан идёт по сырой земле.
(Между прочим, вчера всегда было сухо).
Яблоки лопаются лимонками в золе.
Лимонки лопает молодая старуха.

Откуда взялось нежеланье добра?
Откуда эта печаль?
Откуда? Речка вдали. Протва ли, Угра?
Ладно, с догадками повременим покуда.

Пан присел на пенёк. Зачем?
В лунных глазах тоска нежеланья.
Сова прилетела посидеть на плече.
Зачем? Отогнал её нехотя дланью.

Озорная девица в озёрную гладь
входит, смеясь, словно древнее чудо…
Может, и чудо.
А может — на "ять".
Ладно, посмотрим-повременим покуда

Время исчезло: полтретьего в семь.
Исчезли друиды. В полтретьего — Один.
Пан встаёт и уходит. Во тьму. Совсем.
Понимаете?
Пан Великий совсем уходит.

А девчонка непонимающе смотрит вслед,
звёздный подол приподняв ручонкой:
если Великого Пана нет,
то зачем звездопад
и она, девчонка?

ЯСТРЕБИНОЕ ЗАХАРОВО
Дикий крик ястребиный.
                    Я резко очнулся.
Над глазами сиял между вётел прогал.
Дальний лес за речною излучиной гнулся
и к дворянской усадьбе аллеей сбегал.

Загудело пространство —
                    и вдруг распрямилось.
Старый дом за рекою колонны подъял.
Засияла округа — как божия милость.
И сирени затеяли розовый бал.

Золотой колоколец далёкого смеха.
Двери хлопнули, будто затеяв пальбу.
И курчавый малец по перилам поехал,
чтоб, скатившись, упасть в молодую траву.

Где вы, ястребы неба?
Я знаю: над полем
от сурепки медовым и всласть золотым
вам не надо искать сокровенную долю,
просто надо быть жизнью —
                    сиреневой в дым.

Я не помню твой голос,
                    стремительный Пушкин.
Помню утро твоё и сиреневый бал.
Помню: "Саша!"— призыв с недалёкой опушки
твоей бабушки — Машеньки Ганнибал.

Ах, какие в Захарово ветры и дали!
Пушкин к липе припал, на скамейку присел.
Все мы славе и доблести время отдали.
Ястреб в солнечном ветре бессмертно висел.

Всё потом, всё грядёт:
и любовь, и свершенья,
и сраженья, и гибели яростный стон…
А пока — только ястреба в небе круженье.
Только наш удивительный сон.

В этот день я проспал посредине вселенной
миг рожденья, миг смерти
                    и вечность меж них.
Словно жил меж травы — бесконечной и тленной.
И трава нашептала написанный стих.

МОИ РОДНЫЕ БОЛОТА
Веет в полудень ветер — смятенно и горько.
Я вошёл, как в острог, в синезубчатый лес.
И родимый до боли силуэт Вольной Горки
за полями, стогами, кустами исчез.

Заструились ручьи — поперёк и вдогонку.
Трясогузка тропу колотила хвостом.
Над озёрцами вихри вершили возгонку —
из горячего пара творили фантом.

Жизнь моя, это ты остроглазою птицей
(вся стремительна, зла, то черна, то бела)
промелькнула крылатою тенью по лицам
и в родные болота меня завела.
Трясогузка с тропы с жёстким клёкотом взмыла —
словно коршун: холодный безжалостный взгляд.
Здесь я вырос и вызрел — меж хлябями ила —
может, миг, может вечность назад.

Никогда не забыть вересковое поле,
стоны топей, блуждающий призрак огня…
Никогда не забыть мне дурман гоноболи.
Никогда-никогда не забуду я боли
тех любовей, что строили в жизни меня.

Словно радость и стыд —
в безобразных болотах за Мстою
по закатной дорожке кикимора мимо плыла.
Я не стою любви предзакатной, не стою.
Но она ведь была.

Всем заблудшим скажу я: любите, терпите.
Ваша жизнь — как полуночный сказ про любовь.
И любой — как стоящий на росстани витязь.
Посреди мирозданья, в змеином болоте — любой.

Ночь совой закружилась с бесшумным облётом.
Но село замерцало вдали, как маяк.
Шёл я, шёл — как по жизни — по топким болотам.
И надежды звезда выводила меня.

ЛЕЩ
Лещ в синем омуте перед запрудой
был вечен,
                    словно бог земной —
этакое бронзовое чудо
           с дубовую лопату шириной.
В долгие лета,
                    что солнца ваяли,
вдохновляли на пахоту, жатву, покос,
голубые водоросли полировали
пятаки чешуй как зеркальный поднос.

Русалки к нему подплывали утром,
смеялись,
                    расчёсывая волос поток.
А он пузыри выпускал уютно —
по домашнему заботлив и волоок.

А на запруде добытчики крючки точили.
Самый малый плотву и ершей таскал.
Но главный лещ почивал в бучиле
и русалок к людям не выпускал.

Сладки ночлег и уха в сарае.
Огромен малинник — от ягод ал.
И жизнь человечку казалась раем.
Да так и было — пока он был мал.

А на земле — то снаряды вскипали адом,
то дожди на хлебах принимались плясать…
И выросшему мальчику сказали: надо
идти, чтобы маленький рай спасать.

Тогда на зорьке
                    он пошёл на плотину,
раздвигая тёплый туман плечом.
И, пока выпускали в луга скотину,
насадил червяка на слепой крючок.

Закинул наживку в бучило, под корни.
"На прощанье, — вздохнул, — хоть бы рыбник испечь.
А то какой я буду солдат — недокормыш:
ни винтовку поднять,
                    ни тем более меч".

Неподвижно и долго вода стояла.
Долго грустили в воде глаза.
Покуда, как пуховые одеяла,
не надвинули на омут тень облака.

И тогда поплавок покачнулся, дрогнул.
Пузырьки засветились потоками звёзд…
Шёл парнишка с лещом на плече —
                                        и дорогу
за ним подметал двухаршинный хвост.

А потом мать парнишки в квашне замесила
горсть мучицы из ржи,
что в схоронке тишком лежит.
И просила у господа милости: силы
для последыша в доме —
                    на смерть и на жизнь.

Уложила на противень поле и речку,
солнце, ветер, траву и сиреневый сад.
И вздыхала над рыбником русская печка
жаром скорбной любви
то ли час, то ли вечность подряд.

А пока лещ томился —
стол холстиной накрыли.
Из подвала добыли жбанчик браги на свет.
И поспевший пирог, словно книгу, раскрыли —
на две части,
                    на старый и новый завет.

Так ударило паром и рыбным, и житным
в потолок,
                    растеклось широко по избе,
что на миг примечталось:
теперь будет сытно,
и конец — наконец-то! — борьбе.

Мать смотрела на сына.
Сын ел и не ведал,
что вошли в его жизнь — жизнь и память леща,
стали телом его, стали кровью победы.
И дышала душа, от надежд трепеща.

В синей жизни моей есть овальные дали,
ночь на старой плотине,
картошка в золе.
Есть за адскими вспышками сумрачной стали
потаённый, застенчивый рай на земле.

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную