Борис КОМАРОВ поэт, прозаик, член СП России(Тюмень)

ДОНЬКА

(Рассказ)

 

Шесть лет назад я с сыном второкурсником индустриального  института поехал на легковушке в деревню под Нижний Новгород. Об иных поездках на родину и частью об этой, я уже писал и хватит бы, казалось, те путешествия вспоминать, но вот-вот наступит отмеренное провидением время и все одно окунусь душою в те годы, все одно… Так не сделать ли это сейчас?

И хотя «Волга» была далеко не стара, двигатель дымил и  истекал  маслом, отчего каждые полторы сотни километров  нам приходилось останавливаться, доливать свежее до мерки и лишь затем продолжать путь. …Ну да Бог с ним, разговор сейчас не об этом!

На вторые сутки путешествия мы добрались до цели. Остановиться на постой, по обычаю, решили у Беловых, в двухэтажке совхозного поселка, что не так давно вырос на пустыре рядом с деревушкой. С Петрухой, мужем двоюродной сестры Томки, я сошелся еще в молодости и уж кто-кто, а он-то понимал меня с полуслова. И позднее было с ним не менее интересно, особенное же удовольствие доставляло слушание их семейных перекоров, каждый пассаж которых, в силу колоритности изложения, требовал подробнейшей записи.

Однако человек полагает, а Бог располагает! Поплутав по ночному посёлку и не найдя, выскочивший из памяти, нужный дом, мы вынуждены были проскочить в деревушку – будить тётку  Тасю, родную сестру моего отца. Это тоже удалось не сразу: приезжие гости бывают у неё не часто, а своим разыграй-бусурманам неужто сразу и двери открывать?

Но достучались, наконец-то, до тетки и после её долгих  воспоминаний и радостных слез улеглись спать. К Беловым решили перебираться завтра.

– Конечно, – подобиделась тетка, – разве со старухой интересно жить? – Потом, вроде бы  смирившись,  предупредила: – Уж больно у Петьки мать-то худа! …Помнишь её, нет? Взористая была баба, ох взористая! А теперь… прах да и только. Жизнь, душенька моя, прожить, не мутовку облизать! Но меня-то еще признает.   …Да и тебя, поди, признает. Вон какой здоровенный!

И тетка не ошиблась. После того как следующим утром добрались до Беловых и оказались за общим родственным столом, Петруха вдруг воскликнул:

– Эх-ма! Бабку-то Лизу помнишь? Ну мать мою, ёлки зеленые… С нами ведь живет. Пойдем-ка к ней скорее, пойдём!

И он потащил меня в дальнюю комнату, в  маленькую, но самую уютную, где раньше верховодили они с Томкой, а теперь воцарилась на жительство, раздумавшая вдруг тесниться в деревенском домишке у дочери, бабка Лиза.

В первую минуту мне показалось, что в комнатке никого нет. Вот кровать, возле которой стояла синенькая табуретка, рядом с кроватью у окна приютился истерзанный временем и бойкими ребячьими ногами диванчик. И лишь потом, вернувшись взглядом к кровати, я увидел одеяльный бугорок и в нем различил очертанья крошечной человеческой фигурки.

-  Мам! – гаркнул Петруха и ткнул меня локтем в бок. – А ведь ни за что не признает! Сейчас проведем эксперимент… Бориса-то помнишь?

Бугорок шевельнулся и я увидел выпрастывающуюся из одеяла маленькую старушку. На ней был синенький байковый халат, на голове повязан такого же цвета платочек.

– Видишь, как усохла, – опередил мои слова Петруха, – девяносто два года ведь! …Бориса-то узнаёшь?

Бабка Лиза неспешным маятником качнулась вправо-влево,  усаживаясь поосновательнее, и подняла на меня свое личико. От прежней, крепенькой когда-то старушки, только оно, наверное, и осталось, да и то претерпело кардинальные изменения: так глубоко, так усидчиво впали глазницы, что если бы не поблескивали внутри их зрачки, то вряд ли сторонний человек различил бы признаки жизни среди несметного количества морщин.

– Как не узнать?.. – донесся до меня ее слабый тоненький голосок. – Узнаю… Алексея Старостина сын… Уж больно, Борис, я плохонькая стала. Болезни-то входят пудами, а выходят золотниками, право слово. И видом своим очень недовольна – слепну! Видать, чужой век заживаю… Кое-как это лето выхворала. …И устаю еще, как собака.  Вот поднялась тебя посмотреть, а уже устала… Так бы и брякнулась опять на постель! И жить устала, и на Петьку смотреть устала… Ничего мне не надо…

– Сейчас заревет! Ревмя ведь воет! Пойдем-ка отсюда… – Петруха осторожно закрыл за нами дверь комнатки. – Всё смерть свою зовет. Видать и вправду нажилась… А я что сделаю? Прежде веку-то не помрешь! …И ведь до чего догадалась, знаешь? Красной, мол, смерти хочу! И как узнала о ней, ума не приложу? Где-то, мол, у раскольников, зажившихся-то стариков красной подушкой душат.  Помогают, вроде  им… Я  её даже матюгнул за такие слова. Живи, говорю, мамка, хоть тыщу лет. А то и больше! …Томка ведь у меня не злая, а орёт-то так: для треску. Жена без грозы – хуже козы!

– Чего это я ору-то, чего?! – донесся из кухни встревоженный Томкин голос. – Люблю ведь я ее, мамку-то! Правда, тетка Тася?

– Правда-правда! – столь же громко подтвердила тетка. – Уж  больно у тебя огурцы, Тамарка, вкусные… Как арбузы! – И уже  обращаясь к нам со свояком: – Они ведь, мужики-то, думают, что любовь без затылка живет. Нет, душенька моя, которая рука за вихор тянет, та и гладит!

* * *

Прожили мы здесь уже с неделю, сделали всё, что намечали: и на кладбище сходили и живых попроведали, и собрались было опять в Тюмень, да Петруха спохватился:

– Ох, ёлки зеленые, когда мы ещё к Мишке-то, к сыну нашему, в гости соберемся, а? …Свози-ка нас с Томкой! Он ведь всего в полсотни километров отсюда живет,  в Веселой гриве. – И видя мой недоуменный взгляд, вроде бы как пояснил: – Хорошая деревня, названьице только у неё плохонькое, а так-то – ничего.

Томка поездке обрадовалась, хотела «слетать» на почту: позвонить сыну насчет приезда, да Петруха урезонил:

– Зачем? Сюрпризом и будем!

Та недовольно сморщилась, но уступила и, буркнув:

– Пойду хоть тогда мамку попроверю… Чай, до позднего вечера нас тут не будет! – сунулась в комнатку к бабе Лизе.

Не было ее с минуту, потом Томка на цыпочках возвратилась на кухню и свистящим шепотом произнесла:

– Ох, батюшки, не знаю, что и сказать! Вроде бы и вороны нынче не каркали, а вон оно как… Умерла ведь мамка-то!

 Петруха резко вскочил на ноги, да так неловко это у него получилось, что табуретка полетела на пол и шмякнулась супруге на лодыжку. И к Томке мигом вернулась громкость речи:

– Давай-ка давай, убей тогда и меня, еретишный! Воюй! – И уже ко мне: – Я ведь, Борис, так смерти-то боюсь, так боюсь… Была бы моя воля, я бы  два раза умерла, правда-правда!

– Не мели-ка хоть, Емеля! – попытался урезонить ее супруг, поднимая табуретку. – А то вот еще разочек  мебелью стукну! Не знаешь, чего и говоришь…

– Как не знаю! – возразила, чуть отступая, Томка. – Я то всё  знаю. Мучит ведь безвестие! Не знаем, что за смертью-то будет, вот и боимся. …Айда-ка скорее к мамке!

И так как с личной подачи бабки Лизы разговор о её будущей кончине постоянно висел в воздухе, а возраст старушки внушал  всеобщее уважение, то никто в посёлке случившемуся и не удивился. В пять минут прискочила местная фельдшерица, молоденькая девчушка в футболке и джинсах, выписала необходимую справку и тут же умчалась по своим делам.

– Ты, Томка, – нелегко было  держать себя Петрухе в строгих шорах, но он крепился, – не стой, как гусь перед тараканом!  Обмывать мамку-то надо! А я буду насчет гроба решать…

– Почему только ты? – возразил я свояку. – Вместе и  будем решать! Только сначала покойницу смеряем: что бы с гробом не промахнуться.

 – Сейчас найду рулетку-то! – тот сунулся сначала в одну нишу в прихожей, потом в другую. – Тут она, собака! – довольно буркнул  и выволок на пол слесарный ящик. Погремев в его нутре, отыскал ржавую металлическую рулетку. Вытянул ленту и,  сощурившись, вгляделся в испещренную делениями поверхность. – Видны еще цифры-то.

Измерив длину столешницы, на которой уже возлежала старушка, присели на несколько минуток на кухне: оконкретить ход дальнейших действий.

– Езжайте скорее на комбинат! – вмешалась Томка. Она  заглянула на миг, да так и замерла у посудного шкафа, чутко прислушиваясь к нашим громким думам.   

– Ты ещё здесь? – удивился Петруха. – Иди-ка за тёткой-то, иди! – и передразнил: – «Комбинат». Бытовка ведь сегодня не работает. Суббота!  

  Да, по выходным районный комбинат бытовых услуг не работал и эти два дня были щедро брошены на откуп частным умельцам. Но где же искать тех гробовых дел мастеров, кто они?

– Как кто?! – Петруха от возмущения даже ожег Томку ладонью по широкой спине. – Ты чего про Доньку-то молчишь?  

– Так, я думала, сам помнишь! Паразит какой… языком мели, а рукам воли не давай! …К нему и едьте, на станцию. Он, правда, подороже берет, но у него уж гроб, так гроб! Огурчик! …Родня ведь наша, – напомнила, забыв обиду, супруга, – дальняя, конечно.  …Свекровь-то, царство ей небесное и вечный покой, – лицо Томки жалобно скуксилось, собиралась, видать, ревануть, да приостановилась: решила сначала досказать слова покойницы. Уж больно они ей показались удачными. – Свекровь-то говоривала:  шла, мол, ее бабушка с базара, на ней сарафан горел, а Донькин дед  взял да возле него руки-то и погрел!   

  Точного адреса Доньки  никто не знал. Но Петруха, поразмыслив, заявил, что давным-давно он у Доньки уже бывал и если память, зараза, не подведет, то он обязательно его отыщет!

* * *

И мы поехали к Доньке. За несколько километров от поселка, на железнодорожную станцию. Память, конечно, свояка подвела и, основательно покружив по станционным улицам, мы подкатили, к вокзалу. Сдаваться, вернее, поискать у  привокзальной пивнушки какого-либо знакомого. Уж он-то наверняка растолкует, где живет мастеровитый Донька.

И он нашелся, тот знакомец – Ксёха Молдован. Молдованом его звали за смоляные усы и неизменную клетчатую рубаху, которая, выбившись из штанов, купно торчала из-под короткого, неопределенного цвета пиджака. Молдован, одним словом! Сейчас он вяло дыбал у крыльца, закрывшейся на обед пивнушки и хотя был крепко навеселе, Петруху признал.

– Доньку-то где искать? – эхом повторил за ним Ксёха. – Х-хо! – хохотнул. – Скажи, так и я скажу! – Но, понимая, что Доньку ради баловства искать не будут, попридержал норовившую ускочить мысль: – Погоди, я сегодня того, …гонобобелю наелся!  Пьяный, говорю…  Верхний-то проулок знаешь? Ну, где у Сашки Журавлева дом? – и помаячил рукой в сторону оврага за пивнушкой. – Донька у него в соседях и живет. Мы с Журавлем там вчера дрова пилили.

– Вот прореха! – Петро даже ногою притопнул, истово негодуя на свою забывчивость. – Я ведь туда сразу ехать и хотел!  

Больше мы уже не плутали. Свояк рьяно показывал дорогу, а я только и успевал рулить. Проскочив по заросшему бурьяном проулку вверх, круто забрали влево и, выехав на его зады, увидели просторную лужайку. За ней и высился Донькин дом – добротный кряжистый пятистенок. Он стоял внутри плотного, окрашенного зеленой краской забора, но одной, лицевой стороной, выглядывал на лужайку. Сюда же смотрела и дверь просторной веранды. Концы черных бревен на углах дома щеперились глубокими трещинами, которые большею частью были залиты смолой. Висюльки ее бойко поблескивали на солнце, будоража глаз незавершённостью кропотливого ухода за жильем.

Свояк кулаком подолбил дверь и через короткое время внутри веранды послышались тяжелые шаги. Затем дверь мягко распахнулась и на широкую, служившую одновременно и крылечком и ступенькой, деревянную плаху вышагнул крупный пожилой мужчина. Этакий усталый першерон в линялом хлопчатобумажном пиджаке и в таких же, заправленных в кирзовые сапоги, штанах.

– Донька… – толкнул меня локтем свояк.

На голове у Доньки была старая шевиотовая кепка – шестиклинка с засаленным козырьком. Из-под кепки разно торчали седые волосы. Крупный нос Доньки явно не соответствовал слегка впалым щекам, но уж к губам, широким и мясистым, как оладьи, он вполне подходил.

Вглядываясь в нас, хозяин поскреб правой рукой пуговку на вершине кепки: видать, припоминал, где до сей поры, видел пришельцев.

 – Здорово, Донька! – Петро протянул ему ладонь. – Бабку-то Лизу помнишь? Из совхоза… Умерла ведь!  

– К-ха! – соболезнующе крякнул Донька. – Ты  Петро, поди? – признал. И стянул с головы кепку, выказывая, окруженную клочьями сивых волос, лысину. – Ну, да что теперь делать… – это он уже, видать, об умершей старухе. – Что человек? От смерти и блоха не ускачет…

Чтобы не стеснять мужиков в разговоре о столь деликатном товаре, я отошел к машине и покачал рукой багажник на ее крыше.  Проверил основательность крепления. Да-а, не думал, что придется на нём гроб везти. 

 – Борис, иди-ка сюда!– донесся голос свояка. – Нет, говорит, домовин-то!.. 

– Ну, кончились готовые! – Донька виновато развел навстречу мне ручищи. И даже пустые ладони вывернул наружу, показывая, что и там, внутри них, готовых-то гробов нету. – Было два, так забрали.  Вам бы, мужики, надо было пораньше сюда подъехать… 

– Дак живая была… – виновато промямлил Петруха. – Кто знал? – и недовольно  пробурчал чего-то. Поди, пенял на не вовремя преставившуюся мать.

– Есть, правда, ещё один… – Донька натянул на голову кепку. Видать, в кепке-то ему было удобнее размышлять. – Да вам зачем такой? Малёхонький ведь! 

– Оно конечно…

Разговор теперь уже шел лишь за ради разговора. В счет завтрашнего дня.   

– Погоди! – осекся я. – А какой длины тот малёхонький? 

– Да метра полтора. Года три уже лежит! – Донька горестно обмахнул ручищей полу пиджака. И все разом вместил он в этот жест: и печаль о  старухе, которой, по неведению своему, не угодил, и гроб-то ему было жалко. Усох до щелей и вроде бы никому теперь не нужен… – Утонул пацан-то! Городской был, на каникулы сюда приезжал и вот.. Хотели его здесь похоронить, ан нет, на носилки положили да к себе и увезли… А я бы его здесь упокоил. Места у нас добрые.  

Что да, то да… Места здесь хорошие, да где они плохие-то? Создатель везде постарался.

– Чего молчишь? – повернулся я к свояку. – Нам ведь такой и надо!

И верно, ладно сработанный гроб словно бы ждал нас. Он лежал на штабеле досок в запертом на замок сарае. Его дверь выходила в следующий узкий проулок и вроде бы жила отдельной от хозяйства жизнью. Внутренней же стены сарая не было вовсе. Видать, её на лето разбирали, и потому солнце с утра до вечера шастало по Донькиной мастерской, высушивая содержимое.

 Гроб был почти невесом. Таких и десяток увезешь на багажнике, а если ещё  и забыть о назначении продукции, то гони себе да любуйся разводами прожилок на суживающихся повдоль досках.

Петруха достал из кармана пиджака истертый до блеска кожаный бумажник / когда-то он его из армии привез. Из Германии. Последнее время сильно им дорожил и брал с собой лишь в особых случаях/ и вытащил из него три синенькие купюры:

– На, – протянул Доньке, – это тебе за работу!   

Тот, будто не замечая пятидесяток, норовил помочь мне притянуть бечевкой гулкую домовину к ребрам багажника. Нет ведь  хуже, чем услужить родне! Народ тот как полено на воде – изменчив. Сегодня «спасибо» говорит да руку жмет, а завтра осудит: денег, мол, много взял!

Но и Петруха немало пожил на этом свете: знал рыночные тонкости. И поэтому поступил мудро: отщипнул от трех синюшек две и насильно ковырнул  их в карман Донькиного пиджака. Третья же купюра сунулась в пистончик Петрухиных штанов:

– Я к тебе, Донька, после похорон-то с бутылкой забегу! Помянем матку, к-хе… Так, говоришь, за крестом-то с утра подъехать?

Обратная дорога оказалась много короче: поднялись чуток по Верхнему проулку и вот она, центральная улица станции. …Да-а, необычное занятие у Доньки – гробы делать. Редкое. …А столяр он и вправду хороший. Гроб – как игрушка.

– Чего говоришь? – встрепенулся вновь задумавшийся о покойнице Петруха. Хоть и давно он уже свыкся с близкой кончиной матери, но все равно: жизнь-то со смертью не уживется. – Или показалось? 

– Нет, не показалось! Занятие, говорю, редкое у Доньки.   

– Он и сам такой!  – по-своему истолковал мои слова Петро. – Работящий. До пенсии-то в совхозе столярничал. Кузю-то помнишь, директора? …Так он, Кузин-то, всегда с Донькой советовался по любому важному вопросам! А с парторгом лишь дорёшивал: для порядку. …А мебели нет, мебель Донька теперь не делает! Вроде бы  забава это нынче для него, баловство. 

* * *

Так как Томка за время хлопот по снаряжению бабки Лизы в последний путь уже раз пятнадцать выскакивала из квартиры – ревануть как следует от постигшего семью горя, то в поселке все знали о смерти старушки. Мужики и бабы из соседних двухэтажек сидели на скамейках у своих подъездов и степенно обсуждали случившееся. 

«Волгу» окружили ребятишки и, усиленно мешая друг дружке, полезли к багажнику – помогать. Но Петруха мигом пресек их поползновения:  взъерошил самому рьяному помощнику вихор и ребятня уважительно отступила.

Свояк решил еще раз промерить гроб: снять роившиеся в голове сомнения о соответствии его длины росту покойницы, да и определиться «на берегу» – туфли или тапки на нее одевать.

– Мать-то всё туфли поминала, – резонно ответил он на мой недоуменный взгляд, – а там каблуки-то ого-го! Вдруг не войдут?

И вытащил было из кармана пиджака рулетку, да с ближайшей к нам скамейки раздался уверенный басок:

– А чего там мерить? Я и так вижу: два двадцать! – это подал голос рыжий бородатый мужик лет пятидесяти пяти. Гриша Дубоватый. Заглазно его дразнили еще и Фантомом. Уж больно тот Гришенька был неординарен: и складно бы, казалось, вытесан, да не с того места зарублен. Частенько, особенно в разговоре с новым в поселке человеком, он любил вспоминать, как в гражданскую войну командовал дивизией, но потом, по пьяному делу, потерял саблю и был  сослан в местный районный центр. Служил  гаишником, но, выпивши, обронил  где-то свою сорочью «жезлу» и был переведён в поселок. Такая вот оказия! Летом Фантом ходил в увешанном значками солдатском кителе и синих галифе, зимой в шинели. Другой одежды он не признавал, уверяя, что военная форма строжит и делает его молодым. – Могу и без метра смерить! – продолжил задиристо Фантом.  

– Смерь! – мне было любопытно видеть, как Гришенька произведет столь непростую операцию.

Фантом сноровисто поднялся со скамьи, шоркнул кирзачами, желая скрипнуть ими  и враскачку направился к машине. Подойдя к ней, встал на раскоряку и, растопырив пальцы правой руки, этакой, одному ему понятной мерой, быстро отхлопал вдоль гроба относительно равные промежутки. Мерил.

– Да, – промолвил затем удовлетворенно, – как и говорил! Еще с подходцем будет.

И, также по-кавалерийски раскачиваясь, двинул на заветную скамейку. Силен, бродяга!

– Гроб-то, чай, Донька делал? – сунулась к машине тетка Тася и, не дожидаясь ответа, погладила ладонью теплую от солнышка поверхность доски. – Экая благодать!  …Ты, Петька, неси-ка его скорее в дом, а крышку у подъезда поставь – так положено! – И хотела было подсобить Петрухе установить на «попа» верхушку гроба, да взглянула на скамейку, где восседал в окружении ребятни  Гриша Фантом и передумала:  – Нет, надо её отсюда унести, а то Гришенька запрячет куда-нибудь. Уж он такой озорник, Борис, такой озорник! Мимо него без молитвы-то не ходи! Только и смотри, какую он тебе спичку вставит… Ты с Донькой-то Стебловым не поговорил?

– О чем? – не понял я тетку.

– Да хоть о чем! – И даже странным показалось тетке Тасе, что я обстоятельно не поговорил с Донькой. – Он ведь знаешь, какой умный? Все обскажет. Бог-то, бает, ведь человека не зря  придумал. И в самый, мол, последний момент. Сначала он сушу сделал, потом зелень всякую,  потом уже гадов и скотов. И сказал им: «Вот вам, милёхонькие: всё что видите – ешьте!»  И опечалился: себе-то ведь, душеньке своей, благодати и не сподобил. Твари-то да птицы небесные Божьего дела не понимают. Бесталанные они! …Потому и придумал человека: пусть, мол, вникает в Его дела да любуется красотой. …Вот как! И воистину ведь красота на земле! Только не всякий её чувствует…  А Донька-то не только вокруг себя – он сквозь тебя всё видит. Всю правду правдешнюю! На нее, как на солнце – глазом-то и не взглянешь. Вот, душенька моя! И жить знает, сколько тебе осталось. Только не говорит. Скажи-ка, попробуй! …Ваське Прокушеву как-то сказал, что его в больницу увезут, так тот напился пуще прежнего, да бабенке своей фонарей и навесил. Будто виновата, что у Васьки вся печенка испитая! В милиции и заночевал. Ох, горюшко… Их ведь два Доньки-то! – неожиданно добавила тетка.   

– Как два? – опять не понял я ее. – Еще один есть? 

– Конечно, душенька! – Что ни слово мое, то, кажется, все больше и больше удивлял я своею неосведомленностью тетку Тасю. – В умном-то  человеке Господь двоих, а то и побольше людей вместил. Дураки, видать, и Ему надоели. …Я, вот, одна живу, так у меня в головенке-то ничего и нету. Ванька-чай растет, честное благородное слово,  да чертополох всякий! …Они ведь раньше у нас в деревне жили, Стебловы-то. Деловитые. У кого рубль хворал, а у них, у батьки-то его, и грош скакал. Потом уже на станцию переехали, вот! А у Доньки еще один брат был, старший. Четыре года исполнилось, а он уже все молитвы знал. И читать умел. Потом взял, да и заболел. Умер сердешный. Я девчонкой тогда бегала, всё помню. …Доньку-то по нему и назвали. По первому. Он, душенька моя, теперь за двоих и живет!

Хотел парнем-то в Горький ехать, учиться, да отец не дал. Кто, мол, замечен Богом, к тому знания сами пристанут! Ум-то и взыграет… Да еще и попенял: земля, мол, пустая будет, коли все в города уедут! Потом, бают, взял Донькины  хромовые сапоги да шапку с кожаным верхом и топором их порубил. Вот… 

– Ой, да не болтай-ка хоть! – вмешался в разговор Петруха. Надоело ему слушать теткины «вот» да «потому что» он и встрял. – Что это батька новые сапоги рубить станет? Он их, сказывают, на чердаке упрятал, а тут ещё дожди пошли, …мать заболела, Донька и не поехал в Горький. А другим годом женился. Куда стало ехать? С бабой-то не до тетрадок! – И искующе посмотрел на меня: – Не правильно разве говорю?

– Верно-верно! – подыграл я свояку. Из мужской, так сказать,   солидарности. …Да и хлопотами надо было заниматься, уж больно разговор неурочный. 

* * *

День закончился поздно вечером, скорее даже ночью.

– Я до утра нынче спать не буду, – сказала Томка, – стану Псалтирь читать. Сяду у гроба и буду долдонить. Я, когда мамка-то моя  умерла, всю ноченьку около нее просидела. Одного глазу не сомкнула.   

– Так ты и не должна была спать! – возразил Петруха. –  Всегда положено возле матерей сидеть. Я тоже сегодня до утра продежурю: буду маткину жизнь вспоминать.

Выходит, только я один всю ночь просплю?

– Ну уж нет! – не согласился я с родней. – Дайте и мне какую-нибудь службу.  

– Ты и так уже много сделал, – резонно заметил свояк, – гроб вон привез! На чем бы мы его тартали? В совхозе ведь все машины поломаны.

– Чего хоть мелешь-то?! – оборвала его Томка. Вконец осерчала она на слепоту супруга, допек! – Сейчас, милый мой, и совхоза-то уже  давно нету! Проспал, сторож хренов! Полфермы от него и осталось. Три коровы. Пастух хотел одну подхлестнуть, так и кнутика-то не нашёл! Машинный двор, как после войны стоит: одни ошметки валяются.  …Перестроили,  Россиюшку, суки такие, прости меня  Господи! А теперь ходят по Москве, пузами трясут да балабонят  своё: «Мы, мол, всех богаче живём! У нас и нефти и железа всякого навалом!»

А я бы за слова-то о богатстве всем языки пообрывала! Да в ад, где горшки обжигают, каждого министра и спровадила. Дурь ведь какая: шилом тюрю хлебаем, да еще шильце-то и потряхиваем, всё похваляемся!..  Разве дельный мужик скажет о своём богатстве? Да никогда! Только обманщики об этом кричат, да воры. У мастерового человека всегда чего-нибудь не хватает!  …А кто зудит о богатстве – того гони скорее  в шею. Мошенник он! Хоть крошку да стибрит! Глаза охмурит и рраз! – Томка в сердцах даже костяшками пальцев пристукнула по столу, как бы выказывая это «рраз!» – Вагон за вагоном, падлюки такие, за границу-то шуруют! Ох-хо-хо… Глупа та птица, которой своё гнездо не мило! Вот и раскидывает его пригоршнями, да за море и везет. А там чего? И там горох-то не за печкой сеют! Только они не трезвонят попусту… Им родная-то земелька слаще мёду. Не московские ветрогоны! – это она уже опять о наших витиеватых министрах. – Сидят по кабинетам да  локти и протирают! Ты, Борис, – сестра повернулась ко мне: – не верь тому, у кого локти  истерты! Обязательно тебя продаст! 

– Ори, ори! – подзадорил Петруха. – Пять лет тюрьмы схлопочешь за язык-то, так узнаешь! 

– Ой, да никого я не боюсь, – Томка залезла с ногами на табуретку и сейчас норовила чего-то выискать наверху посудной горки, – кроме Божьего гнева да твоей, змеюка, милости! … А внуки все одно нас проклянут! Сунутся в закрома родины, а там шиш да маленько! Дыра в горсти. Все, скажут, сволочуги такие, промотали, все из земельки профукали! …Придется потом лапу сосать, голопупым. – Тут табуретка угрожающе скыркнула и Томка в страхе ухватилась за горку: – Держи меня, гад проклятущий, видишь, падаю! 

Петруха попытался было помочь супруге, да где же Томке угодишь! 

– Чего  за ноги-то ухватил?! – завизжала она. – Чего, спрашиваю? Тиснул, как городничий девку, все суставчики пережал! Табуретку держи, не ноги. – И уже беззлобно, будто бы она и не верещала миг назад, воскликнула: – Вот Псалтирь-то лежит! Весь пылюке…

Квартира Беловых состояла из трех комнат: уютной комнатушки, где доживала свои аридовы веки бабка Лиза, гостиной, посредине которой нынче стоял гроб с покойницей, и боковой, что рядом с кухней. Здесь мы с сыном эту неделю и квартировали. Утомленный дневными передрягами он сейчас спал «без задних ног». Я тоже хотел сделать это, да не получалось… Скрипел диваном, ворочаясь с боку на бок, но сон не шел.

И до чего нашпигована наша жизнь! …И обыденщиной, и планами на будущее. Вроде бы как на вечность замахиваемся. Только где она, та самая вечность? Вот умер человек и всё, и не будет его больше никогда… И стоит ли вообще чего-нибудь делать, если всё построенное рухнет, а живое умрет? И исчезнет память о былом, как не станет следов и идущих за нами. Толкотня и тщение. …Но коли видна бессмысленность жизни, ясна её бесперспективность, что подвигает её к своему продолжению? Что? Ещё Екклесиаст, великий Проповедник, говорил: «Видел, что делается под Солнцем и все суета…» Су-е-та…  И ни йотой больше!  …Но погоди! Там же и последующие слова есть, у проповедника-то: «…и томление духа». Суета и томление духа! Вот оно как! Именно так он и мыслил. Именно томление-то Духа, его вечный изыск и не дает нашей жизни замереть! Он-то и побуждает людей  испытать мудростью все, что есть под небом!

Сто раз это верно! И погибнет род человеческий без того томления, без той вечной жажды.  

Но разве может капля объять океан, проникнуться им? Нет… А человек ведь капля и есть! Лишь Создавший  жизнь, видит ее. …Но если мириады капель являются сутью океана, то и совокупность людей, их общий-то разум несёт в себе сущность бытия?! Разве это  не так? И всякий человек исследует ту сущность через свой промысел, через своё дело. И выбирает его сам. В силу своих способностей.   

Все логично и вытекает одно из другого. …Но вот опять одно «но»! Куда девать того прохожего? Того, что встретился мне прошлым летом в Тюмени!

* * *

Знойным июльским днем я остановился возле книжного магазина и хотел уже выбраться из машины, да увидел спешившего к противоположной двери  сухощавого мужчину лет сорока. Скорее парня – уж больно он был расхристан. Начиная с торчащих вразброд русых волос на голове и кончая расстегнутой до пупа байковой рубахой. Вольный был мужик.

Он облокотился на низ оконной амбразуры и склонил головищу в проем. Да так прилежно это сделал, что заболтался под щетинистым подбородком на тонкой капроновой нитке золотой крестик:

– Дай-ка, браток, прикурить! – выпростав голову наружу, он достал из кармана штанов пачку сигарет. – Я ведь тоже шофер, только на плитовозе гоняю. А сегодня с ночи, да вот ещё «Урал» со сменщиком ремонтировали! Будто чумной домой иду. 

– Ничего-ничего, бывает! – Поискав в бардачке среди лампочек и прочей нужной мелочевки  зажигалку, я протянул ее незнакомцу: – Возьми-ка её себе! Не курю, вот и валяется, пока не потеряю.   

Тот  вытер подолом рубахи пот со лба, но опять заправлять ее в штаны не стал, видать, ему так было попрохладнее:

– Ну и печет! – потом еще чего-то сказал, да я не расслышал.  Различил лишь конечное: – Хороший ты парень… И водитель хороший – в тенечке остановился. – И вдруг предложил: – Дай-ка руку, скажу тебе, сколько жить будешь! Другую давай, там ведь сердце-то!

Гадатель нашелся! Выпил, поди, со сменщиком, вот и хочется поговорить. Ну да ладно… Я протянул сквозь окно левую руку:   

– Скажи!  

Всклокоченная головища склоняется над моей ладонью и что-то там высматривает. И тут на стройке, чуть поодаль, грохочет сваебой. Он будто бы подпинывает мысли незнакомца:

– Шестьдесят годов!

– Х-хо, маловато! – противоречу ему, но в душе-то все одно согласен: прав ведь, зараза! Мать около того прожила, да и отец почти столько же. – А еще пожить нельзя? – подзадориваю столь нещедрого гадателя. 

Тот ерошит пятерней волосы и задумывается. Но лишь на миг:

– Не-е! Больше дать не могу.  

Ну и феномен: мало того, что угадал, так еще и пожить не разрешает! Хотя бы для красного словца с десяток годов прибавил!

– А себе сколько лет отмерил? – воскликнул я ревниво. – Себе-то уж, поди, расстарался!  

– Себе? – переспрашивает «феномен». И молчит. Потом отвечает, да так весомо, что мне становится неловко за случившуюся дерзость: – Я-то долго жить буду… Увижу смерть своего сына, понял? – И раздраженно заключает: – Потому что я дурак! Свидетель. А ты живешь! – тут он смягчился. – Свету в тебе много… Только он теперь очень слабый. Так себе… 

Заинтриговал меня, однако. Что ни слово, то повесть:

– И чем же я занимаюсь?

– Сейчас скажу, – русоволосый открывает дверку и усаживается рядом со мной, – только поотпыхну чуть-чуть. Давай-ка правую руку! – Пытливо глядит на ладонь. – Торгуешь, – и слегка задумывается, – …пластиком.

Ну, уж нет, черт ясновидящий, тут-то ты промазал! …Хотя погоди! Ведь уже который месяц я ничего дельного и не пишу. Вроде бы как утратил чего-то в себе, да такое важное, что ни одной путной строчки из головы и не выжмешь. Да и причем здесь голова, в душе ведь писательское-то ремесло живёт, в ней самой! …Даже в сути своей усомнился.  Только и мотаюсь по книжным магазинам, где продаются прежние издания. И книжки те в целлофанированной обложке. Но ответ-то все одно не точен:

– Ошибаешься, друг, – замечаю вызывающе, – не угадал!

– Может, и не в самое яблочко попал, – соглашается собеседник, – нужно еще подумать. Но это, – облизнул языком пересохшие губы, -  не важно. …Я тебе другое скажу: хочешь жить долго? Вместо меня! Тогда тебе надо будет одно слово повторить, страшное слово! 

 Еще не легче…

– Какое слово? 

– Сначала ответь, – не соглашается «искуситель», – повторишь?!   

Но ведь чудес-то не бывает! …И в то же время мне было не по себе: уже немалым удивил меня незнакомец.

– Повторю! – решительно обрываю заминку. – Говори то слово.

Русоволосый протягивает руку:

– Клади сюда левую ладонь! 

Накрывает её другой своей пятерней и что-то невнятно произносит.

– Не понял! – досадую на него.   

Он опять говорит, и я повторяю то слово. И тут же его забываю.

– Вот и все! – заключает собеседник. – Теперь девяносто лет проживешь. Мои годы! А я твои буду жить. 

Ничего больше не говоря, он выбрался из машины, запихнул рубаху в штаны и пошел к тротуару. Этакий очеловеченный сфинкс, повстречавшийся знойным летним днем, да так и оставшийся в моей памяти навсегда.

* * *

И Донька не менее яркий индивид рода людского, в душе которого призрел Творец тщение старшего брата и его собственное.  И позволил вникать в то, чего обычному человеку вряд ли откроется. Тут жажду иметь надо, тягу к необычному. Вот директор совхоза и советовался в особо сложных вопросах сначала с ним, а уж потом «разрешал» ту хозяйственную заковыку с партийным секретарем.

За окном, в ночи, то и дело слышались пьяные голоса. Это молодежь, дальняя родня бабки Лизы, тяпнув вечером с горя, сидела на скамейке у палисада и в который уже раз обсуждала случившееся. И вроде бы выходило, что любила покойница больше всех рыжего Родьку Гудкова. А цена тому Гудку – тьфу! Черт, мол,  за него пятак когда-то давал, да и то спятился. И еще слышались не менее едкие подначки. Родион же всё больше отмалчивался, но иногда и негодовал, заявляя густым басом, что бить нынче никого не будет – грех, но после похорон, край-конец в субботу, до морды самого говорливого доберется. Пусть, мол, не обижается!

Часом раньше дебаты были погуще, иногда слышался и голос  Петрухи, но где же ему было угнаться за вымахавшей под самый потолок родней! Поэтому словесные выпады свояка и сникли. А, может, приступил, согласно замыслу, к караулу у гроба: думу о покойной матери думать? Подбодрить бы его…

Стараясь не разбудить сына, я встал с дивана и вышел в прихожую. В конце коридора тускло желтел прямоугольник  открытой двери в гостиную, откуда чуть слышно доносилось  бубненье сестры.

Но прежде всего я увидел свояка – свернувшись калачиком, он спал в кресле. Лишь голова не уместилась на сиденье, и поэтому он притулил ее на боковушку. Вот тебе и собрался всю ночь о матери думу думать…

Сестра же моя не отступила от задуманного ни на шаг: сидела за столом возле свекрови и при мерцании свечи выискивала в потрепанном Псалтире заветные строчки.

– Спать-то не хочется? – тихонько спросил я Томку. 

– Ой, – она даже вздрогнула, – да ты что, Борис?! …Ни грамма ведь глазоньки не зудят. Я же так её любила, мамку-то, так любила! …Бывало, ночью, как закричит: «Выкиньте меня скорее на мороз! Может быть, я там сразу умру». Петька-то еще и заспорит с ней, я же – нет: что ты, мам, говорю,   что ты! Разве так можно?! И его всего изругаю: уступи, мол, старухе, не перечь! Кто ты рядом с ней? Щенок мелкучий, да и только…

Ведь подумать страшно, какую она жизнь прожила! Не-ет, нам столько  не прожить. Хоть из рубахи выскочи, а не протянешь. Ударница жизни, да и только! Я бы даже сейчас поревела, погорланила об ней, да боюсь дом перебудить. …Ой, как я свекровушку-то любила! А не сдержусь, бывало, так чего? Люди ведь…

* * *

Петруха разбудил меня около семи утра:

– Что, Алексеич, не выспался? Я вон, как молодой огурец: всю ноченьку глаз не сомкнул, да и то ничего!

Сказать бы тебе, какой ты огурец…

– Тамара-то где?

– Да, поди, к корове ушла! – Петруха поскреб всклокоченную со сна голову. Сунулся было к зеркалу на стене  –  поглядеться, но передумал. Некогда! – Сразу к Доньке поедем или погодим, пожуем чего-нибудь? 

Беспокоился свояк; оно и понятно, дело наше – важнее чаепитий.

Над асфальтом висел густой туман: сплошной клубень, в котором и плестись было тошно и разогнаться нельзя. Над ним, вдоль самой кромки дороги, топорщились верхушки травянистых растений. Этакие гигантские иссохшие зонтики. От них веяло древностью: вот-вот, кажется,  вышагнет из глубины веков не менее исторический динозавр и сожрет меня вместе с Петрухой, да, поди, и с машиной. Зачем она ему?

«Американцы» – так зовет Петруха эти диковины. Их завезли на силос откуда-то из-за моря, и полюбился тот корм местным коровам, да грянули реформы и некому стало проводить эксперименты над американцами.

Таких же иссохших гигантов видел я ранее у истерзанного здания бывшей конторы, там, где когда-то была аллея совхозных героев, а теперь творилось чёрт знает чего.

 Нынче на первом этаже конторы расположился поселковый магазин. Возле его дверей постоянно околачивались «арапы». Так зовут малолетних цыганят  жители поселка.

– Откуда они здесь? – полюбопытствовал я у свояка в первый же день приезда в посёлок..

– Х-хе… – Петрухе даже неловко стало перед родней за мой «нелепый» вопрос. – Странный ты, Борис, однако! Как откуда? Из конторы, они ведь там сейчас живут, наверху! Родители-то коров пасут, а пацанам чего делать? Вот папироски  возле сельпо и стреляют. Я хотел одному дать по загривку, так фигушки! Ещё и огрызается: не мне, мол, папиросы-то, батьке!.. Арапы и есть.

– Это с каких пор цыгане коров пасут? – удивился я.

 И хотел еще подлить неверия в столь серьезную перековку цыганской натуры, да тетка Тася перебила:

– Так, Борис Алексеич, его, так! Я им давно уже сказывала: где, мол, трутни – там и плутни! Вот откормят скотину и убегут вместе с ней…

– Ну да! – решительно пресек наши сомнения Петро. – Убегут…  Чай, зарплату им платим, не до побегов!

Сейчас он помалкивал, глубоко вжался в сиденье, от чего худые коленки оказались, чуть ли не на уровне груди и молчал. Посматривал на молоко тумана.

– Подточила вам обратный путь моя матка, – наконец скупо обронил свояк. Тем и прервал мои размышления о невиданных доселе местных «новациях».  – Давно бы вы уже в свою Тюмень катили.

Эх, Петруха, Петруха, да тлен все эти наши земные потуги, тлен! Днем больше – днем меньше, какая разница… Ведь позади нас – вечность, а впереди – тоже самое! Бездна дней…. Рождение человека, его смерть  – вот величайшие события! Но я не сказал этого свояку, зачем?

– Кто знает, чего лучше…

Петро в ответ лишь прицокнул языком и  лишь потом, когда, подъезжая к станции, мы обогнали тщедушного мужичонку в брезентовой куртке, что одиноко криулял на скрипучем велосипеде по обочине дороги, оживился:

– Подвезти бы нам Зотьку-то, чай, давно на «Волге» не ездил! – Но  прикинул в голове остатки пути до станции и успокоился: – Ну и ладно! Ему уже ехать-то осталось хрен да маленько…

Донькин дом мы  уже не искали: сунулись с центральной улицы в Верхний проулок и вот он, знакомый пятистенок. Дверь веранды была распахнута настежь, а на крылечке сидел хозяин. В той же самой, знать шибко удобной для него, хлопчатобумажной паре и в сапогах. А кепку держал в руке, на отлёте. Знать, ожидая нас, прогревал на солнце макушку.   

Увидев машину, Донька неспешно надел кепку, подравнял ее посадку и поднялся. Но не к нам он двинулся, а в сторону угла забора,  за которым скрывался вход в столярку. Знал цену времени людей, занятых не совсем обычным делом, вот и не вступал в предварительные разговоры.

Петруха сунулся ему вслед и тоже скрылся за углом. Я же, подчиняясь водительской привычке, принялся разворачивать машину носом на выезд. Оттого и замешкался  с помощью.

 А Донька уже шел к машине. И сам нес крест на спине. 

– Дай-ка хоть помогу маленько! – донеслось до меня. Это Петруха спешил за хозяином, да, видать, задохнулся от быстрой ходьбы. – Хох… Хоть комелёчек подхвачу!..

Донька остановился возле машины и качнулся спиной назад, осаживая комель ладно скроенного креста на землю.

– Вот, Борис, хох… – Петруха, наконец-то, выкашлялся, как следует. – Докажи-ка ему! Как не совал деньги, все одно не берет! Грех, мол, за кресты-то брать… – И, поворачиваясь к мастеру, бросил: – Да причем тут крест?! За матерьял ведь берешь, за работу. – Теперь Петро выговаривал уже опять мне: – Потеши-ка жердину! Так ведь, милый мой, и рубанком не прохватишь, как он топориком… Поговори-ка с ним! 

А Донька аккуратно прислонил крест вершиной к ребру багажника и, не слушая Петруху, отступил к соседскому забору, возле которого валялись березовые чурбаки. Выбрав взглядом тот, что покряжистей, уселся на него. И снял кепку,  выказывая просторную лысину солнцу.  

«Поговори-ка с ним! – будто бы вновь толкнулись мне в голову слова свояка. – Докажи-ка ему…»

«Доказать? – мысленно переспросил я Петруху и также мысленно, вопросом же на вопрос, и ответил: – А как это сделать? –  и присел рядом с Донькой на ощетинившийся берестяными лохмотьями кряжик. – Наверное, крест для мастера не столько погребальный атрибут, и даже не символ победы духа над людским грехом, сколько  живое оружие  великого страждника, пришедшего когда-то на землю и оставшегося в нашей памяти навсегда… А деньги… что они рядом с сутью креста?!»

– Агорту-то нету… – вдруг тихонько обронил Донька. Вроде бы как только для себя он это сказал, но тут же, в силу природной тяги к пояснению вещей, далеких от сиюминутного бытия, продолжил: – Из него, говорят, крест-то Христу строили. Чистое дерево, ровное, без единого пятнышка, – и замолчал. 

И мне бы молчать, вдыхать эту солнечную тишь и совсем не располагающую к разговору глубину Донькиной мысли, но слаб человек, слаб, вот и  задал я Доньке вопрос. Тот, к которому по наивности своей, и подначивала меня тетка Тася:  

– А сколько человеку жить суждено… можно сказать?

Донька сунул руку в карман пиджака и вытащил оттуда носовой платок:

– Ну и жара… – молвил он, вытирая платком лысину. – С самого Успенья так палит. – Затем взглянул на Петруху. В нем, поди, Донька и видел источник моего любопытства: ну с чего бы это вдруг приезжий гость задавал ему, автору незатейливых поделок, далеко непростые вопросы? – Можно сказать… – не спеша повторил мои слова   и усмехнулся. – Вон муха, – (на отвисший лоскуток бересты соседнего  кряжика ткнулась крупная, с зеленоватым отливом муха, порскнула по нему и замерла, чего-то выжидая), – о ней тоже можно всякого наговорить. Нету, мол, твари хуже её. Заразу разносит. А у сына, на заводе, бабы взяли да вот такую же муху под микроскопом  и рассмотрели. Потом комара рядом с ней поместили. Так комар-то много страшнее её оказался! Колючка и колючка,  будто бы, копья из него кругом торчат. Не отобьешься от такого! А муха что? …Будто бы точеная вся, аккуратная: одна бабенка даже захотела её  погладить, так товарки не дали – долго ли насекомое порушить? Вот вам и цена людскому говору!  По незнанию говорят, по неведению. Лишь у одного Бога любое слово на месте. …А каждый человек своим путем идет. Только никогда он ему не высветится: иначе душевной маяты  у него не будет, иска томного. Лишь одна докука и останется.

– Да как же тогда… – Нет, не согласен я был сейчас с Донькой! Человек он изрядный, глыбистый и на всё у него свой взгляд: определенный рассудком и устоявшийся. Но бывают ведь случаи в жизни, исключения, так сказать!

И я принялся излагать  притчу, случившуюся со мной прошлым летом.

Донька внимательно слушал, только иногда поглядывал на сновавшую по кряжику муху. Будто бы она интересовала его ничуть не меньше, чем моя повесть. Лишь однажды он досадливо поморщился  и сунул носовой платок в карман. Чтобы опять тут же вытащить его на свет. А когда я закончил рассказ вопросом, к которому собственно говоря и подводил смысл сказанного, собеседник вроде бы тот вопрос и не заметил. И мне пришлось его повторить:  

– Разве не угадал тот прохожий мой жизненный путь? Тут не хочешь, да поверишь в предсказание! – И как бы пошире раскрывая свою  мысль, заключил: – Значит, нету у человека свободы выбора пути на земле! И воли нету, коли можно тот путь выглядеть. И даже вмешаться, изменить ход жизни.

– Ну, батюшка… – Крупные Донькины глаза глядели на меня не насмешливо,  а, скорее всего, с сожалением: «Чего же ты сути-то  того разговора не уловил? – как бы вопрошал он. – Уж повнимательнее будь в следующих летних беседах». И продолжил уже вслух, нарочито избегая, как мне показалось, общих суждений о свободе да воле человека на земле. К чему, мол, лезти в такие глубины, коли смысл притчи лежит на поверхности! – Ведь слово, которое ты забыл, – Донька искующе потер пальцами правой руки друг о дружку, как бы оттачивая смысл суждения, -  лишь знамение! Не могут люди без них, без предвестников-то, ухватить умом грядущее. Понимаешь? «Род лукавый сей знамения ищет…» Читал, поди, Евангелие-то… Главное ведь в другом: веру в тебя вдохнул тот прохожий!  Веру! В свои силы, в себя… В Творца, без которого и травинка не упадет. Вот и все предсказание! А с верой, батюшка, не девяносто – сто лет проживешь! По ней тебе и будет.

А исполнится тебе шестьдесят, те годочки, что «вначале отмеряны», то слово тебе в голову само собой и придет. Так я думаю… Вспомнится! И скажешь его, отдашь  человеку светлому, лишь подрастерявшемуся, подтаявшему  душой. Вон ведь время нынче какое – пустее не придумаешь! …И твоей душе радость будет, подвиг ведь это – веру в ближнем зажечь!

Тут вот кино  показывали, старый фильм… дельный. И есть в нем один  дьячок, молодой парень, да такой забойный, такой живительный,  что хоть беги да просись к нему в гости: рядом бы с ним  посидеть, послушать! Ведь что у него ни слово, то кипенье! Был, рассказывает, у них в деревне священник, так он в засуху-то в поле шел: мужичкам у Бога дождика просил. И обязательно брал с собой зонтик – чтобы его на обратном пути тем дождем не намочило. Вот какую веру должен иметь человек! И жить тогда ему, не пережить. А иначе и быть не может: ведь дом-то он строит на камне!

– А за себя не робей! – Донька вновь вернулся  к моему недолголетию. – Живет в тебе Бог! И Он, только Он знает твой путь! И тот прохожий не случайно встретился тебе прошлым летом.  По Великому  наитию он явился, по вдохновению.  Не здоровому ведь нужен врач, а больному. А уж в какой одежке ему придти – не нам судить!

* * *

– Эк, как неладно получилось, а?! – Петруха покрутил «сэкономленной» пятидесяткой в воздухе, затем пришлепнул купюру к ветровому стеклу мчащейся во весь опор машины и порассматривал её на просвет. Нет, не было в купюре изъянов! Зря не взял ее Донька за свою работу. Надсадно крякнув, Петруха  сунул деньгу в бумажник и уставился глазами в окошко двери. Но недолго он взирал-то, вдруг посветлел ликом и, прихлопнув ладошкой по костлявой  коленке от восхищения найденным выходом,  воскликнул: – Я на следующей-то неделе не одну бутылку  куплю – две! Да к Доньке и закачусь. Тут уж он не отвертится! А так что получается? За гроб мало взял, да за крест ничего – раззор ведь! А где раззор – там и зол! Ни в жисть потом не станет доброе дело делать:  болею, мол, скажет, да и все. Правильно говорю?

– Правильно… – одобрил я сметливость свояка. …Дорог ведь  в Рим много. И полюбопытствовал: – А что Донька-то, выпивает?

– А не знаю… – Петруха даже подрастерялся от того вопроса. – Раньше не замечал! – и деликатно подзаживил сию словесную прореху: – Ой, да кто нынче не пьет! У нас большой ли посёлчишко: бабы из окна в окно ухватом горшки передают, а восемнадцать самогонных точек в нём. Ночь за полночь бутылку купишь, по любому вкусу. А ты говоришь…  Только к Зотьке не ходи, – предупредил участливо, – язва у него, вот плоховатая самогонка и получается. Не пробует, когда гонит. – И засмеялся: – Умрешь ведь! В престол-то Молдован заявился к нему, родня, чай, так гульку под глаз и навесил. Такого гусара подпустил, что ай да ну!  Это, говорит, Книга жалоб у тебя, чтобы гнал по уму!.. Давай-ка, едь попуще, поди, уже потеряли нас дома-то! 

Нда-а… Вон ведь он какой, этот Донька! Я смотрел на дорогу, на редкие кусты ивняка, что летели вдоль трассы за «Волгой», но вот  и они остались далеко позади, уступив место зарослям неприхотливых «американцев… И кто же он?   Провидец? Вряд ли… «Пророков нет в Отечестве своем!» Да и не твердит он, не глаголет об истине, пока о том не попросят. И не гонят, не ничтожат его, как всякого провидца, пришедшего в мир… скорее наоборот. Кто же он тогда, столь вникающий в суть собеседник?

И такой сгусток правоты чувствуешь в нем, такую надею, что проникаешься её током, высишься над собою. Да, здесь, именно здесь, в массе людской, хоть и в малом зерне, но бьется Жизнь! Бьется сердце России! Они предтеча, те  Доньки. …Но кого? Кто идет за ними? Кто высветит низость падения Руси, да так ослепительно, что сознание бесчестья заставит её воспрять, встать с колен и засиять тем фаворским огнем, что лился с просторов и далей в дни Достоевского и Толстого?

Много вопросов побудил во мне Донька и вновь заразил сомнением в цельности моей жизни. Да, сомнением, но сомнением живым,  недовольством малостью сделанного! Вон работы сколько, спеши! И уже с нетерпением жду миг, когда воспрянет Слово, услышанное летней порой. И обрету особый дар вдохнуть его в человека, отмеченного Творцом, но вдруг утратившего веру в себя. А что человек без веры…

Борис Алексеевич Комаров – выходец из средней полосы России. Родился на станции Шаманиха в Горьковской области. После армии в 1973 году переехал в Тюмень. Окончил индустриальный институт. Его первая книга «Вечернее такси» вышла в 1992 году. Спустя год выпустил небольшой сборник рассказов «Записки таксиста». Книга «Несчастный случай» (1994 год) стала продолжением «Записок…». В 1998 году свет увидел первый сборник стихотворений автора «Я этой жизнью не могу нажиться». Второй поэтический сборник «До истины не близок путь» появился в 2002 году. С 1995 года Борис Комаров – член Союз писателей России. В связи с достижениями в области литературы накануне круглой даты он награжден грамотой Тюменской областной Думы. 

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную