ПРАВДА,  СОЕДИНЕННАЯ  С  ТАЙНОЙ

22 апреля в городе Сарове умерла Любовь Петровна Ковшова

Ее имя известно не всем, но каждый, кто сталкивался когда-либо с  прозой или стихами этой маленькой женщины, чувствовал неподдельную искренность ее литературного слога, достоверность характеров героев, удивительную насыщенность ее историй земной правдой. В повести  «Эсфирь Наумовна Перельман», поэме «Девочка из тупика», рассказе «Отец» земная правда воплощена  в той предельной концентрации, когда она уже, кажется, перетекает в правду небесную и накрывает наш мир каким-то мистическим тончайшим зеркалом. В нем отражаются поступки и дела не только литературных героев, но и всех нас, русских людей, мечущихся от надежды к отчаянию, от горького стоицизма – к чернейшей апатии, от желания сохранить правду рода своего – до спокойной решимости умереть, ее защищая.

Есть множество самых разных способов передать в прозе сюжет, который живо занимает автора. Сегодня стиль во многом стал способом драпировки худосочного писательского замысла, элементом игры, в которой рассказчик и читатель участвуют по взаимной и необременительной договоренности. Пожалуй, еще и поэтому современная литература в значительной мере утрачивает доверие простого человека, привычно открывшего книгу.

На этом фоне рассказы и повести Любови Ковшовой кажутся документальными – и в главном такими являются! – но, вместе с тем, по праву числятся в ряду произведений художественной литературы. Подобно сюжетам Шаламова, страницы Ковшовой одновременно предстают как свидетельство эпохи и как творческий акт. И тут – важнейшее условие возвращения русской литературе ее утраченных на рубеже веков позиций: неподдельность поступков и обликов, напряженность внутреннего мира и скупая на слова речь, немногословная любовь к родной земле и человеческое достоинство.

Нынешнее литературное пространство трагически разорвано на географические лоскуты, глухота изолированных друг от друга мест преодолевается с большим трудом. Многие писательские имена – порой просто блестящие! – оторваны от широкого пространства России. Среди них и имя Любови Ковшовой. Между тем, сетевое общение и публикации насыщены не только бредом и пошлостью, но и размышлениями выдающимися, публикациями чрезвычайно весомыми.

Так лет восемь тому назад меня заочно познакомила с Ковшовой поэтесса Диана Кан. Впервые говоря по телефону с Любовью Петровной, я подумал: какая-то она не очень эмоциональная. Но Диана мне рассказала многое о непростом жизненном пути Ковшовой. А потом я   убедился: спокойная речь, взвешенность поступков прячут за собой пылкое сердце, жажду справедливости, желание преодолеть ложь во всем и самой никогда не лгать.  Это редкое человеческое качество, а в писательской среде  – поистине драгоценное.

Она заботилась о своих литературных воспитанниках. Ее шутливость прятала за собой острое художественное зрение и чувство формы, а непритязательные слова выдавали заботу о тех, кто был ей дорог. В начале своей сказки «Петухивна» Ковшова поставила «несерьезное» посвящение: «Генке Ёмкину». Это – имя теперь уже признанного и многими любимого поэта, который ее стараниями обрел уверенность в собственных силах и вошел в пору творческой зрелости. Для него Любовь Петровна была будто старшая сестра. В таких взаимоотношениях высвечиваются дорогие черты ее души – твердой и нежной, требовательной и отзывчивой.

В литературе начала XXI века интонация и мера в соотношениях реального и вымышленного – вещи важнейшие. Любовь Ковшова на этом пути была нашей современницей и, во многом, первооткрывательницей: по мановению ее руки реальный отрывочный мир приобретал целостность и художественную убедительность, его было легко узнать и соединить с сердцем и зрением читателя.

Теперь место, которое очертила Ковшова, пустует. Однако она дала ему неявное название, и у современной русской литературы есть возможность соответствовать этому скрытому имени, в котором правда соединяется с тайной, а небесная любовь – с земной женской улыбкой.

Вячеслав ЛЮТЫЙ

 

НАСТОЯЩИЕ ЛЮДИ   
(о повествовании Любови Ковшовой «Земную жизнь пройдя до половины»)

Вам приходилось видеть, как строят на селе дом?

Нет, не из нынешних материалов-новоделов, где сплошь шлакоблок, пеноблок да сайдинг. Я говорю о доме настоящем, деревянном, - таком, каким согревалось мое деревенское детство.

О, это непростое и неспорое дело!

Одни камни чего стоят – те самые, краеугольные. Могутно-тяжкие, будто литые, - под углы сруба ведь крошащийся известняк не положишь. На эти камни ложатся первые венцы – дубовые, как правило. В наших степных местах дубовую подрубку подводили обычно под окна, а дальше шло в дело всё, что удавалось добыть – местная сосна, вяз, даже верба. Конечно, бревна шкурили, «отбивали» шнуром, протёсывали, но изгибы стволов, неровности всё равно оставались. И только после прикидки на срубе начиналась подгонка «вчистую» – увесистым топориком, который, казалось, сам собой взлётывает в тяжелых руках плотника.

И так – час за часом, день за днём, венец к венцу.

Любовь Ковшова, владеющая многими знаниями и ремёслами, к плотницкому делу, насколько я знаю, отношения не имела. Но свою книгу прозы «Земную жизнь пройдя до половины она «рубила» по-плотницки основательно и неторопливо. При этом уже готовые главы-венцы от взыскательного ока литературной улицы не скрывала: повестями-рассказами являлись они не только на Нижегородчине, но и в столице, в других краях. Так, например, открывающая повествование глава «Отец» была опубликована в журнале «Подъём», и мне уже довелось говорить о ней в статье «Русская советская правда» («Подъём», 2008, № 6).

Итак, венец к венцу, год за годом – что же получилось в итоге?

Сложилась книга – во многих отношениях редкая. У нас сейчас (не я первый это заметил) наблюдается интересное явление: литературу художественного вымысла (роман, повесть) ненавязчиво, но уверенно теснит литература факта – дневники, мемуары, беллетризованные биографии. При этом мемуары и дневники, написанные непрофессиональными авторами ( в их числе и продолжающие успешную «рубку капусты» фигуры шоу-бизнеса, и розовощёкие спортсмены довольно юных лет) в литературном отношении, как правило, интереса не представляют. Вся их «сверхзадача» - явить публике осыпанного лаврами автора в наиболее выгодном для него ракурсе.

Биографии же людей для русской литературы знаковых – скажем, Пастернака, Леонова, Платонова, - сработанные самодостаточными, состоявшимися писателями, помимо читательского интереса, получают обычно и широкую прессу, и внимание жюри самых престижных литературных премий. Но такого рода проза – это ведь не более чем систематизация, осмысление и литературное прочтение чужого: сведений, свидетельств, дневниковых записей, книг и т. д.

Не то у Л. Ковшовой: она пишет о своем.

Своё здесь – не только подробности автобиографического характера, но и – время, люди, духовные ценности, убеждения.

Проза эта исповедальна, но не вослед пресловутому «мовизму», нет; здесь скорее родство со страстным словом протопопа Аввакума. При этом степень бесстрашно-беззащитной искренности, обнажённости чувств такова, что сама собой стирается, исчезает условная граница между литературным текстом и жизнью. И читатель из стороннего наблюдателя вдруг превращается в участника давным-давно случившихся событий: очаровывается и негодует, скорбит и надеется. Я и сам не исключение: прочитав несколько лет назад главу «Набросок повести», я горячо восстал против «произвола» автора, судившего давно знакомую, ставшую уже мне такой близкой героиню, как мне тогда показалось, слишком строго. Наверное, по-читательски я был прав, тем более что усредненная беллетристика давно уже приучила нас к стандартизированным героям («хороший» не может вести себя непоследовательно, непредсказуемо, необъяснимо) и сюжетам. Сегодня я реагирую уже немного по-другому: мне жалко эту запутавшуюся, с головой захлестнутую первой любовью рыжую девчонку до сухоты в горле, я протягиваю руку, чтобы коснуться её плеча, утешить – и не могу дотянуться…

 

Любовь Ковшова определила жанр своей книги как «повествование в 11 частях». Звучит скучновато, но, похоже, более точное определение подобрать трудно. Слишком явно выбивается эта книга из привычного ряда литературных колодок-выкроек.

Мемуарно-автобиографическая канва, вроде бы обязанная взять на себя роль заместительницы сюжета, постоянно рвётся.

Повествовательные пласты, подобно «возмущенным», пришедшим в движение пластам земной коры, смещаются.

Повествователь – обладатель, по определению, ровно-раздумчивой, отстраненно-умудренной интонации – посылает к чёрту все ролевые ограничения и – просто живёт, представляете?

Живёт жадно, молодо, бесстрашно, озарённо. Ошибаясь, собирая все острые углы, запинаясь, падая, не сдаваясь. Размышляя, сомневаясь, продираясь сквозь терновые заросли «бесспорных житейских истин».

И – веря в такие реликтовые нынче ценности, как справедливость, порядочность, честность. Ценности, которые, в отличие от учёной степени, не присваиваются по результатам одной-единственной их защиты – защита тут, коли претендуешь ты на звание человека, длится всю жизнь, до крайнего дня.

Вот об этом-то и хотелось бы поговорить в первую очередь.

Мне кажется, повествование Л. Ковшовой не случайно открывает глава «Отец». Хотя в плане автобиографической хронологии здесь более уместной была бы глава следующая, «Враг мой Минька» - она более «детская», причем детство и юность героини излагаются достаточно последовательно. А в «Отце», в самом начале лишь маленькая зарисовка из детских времен. Правда, она так сочно написана, что долго ещё стоит перед глазами: «Пыхает керосиновая лампа с закопчённым стеклом, на минуту освещая бревенчатое нутро избы, лохматый серый мох между брёвен, драный бок русской печки, обитую жестью колоду ручной мельницы, ситцевую занавеску над кроватью, зелёную самогонную бутыль на столе.

Жутковато и страшно интересно.

А в соседней комнате, уронив с головы на стол тяжёлые косы, задушено плачет моя мама, шёпотом повторяя сквозь плач:

- Куда ты меня завёз? Куда ты меня завёз?

И молча курит у низенького окна отец, и несутся за окном сивые космы вьюги…»

Правда, здорово?

Впрочем, я отвлёкся. Отца героини немало помотало по свету: Орловщина и Смоленщина, Румыния и Подмосковье, Сибирь и Алтай, Жиздра и Самара, Тула, Киев, Львов, Калуга, Бийск, Москва. И вот он по просьбе дочери, «девятнадцатилетней сумасбродки», пишет свою биографию. Биография эта, которую можно назвать и героической (сельский парнишка-полусирота выбился в агрономы, воевал, стал красным командиром), и типической (ранен, контужен, отравлен газами, умирал в сыпняке, белые расстреливали, свои сажали), даётся, что называется, без купюр. Но не вся сразу, а с объясняющими многое перебивками-воспоминаниями…автора книги? героини повествования?

Нет, ведёт эту прозу, делает её такой живой, притягательной всё-таки не умудренный жизнью автор, а постоянно набивающая себе шишки на лбу героиня, - притом, что почти всё повествование ведётся от первого лица о событиях, случившихся в жизни автора. Но вот в главе «Из истории Салемских ведьм» автор признаётся: «Почему мне так трудно писать здесь «я»? Что это: время, безнадёжно отделяющее меня от девицы на подоконнике, которой невозможно жить всего-то из-за мелкого предательства школьной подружки?.. Перехлёст мыслей и чувств, желание стать как все и неспособность – «как все», смесь высокомерия и уничижения – рыжая белая ворона – неужели я? Душа не принимает. Нет, пусть так и останется: я – это я, она – это она».

Разумеется, такое «размежевание» - лишь способ, путь, позволяющий через отказ от всякого рода самооправданий-самовосхвалений выйти за пределы заурядных автобиографических заметок в направлении к собственно литературе. Но достаточно ли такого «отрешения», «отстранения» для того, чтобы текст стал явлением литературы, и право автора на отбор и осмысление событий собственной жизни, как аналог права на художественный вымысел, ограничивалось бы лишь какими-то формальными, узкоцеховыми, жанровыми рамками?

Нет и нет!

Непременным, неотменимым условием здесь является то, что «история жизни» должна предстать перед читателем как минимум «историей поколения», а в лучшем случае – «биографией эпохи». И этому требованию рецензируемая книга отвечает в полной мере.

Героиня повествования Люба – дитя военного времени. А значит – дитя Победы, но вместе с тем – и послевоенной разрухи, и полуголодного выживания, и того, чем сейчас страну пугают вместо чёрта – сталинизма. Не повезло ей? Как бы не так!

С ней – огромная страна, на которую никто в мире не позволит себе, да что там – просто не сможет посмотреть сверху вниз.

С ней – отец, который – в сталинские-то времена! – схватившись врукопашную с пузатым любителем сытой жизни замполитом МТС Краскиным, говорит в ответ на его угрозы: «Пиши, гад. Я писать не буду. Я тебя без НКВД придавлю, если ещё хоть один трактор за барана пообещаешь».

А ещё с ней рядом - простая русская баба Галиновна, которая, поймав больничную няньку на воровстве продуктов из детской передачи, гнала её по коридору с монологом, «где единственно цензурной и самой мягкой была фраза: «Сука подзаборная, мы таких на фронте, как вшей, давили!»

И – «старая ведьма Эсфирь», врач Эсфирь Наумовна Перельман, тоже фронтовичка, потерявшая мужа и детей, но не совесть и сострадание, в строгой жизни своей не пасовавшая ни перед эпидемиями, ни перед начальством, ни перед так называемыми «жизненными обстоятельствами».

Именно эти люди – и, конечно, ещё многие и многие, в чём-то похожие на них – дали героине повествования понимание смысла жизни, ощущение великости дела, которому они, такие разные, служили одинаково беззаветно.

Но почему - именно они? Этот вопрос не давал покоя и самой героине повествования.

«Мучаясь и завидуя им, я искала ответ. И, может, только теперь начинала понимать, что объединяло Эсфирь Наумовну с Галиновной, да и с моим отцом в придачу. Все они были не обывательской шелупонью, а настоящими людьми, людьми дел и поступков. Они были те самые советские люди, что жили не для себя, а для счастья других, то есть для счастья страны в целом, чего так не хватает нам. Они уходили, и вместе с ними уходила целая эпоха, бушующая, противоречивая, с непомерным разбросом высоты и низости человеческого духа, великая и прекрасная. И некем было заменить этих страстных, ничем не сгибаемых людей».

Да, так жили не все.

Более того, были и такие, для которых те же Эсфирь Наумовна и Галиновна были чужими, «сдвинутыми», не умеющими жить и не дающими жить другим. Они, эти люди, тоже всегда были рядом, можно сказать, на расстоянии вытянутой руки, - как жестокосердный и подловатый сосед-одноклассник Минька Кудряков, его буйный старший брат Лёнька, да и отец их, «партейный», завфермой, не забывающий в первую голову радеть о своем подворье дядя Вася Кудряков. Но эти люди, при всей их изворотливости, потаённости, вроде бы прочной укорененности в обыденной жизни не могли, не должны были победить – Люба это знала точно. И не просто знала…

Вот картинка из «времен разоблачения культа личности»: «Я домывала последний ряд у окна, когда Минька, протиравший на противоположенной стене стёкла на портретах не то членов политбюро, не то героев гражданской войны, злорадно сказал:

- Коммунисты грёбаные! Только людям жить не дают. Так им и надо с ихним Сталином. Правильно это батька тогда после собрания сказал.

Прямо с тряпкой в руках меня перенесло через три ряда парт, и этой мокрой, грязной, из грубой мешковины тряпкой я врезала Миньке по расшлёпанным губам. И ещё, и ещё…

Домой я вернулась с подбитым глазом, но непобеждённая и с открытием, что коммунисты – это мой отец, Иван Волков, дядя Миша Куманьков и другие, а Кудряков только так называется…»

Минька победить не смог – ни Любу, ни страну. Но появились другие. Например, подрабатывающий сторожем студент МИФИ Сергей, не считавший зазорным, отметившись на работе, бросить дежурство (и всю свою бригаду) и смыться тихонько домой через пролом в заборе (глава «Мосгорснабсбыт»). Мало того – ещё и презирающий тех, кто сам работал честно и того же требовал от него. «Вытянувшись, скрестив на груди руки и прислонясь к стене у стола, Сергей смахивал на Наполеона у стен Кремля и позой, и надменно-брезгливым выражением лица, и хамским тоном:

- Кому это я объясняться буду? Вам, что ли, плебеи драные?

Недалеко ушел от этого «патриция» и институтский друг Любы Толик (глава «Кафе «Дружба»), который, вернувшись в Москву после шести лет жизни в Австрии, заявил в застольном разговоре, что детей « в этой стране» растить нельзя. Почему? Да всё просто: «Я хочу, чтоб у моих детей всё было! Чтоб я мог купить им всё, что они захотят! Почему я - лучший программист Европы – должен жить здесь в нищете?!»

Не на этой ли гнилой почве «колбасной образованщины» произросли многие наши беды? И, в частности, такие «личности», как «дервенист» (глава «Изборник Святослава») – школьный учитель биологии, возжелавший не просто получить от родителей своих учеников подношение в виде роскошного, дорогого фолианта, но и доказать свою циничную максиму: «Все – неподкупные, пока их не касается. А коснётся – вся неподкупность слетит, вот увидишь». Персонаж сей не столь безобиден, как может показаться на первый взгляд: получив отпор, он пустился во все тяжкие, чтобы «защитить своё честное имя». И – калечил души детей, очарованных его «демократичностью» (совместные перекуры с ребятней на заднем дворе школы, пересказы им свеженьких анекдотов с матеркам). И – проламывался во власть, уже «демократическую». Да, у него, как и у Миньки Кудрякова, ничего не вышло. Но в стране, как выяснилось, «минек-дервенистов» оказалось не так уж мало – сверху донизу. Их поганая «корытная» философия разъедала страну, калечила души, будила в людях низменное, дикое. Вот очень показательный эпизод: «Люди линяли на глазах. Вполне приличный научный сотрудник с благородным лбом Сократа – наш сосед по даче – вышел из партии и буквально на следующий день передвинул свой забор на наш участок, оттяпав пару жалких квадратных метров. Когда же ему сказали об этом, бегал, как взбесившийся, с топором вдоль забора и, надрываясь, орал:

- Коммуняки, мать вашу! Порублю всех!

Чем кончилось - в стране, не в книге – мы все хорошо знаем, повторять нет смысла. Но они, «корытники», «колбасники», нынче вожделенно чавкающие повсюду, в том числе и в литературе, все равно не победили – ни героиню повествования, ни идею, ни людей, которые этой идеей жили. Понимая это, они пытаются задурить нам голову телевизионными байками о «тоталитаризме», охмуряют кичем и попсой, подсовывают краплёную литературу. И испытывают животную ненависть ко всякому живому, честному, яркому художественному слову. Представляю, как взъярятся они, доведись им прочесть повествование Любови Ковшовой!

Но что нам до них? Нас другое должно заботить: не канет ли это «житие», это уверенно и талантливо вышагнувшее за пределы «частного случая» истинно художественное произведение в безвестность, в нети? Ведь книга издана далеконько от столиц, в Сарове, тираж – 1000 экземпляров, да и эту тысячу в книжных магазинах мы вряд ли увидим.

Талантливых литераторов не так уж мало, но много ли найдется среди них людей, способных на поступок – не только литературный, но социально-значимый, имеющий высокое гражданственное звучание? Любовь Ковшова – в числе этих немногих. Её слово беззащитно и – бесстрашно. Оно пришло в мир не судить нас, но помочь нам остаться людьми. Уберечь от постыдной участи Иванов, не помнящих родства. И грош нам цена, если мы не сможем, не захотим услышать это слово.

Александр НЕСТРУГИН

Секретариат правления Союза писателей России и редакция "Российского писателя" выражают глубокие соболезнования родным и близким покойной.

 
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную