Петр КРАСНОВ

НОВЕЛЛЫ

1. Прощание

2. Болезнь

3. Рок

4. Любовь безумца

5. Дочь

6. Весть

7. Неть

8. Ночью выпал снег

9. Ночь милосердия

10. Великий город

11. Бурьян

12. Не уходи с поля

Прощание

По притененной, уже с грубой зрелой листвой аллее уходила его бывшая женщина, и Бог бы с нею, — но за ручонку уводя полуторалетнюю девочку, его дочь, а он в другую уходил сторону, в иную. Он оглянулся раз, потом другой — они уже были далеко, аллея бесконечной казалась, больше всей его до сих пор прожитой жизни, но там где–то, в самом конце ее сквозил обещаньем выхода, пробивался свет разрешенья какого–то, непонятного, и они еще видны были в нем, две фигурки, и особенно дочка, ярко–красный ее капюшончик, — еще были видны. Уже не угадывалось их движенья, они лишь виделись, длились там, под тяжелыми сводами перезрелой, печальным желтым уж помеченной листвы, и все кругом тоже будто застыло во временном каком–то, вечном промежутке, в ожидании замерло, которое никак не кончалось, в предвечернем отяжелевшем свете — в себя ушло всё отодвинулось, и только две фигурки эти, только щемяще яркий капюшончик дочки, ничего не ведающей и лишь отчего–то заплакавшей обиженно при прощании... не от разлуки, нет, еще ничего о ней не знает, не должна знать она, а от чего–то, наверное, другого, он понять это не сумел и не успел, от какой–то ей уже знакомой обиды, грубо схватившей вдруг ее маленькое сердце; заплакавшая было, но теперь уж, должно быть, забывшая про нее и про тебя тоже, отвлеченная матерью и всеми чудесами света, где ей жить теперь и жить... И вот они там, уходящие, но будто застрявшие, остановленные густой, вязкой этой вечностью аллей, так живое застывает в долгом вечернем янтаре; а он, уже изживший самое лучшее свое, самое светлое и памятное, — он здесь, старый и огрубевший, как эти деревья, с пожизненной теперь тоской, с отнятым.

Там, впереди, смутная, его теперь мало влекущая к себе пропасть будущего, будничного, где дожинать пережитое, переигрывать давно проигранное, где и встречи их все будут больны отныне прощаньем, несбывшимся больны; там теперь не его — дочкино всё. Неизвестное, страшащее порой, так боязно за нее и щемит; но и радостное за нее тоже, будет жить она и видеть это вес, несказанное, ожиданьями, как счастьем, пронзенное, о чем даже и не спросить, не знаешь, как спросить и у кого... Без тебя будет и, дай Бог, после тебя; и одно, может, печальнее всего — что не увидишь многое из нежных радостей ее, от детской непонятной тоски не избавишь, как можешь, скорбь не отведешь...

И так теперь жить, с сердцем, раз и навсегда с места сдвинутым плачем ее, — детский плач стал слышать. Везде, где раньше не слышал или особого на него не обращал внимания, всегда теперь, на улице ли, за квартирными ревнивыми переборками, в сволочном этом взрослом мире недочувствия, нехватки души. Со стыдом жить: всякий раз с горячим вспоминаешь стыдом, как злился на нее, когда однажды ночью вдруг проснулась она и разгулялась, разговорилась вовсю на своем нежном непонятном языке и, в кроватке стоя, рядом с твоим ложем брачным, ни в какую не соглашалась лечь и уснуть, дать покой тебе, намотавшемуся где–то там в посторонней, по сравненью с этим Бог знает какой пустяшной и зряшной дневной суете; и это самый твой настоящий, искренний стыд был из всего, что пришлось пережить, стыд самый сладкий, больной теперь: ты злился, а она улыбалась тебе в темноте, глазенками блестя, что ты с нею и что ты — её и больше ничей не свете...

И никто не объяснит тебе, как бы ни старался, зачем в этот мир приходят они, — не понимает, понимать не хочет затемненная душа, не принимает: ангелы на земле — зачем?! Исковеркает ведь, стопчет, до человеческого низведет совершенствования, до скотского, и на сквозняки вселенские пустит... и зачем мне, человеку, то, что достигнется через них и ценою их? Высшей ценою за частности сомнительного совершенствования — зачем?

Или высшее, лучшее здесь, вся красота земная только и творится тут страха ради потерять ее, в самой неизбежности, неотвратимости потери этой? Страшно думать так.

Но что обещано было там, в конце аллей, просветом тем далеким — какое разрешение? И почему заплакала она при прощании, ведь не ты ж обидел, не лаской же тоскливой своей... не мог ты вроде быть тому виной. Про вину свою тебе теперь молчать. Но неужто знают они, неужели дано им уже знать о тайне страдания здесь — неполной, несбывшейся любви? А ты все спрашиваешь, все никак еще не можешь понять, от чего заплакала она?..

Будут редкие встречи, суета их, толкотня душевная, и вы все меньше будете узнавать, все реже понимать друг друга. Или вовсе, может, их не будет, встреч, твоя бывшая женщина полна решимости сделать это, чтоб не травмировать дочку вашу любовью, и он не увидит ее — долго, очень долго. Она будет видеть все вокруг, невыразимое, девчонкой будет бегать в анфиладах вечных аллей, и они станут для нее домом; только его она не увидит. Сами в себе и в пространствах затерянные, разлученные, две души не станут родными. Потерявшимися, ожидающими сами не зная чего, неосознанно встреч ждущими или разошедшимися по месту и времени — ими, половинками несбывшейся любви, полон свет, полон печали.

Но вечерами, очень редкими, когда поуспокоится и смягчится над крышами нещадный дневной свет и станет кротким, будто ненадолго разрешающим запретное или изжитое, жизнью давно забытое, когда до сумеречной прозрачности отстоится среди молчаливых деревьев воздух, — она с первой звездочкой будет прибегать к тебе. Очень редко, но будет приходить, робкими перед незнакомым ей, но родным человеком шагами, от которого не осталось ни воспоминаний, ничего, лишь она одна. Сама словно из тумана, с едва уловимым родным в лице, по–девчоночьи уже голенастая, она будет приходить и, оглянувшись, называть тебя тем, кто ты есть для нее, — все неизмеримое, разделившее вас, преодолевая тем словом, покров немоты приподымая на забытом, из снов младенчества лишь проступающем, скользящем иногда во времени лице твоем, его обретая наконец. И больше ничего вам, обоим, не надо будет, как только слова этого соединяющего, — ни ей в детской тоске по тебе, до этого сумеречного часу незнаемому, ни тебе, в немоте своей всеми в свете, кроме нее да матери твоей, забытому, потому что так мало в мире его, кровного, так недостает... И двое вы, с обретенными, друг к другу лишь обращенными лицами, долго будете говорить на том непонятном нежном языке, на котором говорят дети и осинки, говорить обо всем: о странном том свете вечереющем, когда вы расстались навек, о ветре, о времени, совсем запропавшем теперь куда–то, о вас самих, так соскучившихся друг без дружки, и о том, что сталось с вами.

 

Болезнь

Полтора часа напряженно и неутомимо работали турбины, под ними невидимая поворачивалась земля, ослепительно–снежной тундрой необозримой тянулись, длились в иллюминаторе далеко внизу облака и чужая жесткая синь здесь неподвижного, в себе уже мрак таящего неба в упор смотрела сверху; и было вроде покойно за этим, все на себя взявшим напряженным гулом, будто отсрочка в нем была какая дадена, некая передышка, а что станется после, потом, того не мог знать никто.

Заложником ставший у машины и неба, приподнятый над собою, себя на эту затянувшуюся паузу полета оставивший, он было попытался разглядеть себя со стороны и высоты, в какой раз примериться к себе, но ничего не увидел, кроме нестройного тумана с темным внутри, никак не ясным, — да, с вопросом в себе, и все было теперь в этом вопросе. Перед ним отступали, стушевывались все его непримиримости и несогласия с жизнью, замолкал в замешательстве даже страх, и по странной, по нелюдской логике почему–то необязательным или вовсе ненужным становилось все, ради чего, собственно, и поставлен был сам этот вопрос. Он был сам по себе, он самодостаточным был, вопрос. Кто–то безжалостно сформулировал его, смонтировал в нем, живом, не спросясь сделал из него, живого, всего только носителя, некую функцию вопроса, и было это так хозяйски бесцеремонно с ним сделано, что возразить стало нечем. Будто сделали и сказали: так и ходи; и он ходил так и даже, заложник пустоты под собою, летел так и никак иначе, он сам стал частью этого вопроса, и все теперь неумолимо и, кажется, безнадежно зависело лишь от того, решит ли он его и как решит. Или решат другие, другое.

Во сне он видел родное, то, из чего с такой поспешной самонадеянностью и рвением вроде уже вырвался когда–то, высвободился — для жизни лучшей, казалось, куда более сущностной, чем то жалкое растительное прозябание, какое досталось ему в начале дней, в злосчастной, изнасилованной палачами и войной деревне. Оно, родное, долго волочилось за ним, надоедное, тащилось по отечественным хлябям, не обижаясь тем, как мелкодушно и жестоко страдал он, его и им стесняясь, как одно время презирал даже, дурачок, спроста поверив, что будет ему новый, до синевы выбритыми дядями обещанный вертоград души взамен этого разоренного, старого, стоптанного угрюмыми временами и нравами палисадничка, — да, не обижалось, на то и родное было, чтоб все понимать это, мелкое и жестокое, прощать. И как материнские, цепляющиеся до последнего руки, оставалось с ним, уж не гонимое, душу все больше грея и горча разом, заставляя задумываться непривычно тяжело и пристрастно, а с некоторых неладных пор и прибежище давая и какую–то даже защиту ему, к черте сущего подведенному, — и вот оставило вдруг... Оно еще было с ним, когда взлетали и эту нелепую, неумную, пошлую до нытья в зубах пародию полета — и пародию на свободу его, освобожденность от земли, от самого себя. Не покидало, когда он, решив хоть тут–то немного забыться, бродил уже по огромному смутному полю то ли будущего, то ли несбывшегося, пока искал там себя, собирал, и уже целые было вороха набрал родимого, дыханье перехватывающего, из чего когда–то состоял, неразумный и теплый, — в руках распадающегося набрал, сквозь пальцы ускользающего, со страхом за родимое понимая уже, видя, что его, человека, там нет нигде и никогда не будет — никогда... Он и в настоящем–то, дитя замороченной толпы, не больше чем живой игрушкой физического принципа неопределенности был — он, размытый в скользящих своих координатах, размазанный в мнимостях движения, в самом ощущении неверности и сугубой тщеты этого полета, все меньше понимая, где он и кто такой есть вообще, и блуждающий огонь его бледно занимается и здесь одновременно, и там, дьяволу отчужденья ли кадя, ангелам ли беспамятства... И он еще держал что–то, да, пусть остатки, пусть горькое самое, соль свою, крупинку любви и смысла средь холодной, враждебной всему пустоты несбывшегося, еще ведь чувствовал в руках — и вот в самом усилии том, в оцепененьи его как–то упустил тот момент, когда держать руками, удерживать душой стало уже нечего... Что–то на мгновение просело — самолет ли, самое ли время, — и в бесплотное, в беспамятное это мгновение, в трещинку временную малую, но дна не имеющую, соскользнуло оно нечувствительно, для пальцев неосязаемо, но не для души, и ничего не стало. И тогда ему кто–то сказал, что родное покидает первым. И это, кем–то сказанное, было настолько несправедливым, невозможным и показалось ему таким гнусным, всю самую низкую и грязную ложь внизу оставленного вертепа вобравшим в себе, что он чуть не задохнулся в бессильном гневе. Он весь был против, ненавидя глумливый тот голос; красноватый наплыл вдруг спертый туман удушья, в котором не было воздуха, непроглядный, — но тут же и отпускать стал помалу, спадал, злость тоже ушла, а бессилье осталось. Но оставалось не как след прошедшего гнева, не как боль в разорванных, свободных, уже способных к делу руках — нет, оно вдавило его в себя, прибило, как пыль дождем на дороге, унизило вконец, и не было сил никаких ни на ответ гнусному этому, готовому все унизить неверием и растлить голосу, ни на пробуждение даже.

Что–то там, во внешнем гуле, переменилось на беспокойное, усталое; он ясно слышал, как потрескивало в обшивке, как потом вплелся, включился другой какой–то звук, тоном повыше, качнуло. Он вроде бы очнулся, или это ему лишь показалось так; вроде как глянул, все те же были внизу бескрайние сверкающие гряды облаков, разряженность, посередине он, а выше — над всем — слепящее в упор светило и неопределенно–тусклая, размытая по краям и все за собой скрывающая пелена вместо неба.

 

Рок

Надо было отыскать монету, позвонить. Он точно помнил, что была, рылся в карманах, но не находил. Дозвониться, не на вокзале ж ночевать, он давно не любил, иногда тяжело ненавидел вокзалы и еще вот эти зонты мимо или сослепу прямо на тебя идущих... как никогда слеп, себялюбив человек с зонтом, устаешь беречь от него глаза, душу, опасаться устаешь, как бы не фыркнула им тебе в лицо какая–нибудь учрежденческая львица, выходя на холодный, спертый выхлопами и моросящим туманом воздух улицы, — от подозренья устаешь, что он, человек, и без зонта не лучше. Монетки не было, но уже где–то существовал, роился тот ожидавший себя, копеечный по форме и, кажется, по сути разговор — в смещаемой ветром уличного движенья среде этой, в неких поползновениях всей этой материально–тяжкой, громоздкой плоти города вдруг задрожать и начать размываться, размазываться в дневных сумерках, в том сыром и сером, где уж и человеческая речь сама бесформенно–текучей становится, неполной, самое себя не слышащей, себя не уважающей, выговоренная кое–как и в пустоту, на этом языке ему с некоторых пор стало трудно разговаривать, тяжело слушать: старик, ты?! Откуда, с вокзала? От Пушкина?.. ах, да! Ну, ты давай в «Минск» — выше там, знаешь? по той же стороне, да, а я туда сейчас звякну; но, старик, сегодня не могу, спецрейс, только завтра. Поскучай, старый, поброди по белокаменной... по помойке этой. На телефоне с утра, звони. Ну, будь, тороплюсь... идиотизм столичной жизни, фатум. Будь!

Быть хоть чем–то здесь — где чем больше собирается их, особей, тем меньше сумма?

Плыл в уши гул, шарканье и всхлипы несметных подошв, козье цоканье каблучков, едва различимая, прореженная, как рядно, смутная речь; мглисто–красный, запретом отсвечивал на лицах, замыкал ненадолго светофор — и, разрешенные зеленым, снова приходили в движенье они, плыли, текли мимо него, мимо поставленного их детской забывчивости памятника, и будто не было, не предвиделось этому теченью конца. Конец был, но так где–то далеко отсюда, за горизонтами этого ненастного каменного, подневольного, распаду предназначенного существования, в тех заповедно–прозрачных, меркнущих нехотя прогалинах заката недостижимых, что им всем, протоплазме этой, под напором рока текущей, не имело смысла ни говорить, ни даже думать о том. Они могли, они себе даже право отвоевали, выговаривали — не думать... запретом цвета дымящейся, дышащей крови запрещено им было думать, заказано, завещано, и не было вроде в свете завета милосердней.

И гибельнее нет.

Его развернуло в толпе, повлекло, он не противился, было известным утешением течь вместе со всеми, абы куда порою, абы как, лишь бы не одному. Можно кривиться было, стадностью называть это, инстинктом быдла, так оно, может, и есть — даже массовым героизмом называли, как только не обзывали, выхаживая с тросточкой по уединенным аллеям высокомыслия с наказом садовнику не попадаться на глаза, но и нового взамен утешенья не изобрели, не нашли. Стадность, да. Всякая, в том числе та самая, какая лучше всякого кнута подгоняет, подталкивает смятенно сбившееся, последние свои минуты лихорадочно, бестолково стаптывающее стадо к роковым воротцам навстречу жирному и вместе ханжески постному запаху бойни, к дверям душегубок, обитым предусмотрительно листовым экономным пообтертым железом, в торопливости несознаваемой, нужной теперь позарез всем здесь и каждому, чтоб не отставать, торопливостью тесня, стаптывая ужас свой, сминая, всем стадом навалясь на него, — и вот не ужас он уже, а страх, лишь страх не отстать, настигающему сзади не достаться...

Она, стадность, — какое там ни какое, а милосердие дарившая свое всем блуждающим в тумане жизни, кров сиротам дававшая, последнее прибежище гениям, всем ужаснувшимся пустоте и холоду там, за человеческим. Он шел, обгоняемый, дыханье чувствовал в шею, чьи–то суточные щи и небритость, а с нею невинность дешевых чьих–то духов, спортивных мальчиков плечи, зонты нависшие и шорохи и вздохи дождя по ним, все свое, единственное, другого своего не будет уже никогда, не жди.

Пожилая администраторша неожиданно простецкого, как с полустанка, вида с синеватой, на узлы вен похожей наколкой на руке — где это ее носило? — жаловалась и ругалась по телефону, по–бабьи бойко: «Узнай, кто этого шизика к нам прислал, нельзя ж так... Да, с Нальчика, Хашиев или Хамиев, не разберешь, понаписал черт знает что: врач, мол, психиатр... — Она посмотрела на него, подошедшего, пустыми глазами, свела брови, кивнула — то ли ему, то ли в трубку. — Ну да чокнутый, неизвестно еще, кого лечить. Нахал каких мало, а еще беженец. По–людски к нему, а... А Вера боится теперь в ночную: возьмет и в самом деле прирежет... Ну, я ж рассказываю: Вера говорит, чтоб платил, всего там пустяк за стакан, господи; а он — нет, не буду платить, а чай чтоб ему, психу, в номер подали. Слово за слово, бритвой стал грозить, ну!.. Скотина, я и говорю. Ты узнай, кто нам это яичко подложил: если не велик начальник, мы... Я сама его, чтоб шизанутых не слал! Думает, дом тут ему, Кавказ, наливай да пей. Другие хоть не срут, где живут, а этот ну ни в какую. Узнай, с каких верхов. Ладно, так и сделаем. Выкинем, пусть у марух ночует, выделывает. Ладно, лады...» Когда–то и за это, домашнее, любил он город; но было это давно.

Она брякнула трубкой, глянула на него и чуть тронула, подвинула чуть в сторону основательную, на все времена выделанную из оргстекла табличку «Мест нет» — то ли внимание обращала на нее, то ли место освобождала для документов, не понять, опытная: «Вы что хотели?» Он сказал и вспомнил недавнее, летнее, как продавщица–лотошница с бывалым таким же лицом сводницы не зазывала, а говорила прохожим, негромко, вроде б даже с улыбкой: «Курочек покупайте. Хорошие курочки, нетоптанные...» — не то что бы грубо говорила, но знающе. Пролетарии, дай волю, детишек продавать начнут, девчушек. «А фамилия?» Он сказал, и она кивнула уже как своему, по–домашнему: «Костик только что звонил, сейчас сделаем. А то присылают всяких, не знаешь, куда деться... Можно, я вам на двоих?» — «Да мне все равно». — «Нет, вы не подумайте, сосед ваш нынче уезжает, я вас одного оставлю». — «Спасибо, мне правда все равно». — «Ну и ладно, все хорошо будет...» Но он ей не поверил.

Он поднялся в пустой номер, прилег. По соседству за стенкой ныл ребенок; за окном длительно, безвременно синело и угрюмоватый гудел машинный сквозняк Тверской, несло и несло в нее, как в трубу, напролет... спать? В номере спать — это как с потасканной девкой, в последнюю очередь, когда уж все другое, нужное и ненужное, сделано. Он встал, постоял, потянул со спинки стула пиджак; потом причесался, потом нащупал в нагрудном бумажник, все время видя себя в мутных отсветах, в мнимостях оконного стекла — видя все, и вышел к лифту.

В первом зале, отстраненные, с равнодушием своего опыта в вымытых глазах, прогуливались или сидели за небогатым табльдотом европейцы, дальний в широком проеме зал был полупустой, официантки, однако, неохотно пожимали плечиками; наконец, одна показала метрдотеля. Высокогрудая, сивая, вмонтированная в бежевый форменный костюм, она пожала тоже плечами, свысока, но как–то и беспокойно озирая зал повела, недовольная, он за ней, показала столик. Все чего–то ждали, он сел, невольно оглянулся тоже — чего? Беспокойство ожидания копилось во всем почти животное, оставалось лишь непонятным, чего можно было так ожидать здесь. Прошло несколько долгих минут, хотелось курить: наконец в глубине зала, где какая–то шла возня, на невысоком подиуме зажегся тревожный в полумраке багровый свет. Кто–то пещерно темный на его фоне, широко расставив хлыщеватые ноги, стал настраивать бас–гитару; а вот следом подошли с перерыва еще двое, трое ли, расставились, разместили на женски податливых передках гитары, тенями переплетясь, первый выдохнул в микрофон — о–охх! — и динамики многократно умножили и разнесли вздох этот пресыщения по всему заставленному, кухонному, несмотря ни на что, пространству, под низкие потолки... этого ждали? Зашевелились, забегали проворней официантки, заблестели глаза публики, откуда–то подвалило еще — компанией с верткими девочками, по–сучьи с улыбками огрызающимися, знающими дело. Сварливо ругался, не стесняясь иностранцев, с кем–то у входа швейцар. Капельку пота сдула с губы пронесшая мимо тяжелый поднос женщина в бежевом, дергался, прыгал тенями подиум, дергались первые пары перед ним...

Ночь, верно, как всегда долго не могла начаться здесь, все ее ватинным плечом оттирал, спешил добрать свое вечер. Еще тут дожидались какой–то форы от судьбы, хотя бы кивка ее, ухмылки знающей. Кому–то, может, не хватило дня, не досталось чего от его щедрот, а кто на ночь запасался... не на ту долгую, продроглую, во все концы света простертую тьму, где мать его, должно быть, уже спала в избенке своей на косогоре к речке Мельнику, — а на другую, в казенных, подсвеченных бра душных номерных, не без умыслу обмануть ее, судьбу, по кривой объехать, оттянуть расчет, всяк по–своему. Звуки вибрировали, змеились, размывались и разламывались, было в них истошно кошачье и одновременно железное, все на пределе, впору пожалеть его, железо. Стенка напротив, кухню отделявшая, являла собой панораму светлого, безутешного в осеннем всесожжении октябрьского лесочка — обои, что–то вроде фотоклеенки, состыкованной полосами, но листья в одном месте как живые, для памяти хватит. Мать спит, все сельцо спит, наработавшись, забылось в степном распадке своем, и что–то всегда языческое, в самое себя углубленное в избяных его ликах есть, в материнском спящем, распустившемся от забот лице — языческие у сна лики... За соседним столиком та компания, кавказцы опять, сколько их тут везде, и уже выпивши, это видно по слишком уж мужественным движениям, особенно у одного из них: часто облизывает тонкие, ножом будто прорезанные губы, с усилием переводит вопрошающие, с высокогорной печалью глаза. И его мать спит, наверное, а сыновья их и здесь, на развинченном этом, на свои составляющие растащенном празднике невеселом жизни чужой, и там, в их снах... не так разве, ара?

Стальным оголенным проводом змеятся, изгаляются звуки — готовым ударить; до них, непредсказуемых и враждебных, на все твое, что там ни есть, замахнувшихся — до них опускаться надо, во что–то темное в себе опускаться, не меньше чем на четвереньки, шкурой всей в сладострастном ожиданье удара дрожа, инстинктами трепеща, легка как никогда жизнь растлителей. Вольготна средь самой лучшей, самой в мире полоротой публики, в размотанной оптом и в розницу стране, в системе кривых зеркал, шулерских самоотражений, где сквозили и передергивались богемные всякие миражи, мелькали перекошенные от популярности, как–то скоро от нее обрюзгшие лица, имена, имиджи, и в туманах собственного суесловия возникал на экранах, плавал и троился старый театральный сатир с беспокойными глазами детского насильника, и сквозняками слухи гуляли, конфиденциальные новости, пена пузырилась, взвизгивали в неутоленной страсти поклонницы, а какой–то сипло–картавый за кулисами деловито сторговывал валюту; а то вдруг занимала все зеркала нагло–трагическая, с трауром под глазами, морда очередного с педерастическим уклоном баловня, наспех сработанного пророка, волны подобострастного шепота рассылая и шушуканья, клики, галдеж всесветный, — неверное эхо которого, уже и неслышное, долго еще потом блуждает в стылых между городами российских пространствах, еле заметной рябью вдруг продергивая на минуту небесное око всеми забытого лесного озерца где–нибудь или тревожа курицу, слишком далеко забредшую в огороды от родительского подворья...

Дураки дурачат дураков.

Но что — рок, с какой тут стати совпадение это? Случайное? Нет, язык не случаен, весь, до слова последнего, до междометья; кажется иногда, что выработать, создать язык нельзя — его можно только дать, целиком... Рок, дикарский тамтам, синюшная хамская наколка на живом теле, на жизни этой всей, заурядное зло — оно что, не только самое имя украло, но и все значенье рока большого взяло на себя, от библейских трясений земли, моров, поветрий и прочих стихий, от вавилонского речеразделенья до скудоумия, не сравнимого ни с чем, века нынешнего? Рок, какой был и быть должен над злом и добром, судией, стал просто злом? — но так не должно же быть, немыслимо, несправедливо, в конце концов...

— Так... Больше ничего?

— Ничего. 

Официантка ушла. В конце всех этих концов и безобразий, который нас ожидает, всё справедливо... мы любую несправедливость заслужили, всякую, кроме одной: даденой нам, богоданной нашей свободы воли.

Он оглянулся на заговоривших разом соседей — к ним пришли. Обе молодые, но довольно полные, их усаживают, а они посмеиваются, опуская глаза; на одной, широкобедрой, с белесыми прямыми волосами, аэрофлотовский синий костюм и грубые, как ботфорты, сапожки. Гренадеры любви, Москва угощает, от щедрот своих продажных. Зал уже полон, подсадили, не спросясь, и к нему — двух офицеров, у капитана открыто золотела звезда Героя. Они заказали принести сразу коньяку, минералки и что там есть из холодного, порционное потом. «За што, слушай, друг?» — спросил было от соседей тот, подвыпивший, пальцем показывая на звезду, с чрезмерной упорностью глядя. «Не за август. И не за октябрь», — отрезал капитан и отвернулся; а тому, у соседей, руку на плечо положили: не надо, мол.

Там, на подиуме, сорвались в визг, животная в нем была неудовлетворенность, недоброта — кому они грозят, за что? За свое животное, несытое, вытолкнувшее их на сцену эту? Подойти, подать свою тарелку: поешьте, успокойтесь, зачем так. Не возьмут. Окончат — пойдут на передышку в комнатенку без окон, за перегородку, где хранится казенный их инструмент. Вытянувшись на засаленных, еще не списанных креслах, перебросятся деловито, с паузами; на столике портвейн, судки с недоеденной дармовщиной, кислая сигаретная вонь пепельницы, перед выходом кто–то говорит непременное «еще раунд». И за полночь, высоко закутав горло, разойдутся торопливо, двое должны успеть на метро, а подголосок, разъезжаясь туфлями в только что выпавшей с неведомого неба снежной кашке и втянув голову в плечи, ловит для старшого такси, не без надежды разделить его ночное, с парой прихваченных бутылок дрянного коньяка, одиночество... и все? И это — рок?

И все, без Бога это — все. Он подумал это как–то неожиданно для себя: без Бога все это — гнусная пародия не только там на смысл существованья разума, но и на разум сам. Что–то есть в человеческом вообще, в самой этой задачке земного, личного и общего, самосовершенствования безнадежное, невыполнимое вовек... предчувствие апокалипсиса есть, не меньше, а значит, и самого Бога; и уж тысячелетья этого самотворения прошли, сломились, смололись в горькую пыль, и вот не кухонные в столичных салонах витии, не заряженные бесцветной ненавистью гуманитарии на симпозиумах Римского клуба, а колхозный пастух Ширин Федор Яковлевич, присев на берегу суходонного степного овражка, расправляет, разглаживает на коленке и едва не по складам читает вслух затасканную свою бумажку, что–то вроде прокламации всех времен, ни имени под ней, ни даты: «Живем хуже, нежели язычники, утопаем в скверне. Правда у нас в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна. Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаяньем прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеянье под арестом, сострадание в остроге сидит и дщерь вавилонская ликует...» И качает головой, подымает глаза и говорит: как, а?!.

Без Бога все это не имеет смысла, вся дурная эта бесконечность, не ведущая ни к чему... нашел где о Боге думать. Но надо ж когда–нибудь допустить, да нет — додумать непривычную эту еще, но временами одичавшими поневоле возвращенную опять на круги высокие свои мысль, что не одна все–таки, не единственная она, эта безнадежность, непотребная во всех смыслах реальность, даже высшему проявлению своему, разуму, не нужная... сама себе не нужная — если она одна. Нам уж прямо показывают, терпенье небесное, ангельское истощив, нам на башке растолковывают весь абсурд только земного, здешнего, всю дикость упованья только на земное — если без Бога, даже если и отобьемся, стреножим зло... И только в плену, в тюрьме этой реальности, времен ее, в каких жить оскорбительно и тошно, ты не столько за исправленье, нет — за разрушение ее бьешься инстинктивно в напрочь спятивших, обезлюдевших духом городах, за освобожденье... ты, искреннейше созидать пытаясь, тем самым и разрушитель здесь, и в этом корень всех мучительных противоречий твоих, трагичность и абсурд, рок твой. Ты сам восхотел этого, обрек себя на это, и потому тебе труднее всех. И спастись бы, откреститься от иллюзий безвыходных, несокрушимых, от железобетонных призраков этой чертовой, князя мира сего, реальности — но рука не подымается, нечестивая, оскверненный язык не поворачивается, боится единственного одного, все разрешающего слова, дожился. Тебя честно предупреждали, а ты не услышал или, может, услышать не захотел, и это тоже рок. Дожил до тоски подступающей этой ночи, до стыда головушке, до графинчика на столе.

Иностранцы удалились, над их столом хлопотали, прибирались; и он впервые, может, не стал вдогонку завидовать им, их опыту — нечему. Своим бы распорядиться, чуть не вслух сказал он с остатками водки графинчику, свой девать некуда. Ребятам принесли коньяк, капитан налил товарищу, себе и, глянув, без колебания наполнил и его рюмку. Спросил, как звать, себя назвал, друга, сказал: «За что?» Вместо ответа он вспомнил, прочел: «Век двадцатый — век необычайный. Чем он интересней для историка, тем для современника печальней...» — «Точно! И за это давай! — как–то бесшабашно сказал старший лейтенант, мотнул головой. — За это тоже. За родину». И в дергающихся, в неверных, как земля под ногами, сполохах этих они выпили. А те, под своими фонарями, работали, прыгали тенями, будто кого суетливо ногами били — первого в темном переулке попавшегося.

1995

 

Любовь безумца

Любовь?! — сведенными судорогой существования губами спрашивал, без тени веры в глазах исступленно глядел великий всех времен больной, дитя сумасбродных эпох, плод, изначально подпорченный, червями тоски изъеденное, чреватое всегда яблоко в сквозных садах твоих, мир, — какая? Много ее — всякой — болтается, сшивается над бездной человеческих несовершенств, под небом возможностей едва ль не богоравных, в межеумочностях всех этих роковых, противоречьях, кровоточащих вечно, — какая такая? Не публичная же, бородатиками под гитарный стон изнасилованная, оголтелыми девками пропетая до дыр со всех эстрад, уж вон и в пролежнях вся от утех, бедная, враскоряку, в дрянном этом космизме дачном, в халтурной синьке библейской, синевой именуемой; и как там ни занятно кому наблюдать, как эти куры летают, — вдвойне занятней чья–то ненависть тяжелая за этим... презренье к тебе, полоротая почтенная публика, да, и ненависть сводников ее, какую шкурой чувствуешь, — или шкура не аргумент?

И уж не та любовь, надо полагать, какая спасительницей вер, демократий и прочего тащится в обозах веселых наемников или опупевших от преданности идее и вождю революционных масс, маркитантка, готовая все продать и купить ни по чем, белотелая политика, у которой всего в запасе, от утренних радиопсалмов с расторопно–блудливыми комментаторами до дипломатического реквизита викторианских еще, красномордого загара, времен, всякие мундиры, сюртуки, ризы парадновыходные, дипэтикеты всех эпох и официозен, заношенные до непотребности, в пыльный угол засунуты теперь и номер инвентарный забыт.

Разучившийся смеяться, в гекатомбах века первая всегда жертва, от жалкой плоти всякой–то ночкой освобождаемый усердно палачами, но не от боли, дым крематориев, не ведающий границ и под статьи о бродяжничестве не попадающий, сквозняк из дыры стариковской нескончаемой печали ночной — он, разум больной людской, не то что на досаду великую, гнев — на неправоту отчаянья имел даже право свое, извинительное право чахоточного: любовь, но где она и какая? Воды словом усмиряющая, отверзающая горы — христианская? Да оно где теперь, это слово, и было ль оно? Две войны людоедские, гнусные, и третья за ними, не будущая, нет — нынешняя наша, какое десятилетье уж разбой творит то здесь, то там, ни на день не утихая, — толком никем не осознанная третья общемировая, постоянно действующая, убивающая... Уж и мать сыра земля сама кровью подплыла, человечиной огрузла, на всю округу близлежащую звездную смердит, воронью славу впереди себя рассылая, а тут еще детишки эти — сорок тысяч детишек этих, с нашей к ним любовью не считаясь, умирают в сутки, в двадцать четыре часа именно... Двести восемьдесят в минуту вашу постороннюю в болотах нищеты тонут, в бреду беспомощном последнем, уж не вернуть, не детском уже, ничего еще, дескать, не понимающем, но человеческом в самом высоком смысле, выше нет, только еще чистое в них человеческое — не заматерело, не погрязло еще... И вот оно тонет, наше чистое, одно только не понявшее — что ж оно такого миру этому сделало, уходит невозвратно, совсем, немилосердно скрипящих дверей ужаса не миновав, небу ангелов все новых вознося, и сколько уже глаз их над нами, все глядят, ждут того, что не смогли мы, не можем все никак дать, — а между тем, будет вам известно, смиренное большинство католических епископов, ловцов человеков, с ними и пастырей протестантских, что уж о раввинах говорить, в перманентной этой бойне всегда против за–мораживанья всех братоубийственных средств были и остаются — всех, вы понимаете ли? Против, знают кому служат, каплуны. Хотя куда как разбираются, свой зубной комплект имеючи, кто там и где хищник, а кто из травоядных... кто на благословенный картофель с хлебушком больше налегает, а кто на бифштекс с кровью или специфически замешенную мацу; и если они еще начнут вас вдобавок уверять, что без них ее, наружной крови то есть, было б куда больше, мол, то вы спросите все ж, откуда бы им это знать? Они, конечно же, наверх сошлются, глаза вздев, про масло на водах припомнят, про паству неразумную, ослушную и про гордыню, ее водительницу, про себя, памятуя грех свой на грехе, кровавый на кровавом, история свидетельница, — и больше вам спрашивать ничего не захочется...

Спору нет, любовь эту, как вы ее представляете себе в ностальгически пристрастном своем отдаленьи от нее теперешнем, рудименты каковой, органами не бывши и не ставши, и в вас наличествуют как указанье, совесть и тоска, — любовь эту во все времена не в пастырях, конечно же, но в пастве искать надо, ведь уже и сказано кем–то, что религия не порождает никаких ценностей в душе человеческой, а лишь выражает уже существующие, выстраданные или, может, от века богоданные. Впереди пастырей шло всегда, своим чувством пути обгоняя мысль их, стадо, и что–то же в нем накопилось, путеводительным инстинктом попыталось стать, два тысячелетья пыталось, едва лишь самые первые понятья свои уразумев; но, сдается, нахлебников от зла у нее, любви–всепрощенья, поболее будет, нежели поборников добра, и даже в теории, где столь сильна всегда была она, феноменальная жестокость века уже большей частью списала ее, похоже, в разряд проблем казуистических, и едва ль ей теперь из этих своих лабиринтов выбраться... еще куда бы ни шло — из чужих, навязанных, но не из своих: и что, кроме качания чашечек аптекарских сих весов, кроме сомнительной гомеопатии ждать от нее в этот спятивший, в безумных тратах себя разоряющий, изничтожающий мир, — что?..

Он, больной и бессонный над спящими в ночных кошмарах городами, над деревнями тож, приют и обитель горькая всех теней, от века загубленных душ, сиротских слез, — он право имел на суд свой даже и над невиновными, над сердобольным каким–нибудь викарием, всех ребятишек и собак бездомных, все их болячки наперед знающим в приходе, — но только в той мере, в какой сам викарий тот же свою вину знал и без колебаний на себя принимал, и право это было единственной ему опорой в спертом, как перед божией грозой, воздухе всеобщего недомыслия, где и сам он, от растерянности желчный, ненавидящий от бессилья, затравленный знахарями–доброхотами, в пыль и бред растоптанный грубыми солдатскими ботинками, — где и сам–то был всего–навсего лишь частью общего заблуждения, побочным и не очень–то потому желательным дитем заматеревшего в старинных университетах невежества, всплеском боли в тяжелых водах бытия, в море разливанном недочувствия, и кому эта искренность заблуждения подсудна была?

...так что, кроме полусгнивших уже теперь нормативных тенет недозволенного, дозволенного тоже? Кроме разноречивых, апокрифических, мутных, как жреческая слеза по бедным народам, версий многоликого эгоизма спасения всяческим путем: от поедания акрид, столпничества и стигматизма до творения добра под фанатически прямодушной угрозой всех на свете кар и напастей? Что человек может, и спаситель сам увяз в низменных земных неразрешимостях, шатаясь под непосильной ему тяжестью человеческого креста, и не вознесся, не сбежал божественной тропой малодушно, оболганный, а тенью, извечно бесплотной, по сей день бродит среди людского разброда, среди замысловатых памятников бессилию своему и вовсю торгующих в храмах, век от веку в жилища победней просясь на ночлег Христа ради?

Или он дал, возвратил то есть людям больше того, что вложили в него, воплотили в нем они сами, в катакомбах молясь и по среднерусским деревенькам, страдая вместо него и за него неисчислимо, своими страданьями сами очищаясь, его лишь за высокий предлог содержа, — а не годится молиться, так годится горшки прикрывать?.. Возвратил больше, чем жизнелюбивый Кришну или сурово–заботливый, потому как жизнь сурова, Магомет, или остяцкий в тряпочках дерево–бог?

Один лишь великий вопрос непонятный стоит, высится в мире, мало кому видный за вороньем, вокруг него кружащимся, — православия; и долго ль ему, одинокому и еще что–то удерживающему, стоять?

А посему как бы равновеликость большая всего сущего есть, равнозначность добра и зла — выгодная только злу: мир, дескать, и без жалких меток и символов людских велик, самодостаточен, что там крестик, громовой ли знак или свастика, закорючка жестоких времен, некогда солнцем бывшая, на одеждах его нелиняющих, нетленных; что завиток экзистенций гуманистических нынешних, выродков Ренессанса, задолго до объявленной смерти умерших, благопристойно пованивая, по кабинетам от зоологического неизлечимого эгоизма и равнодушия... и хорошо, кабы от равнодушия, так нет: один из столпов гуманизма искренне — ибо, согласитесь, неискренним такое быть попросту не может — посчитал уничтожение, желательно поголовное, всех русских непременным условием начала практики экзистенциализма как такового, а другие на это благовоспитанно промолчали, сделав вид, как истинные джентльмены, что не заметили пролитого на скатерть соуса,— дальше куда? В знающую, что скрывает, гнусную масонерию, дипломированный сатанизм? — так они давно все там... Даже братский нам принципом срединности гандизм с благословенным своим приматом средств над целью, от аскезы, дочки вечного голода, рахитичный, скользя в крови, не им пролитой, в тощем кале нищеты расползаясь костлявыми ногами, тьму веков уж, кажется, преследует тень свою, любовь ускользающую, — и что же? Вымаливая себе у богов равнодушия к муравейнику, копошащемуся у тибетских подножий, энный по счету далай–лама застыл, забылся в созерцании пустоты, полной собственной тщеты, — а вам–то что же, нынешним, куда, к ста разве тысячам детишек этих, не занося на перфокарты сотню–другую миллионов не умирающих еще, но просто страждущих, молча глядящих или в крике... крик ребенка своего с беззащитными, с растерянными совершенно перед горем своим глазами помните, голодных детей видели? И долго еще им ждать, любовь нашу? Пока вы свою вегетарианскую свекольную котлетку, давясь, но совершенствуясь, доели или собачку–засранку элегически выгуляли — сколько их с гримаской смеха от последнего истощения вытянулось, наших ребятишек, со скорбными от элементарных ОРЗ и отсутствия аспирина личиками, в парше и горячке средь лохмотьев, трущоб и тщательно дозируемой гуманитарной помощи, а то в придорожных ржавых, по всему свету зловеще одинаковых канавах? В Латинской Америке одной их сорок миллионов, беспризорных, а дяди из респектабельной банды под вывеской Европейского Экономического Сообщества с усмешкой отряжают в Индию целую комиссию на предмет проверки, не причиняются ли на ее разделочных фабриках излишних страданий лягушкам, как деликатес экспортируемым в Европу, — в глаза нам благодушно и прямо глядя, ухмыляются, изгаляются нетронутые круппы и ротшильды, мессершмиты, рокфеллеры и флики, крестные отцы великой бойни, детки паучьих семейств, до сих пор благородно негодующих на поваром переваренную овсяную кашку Нюрнберга... сколько терпеть?!

И потому не в земной где–нибудь нищей дыре, не в этнографическом безвременье — именно в цивилизованном всячески городе на Майне затащило в тупики существованья молоденькую пару, отравились в квартире. Дело житейское, затащило, отравились — но ползать оставя между собой полуторагодовалую девочку, дочку. И много, непомерно много дней соседи по лестничной общей площадке слышали, слушали плач из квартиры, почти беспрерывный, — на десятый день смолк плач. Только на десятый, в трупном удушье, в гнусной из всех вони разложившейся любви, во всем одиночестве, страшном не столько, может, уже очень уставшей девочке этой, все обглодавшей кулачки себе, сколько нам, узнавшим, оставшимся без нее... Но, похоже, и десятью днями этими не измерить одичания по обе стороны двери той невинной на общую площадку, не дверь ведь разделила их, нас всех — Господи, ведь не дверь же!.. Страшновато жить, нехорошо, хоть сколько–нибудь зная, помня это все, — не жить нельзя тоже.

Не жить и жизнь эту, какая б ни была порой она, не любить— нельзя, вот единственное, может, наше оправданье... которое ведь ничего не оправдывает и не меняет, вот в чем дело, к которому совесть наша, как Бог, безжалостно глуха и в том права,— но как жить тогда? Нельзя не любить, ибо и ненависть наша — от любви, и нельзя за любовь эту не страшиться. Никогда, ни в какие времена не была она так беззащитна, испытуемая всеми страстями одичавшего в насилиях, отчужденьях нелюдских, в саморекламах бессердечья оглохшего века, — и оттого, может, так сильна никогда не была в желании, в тоске едва ль не смертной своей, предпоследней... и перед чем, кто скажет? Какие Голгофы ей готовит обуянное в единую волю самораспада, в волю к смерти собранное впервые, скученное теперь зло? Но сильна, и сила ее и тоска — мы, изничтоженные равнодушными от злобы и собственной низости мясниками, мы, прошедшие все ее круги, живые только в ней одной, из нее кричащие, даже и под защитой, под сенью материнской ее не нашедшие покоя — мы!..

Мы обрели бы покой, если бы непомерная эта жестокость была бы лишь бессмысленной, животной яростью волков в паническом нашем овечьем стаде — агнцами невинности, закланными во имя высшей, не ведомой ни жертвам, ни их невольным палачам цели эволюционной давилки: суровость всякого процесса творения, мы догадываемся, есть лишь творческая необходимая безжалостность к материалу, к глине в творящих руках, да... Ужаснулись бы, да, тело содрогнулось бы, столкнутое в пропасти страха, в провальные сквозные, но вот уже и отрадные паденья свои — туда, на дно выси неиссякаемой, обетованной, где уж ничего нет, кроме света всесильного любви и смиренья, согласия со всем и навсегда. Раз ужаснулись бы — и только, и мир повернулся бы, может, другой к нам стороною своею, ужас обернулся приветным бы как нигде ликом утешения, всепрощенья в последнем прибежище нашем, всеочищения...

Но не дано теперь. Не дано или утрачено, или отнято — беспощадным отобрано последнего времени пониманьем, что на нее, любовь нашу, хоть сколько–нибудь живую, человеческую, еще все же остающуюся полуцарицей мира, самые даже темные углы его осветляющую и вовсе несоединимое, казалось бы, соединяющую, — что на нее впервые от века заявлена теперь жестко осмысленная и объединенная как никогда травля разнузданная, облава всесветная — решающая, быть может...

Толком еще не переболевший корью детских жестокостей, всяких там наивных нероновых забав, а уж бредивший очередной ли сербской резней, коллективизацией и прочими, вполне уже взрослыми безобразиями типа выпущенного из американских лабораторий прогуляться иммунодефицита, до дна познавший на себе же столь обыкновенные в миру злодейства на принципиальной мизантропической основе, а еще больше того изведавший искренность насильников идейных, с цитатчиком, всегда готовых подтянуть человечество до будущего его всеобщего счастья хотя бы и веревочной петлей, — он, скорбный разум людской, жертва собственных наклонностей палаческих, все–таки искренность заблуждения ценил более, ставил выше даже иной ходульно–ненадежной, не самим нажитой и выстраданной правильности бесплодной, «аще не умрет»... Искренность же бессмертна, оставя заблужденья в земле догнивать, — так инстинктом знал, чувствовал он; и, тяжелые покровы неправоты скинув, не пропадет она, искренность, и скажется потом не в одном лишь раскаяньи — да, не в покаянии только, но принесет иные, лучшие плоды, как ни долог и тяжек тот путь... Понимать чужие заблуждения учили многочисленные свои, и не здесь ли в несчетный раз открывалась ему одна из общеизвестных тайн сочувствия, сострадания потом, вестника любви?

Да, зачастую тогда лишь открывается, когда из немногих уцелевших камней, оставшихся от некогда стройных вроде бы таких наивно эгоистических умопостроений, воистину дворцов духа, разметанных суровыми истинами в прах, пытается человек лепить себе заново и, скоротечного времени уже боясь, абы как некое прибежище душе своей об одно окошко, окошком на собратьев по жизни, чтоб смотреть потом, под еле заработанную старость, и рассказывать своей с разъехавшимися от женской нынешней спешки глазами жене, что видит... Но и тогда, но даже и в убогом таком — оглянись, вспомни, душа, что в хоре этом заоконном, не античном вовсе, но больше на вселенский вой и треск, лепет младенческий радиопомех смахивающем хоре мертвых и живых был, есть еще и твой мизер, голос, черепки и твоих надежд хрустят под легкими уже, верить хочется, ногами потомков, и не чья–нибудь — твоя пыль и печаль вздымается ими, оседает на них, наискось молчаливой тянется дороги... И уж не такими чужими покажутся эти злые и несчастные, неумные от боли, горячечные эти выкрики с мест существованья, с мест близких и отдаленных, достойных и недостойных человека смертей и рождений, — родными окажутся, и не столько пока, может, в правде общей — в заблуждениях скорее общих, в одной на всех беде обнаружатся вдруг все истоки любви той, в которую ты так безнадежно уверовала.

1995 

 

Дочь

Он вышел в грязный, длинный то ли двор, то ли проезд с воротами закрытыми, с остатками тающего снега по углам, почему–то со двора был вход под известную всему свету вывеску либерального, с лицом всегда чем–то оскобленного интеллигента, журнала – и глаза наткнулись сразу на заваленный отходами мусорный бак у другого, забитого подъезда. Верней, на женщину, старуху в заношенном клетчатом пальто и шляпке, тыкающую, расталкивающую клюшкой мусорную эту, из которой бак одним только углом торчал, кучу. Старуха, да, в другой сумке у нее была матерчатая сумка, и что–то в ней уже было, добытое… но что добыть, что взять можно в вонючем этом ворохе? Шляпка ее сбилась, седые косицы торчали вбок, шнурком цветным подвязанные; и когда он, в карманах торопливо порывшись и подойдя, окликнул ее: «Бабушка…», – вздрогнула вся, чуть палку свою не упустила, резную, к юбилею, может, какому подаренную на бывшем производстве, и боязливо, не сразу обернулась.

Но темные, совсем не выцветшие глаза на ее худом, от холода и старости скукоженном лице были вовсе не испуганы, но неприязненны, враждебны даже; а когда протянул он чертовы эти деньги, она откачнулась, подобрала палку в руке, поближе, и простуженным, что ли, слух режущим голосом пролаяла:

— Я что, просила?!

Он не нашелся, что ответить, и все–таки сунул деньги – не в руки, руки заняты у нее были, а в сумку, под не застегнутый клапан:

— Ничего… возьмите.

И пошел на выход со двора, к калитке, ожидая, что скажет еще или крикнет она в спину; он видел, как она собиралась, губами высохшими искала уже какое–то слово, слова, но не собралась, видно.

С изнеможеньем непонятным одолел он не бог весть какой здесь подъем к Тверской… почему непонятным? Еще тогда, летом на берегу Мельника, он что–то понял – еще запрещенное ему для понимания. Проник, заглянул неосторожно в этот нынешний промозглый до костей, ходульно корячившийся на перекрестке времен ноябрьский день девяноста третьего, в городе, как никогда чужом, в чуждом быте этого муравейника суеты, за которым не виделось уже, не было бытия.

На мать чем–то похожа старуха… на мать, да, но все это надо было пока отставить, не хватит его на все. Оставить, до лучших дней – которых, по недозволенному пониманью его, уже не будет. Все пока оставалось для него в прошлом или в другом, несбывшемся, времени, даже пустенькая, простенькая возможность с тем же писателем посидеть, с Козьминым, может даже и напиться без особых затей, с ним то можно, он немало, должно быть, знает об этом городе, по усталости видно, он бы порассказал, что знает и видел. Хотя кому только и что не виделось, не мерещилось тут, где ощутил он теперь – впервые – такую затерянность, одинокость свою, какой не было в нем и на краях земли. А кому из них, провинциалов, не казалось порою здесь, что где–то уже рядом совсем оно, знание о городе великом и, значит, о судьбе своей большой; в предсказанья даже пускались, столь же наивные, как и легкомысленные, насчет крепости кремлевских стен, в упованье, что град сей не прейдет…

Но молчаньем большим молчало и молчит над крышами этими, гордыней вознесенными, над башнями, шпилями и снесенными маковками, над потускневшими бармами, парчовыми рубищами царей, за всею суетою сбродного, себя нашедшего тут и опять потерявшего люда. Неизреченность правит всем, навсегда пребывая в своей прозрачной для дураков, туманно–зыбкой для умников тени, спрашивай не спрашивай – ответа не будет. Разве что живых еще повыспросить, побаски их с поверьями послушать, анекдоты недавнего царствования, не совсем зачерствевшие, не ставшие пока легендами, функционеров его престарелых, со строевой выправкой вопросительных знаков, растеребить, газетных грибов, в которых уж и черви сдохли, а они все живут, или коммунальных реликтов, ту же старуху, какую молоденькой еще на рытье противотанковых рвов, может, гоняли…

И только сейчас совместилось, дошло: под самой вывеской журнальной встретил, под красой и гордостью интеллигентской, старуху увидел… Скажи им, что они этого хотели, — что подымется! Оскорбятся опять, гневом изойдут. Чем–нибудь особенным обложат, культурофобию приплетут или что замысловатей, из Юнга со Спенсером; интеллектуальных сутяг со сворки спустят, те всегда наготове, ТВ оповестит, подзудит – и пошла компания визгливая, поехала, наперебой и с подвывом, как собачий перебрех в ночи; и уж не то что виноватой старуха окажется, но под подозрение и она подпадет как не понимающая процессов обновления и свежего ветра с номенклатурной помойки, — и если б, дескать, одни только старики… Вся эта страна не понимает, безнадежно провинциальная, даже и молодежь не вполне, даже девчушка вот эта, жмущаяся на остановке маршрутного такси, —все, все на подозрении!.. А эти самые «все» будут слушать и даже кивать…

Он остановился – в гостиницу идти? – еще раз оглянулся. Трогательное чем–то полудетское, полуженское уже лицо; а сама – как мать про себя иногда говорит – из бедного класса: искусственная шубка, гамашки, модным кандибобером шапочка грубой синтетики, и зябко ей на сквозняке Тверской, постукивает полусапожками, как зимой на морозе, а то коленкой о коленку…

Ты предана своим народом, девочка, ты беззащитна. Тебя будут насиловать в вонючих подъездах, во всех гнусных закоулках разгроханного соцкультбыта, на улице затаскивать, по лицу ударив, в подержанную иномарку, у всех на виду; и ни один из этих, топчущихся сейчас рядом на остановке или в общественном транспорте упершихся глазами под ноги на своих сиденьях, не то что не заступится – в свидетели–то не всегда пойдет. Не защитят тебя обиженные донельзя, как они сами о себе понимают, военные, перед любой газетенкой трухающие, — нет, на их набитые ватой плечи и груди лучше тебе не надеяться вовсе. Не защитит милиция, лишь составит по форме протокол, ну и, может, из благодушия подкинут до дому на «воронке» и посоветуют не подымать лишнего шума.

Всем нужна только зарплата, с приварком желательно, и не нужна ты, дочь.

А нечто неудобь сказуемое в человечьем обличье и под попцовскими псевдонимами–кликухами, припомнив не менее ростовщичества прибыльное работорговое ремесло праотцев своих, картавя и прицыкивая, уже давно расхваливают везде и вовсю товар свой, «лучшую в мире русскую женщину» сбывая по демпинговым ценам всяким перекупщикам, сексмодельерам и борделям; и тебя, невольницу, любовь несбывшуюся, будут с еще большим, чем сейчас, страшным размахом продавать на всех углах мирового торжища проституции, а то просто на органы–запчасти, и никто голоса не подаст, деревянного тебе рубля не пошлет, чтобы ты, истерзанная и полумертвая, доволоклась до той черты посмешища, которая именуется ныне границей твоего отечества – где уж давно нет отцов.

Ты дочь бывшего народа и города этого, где наперегонки скачет, споря, статистическая цифирь о домашних собаках и бездомных детях. Тебя, бесправную и поруганную, уже и в отечественных этих самых посольствах не принимают осевшие там, в видах административного наказания, подонки россиянского истеблишмента — скажи спасибо еще, если не стукнут местной работорговой мафии, что еще, мол, одна беглянка сама объявилась… Дочь народа, отошедшего уже в область исторических фальсификаций и безбожно перевираемых преданий, не знавшая материнских песен, отнятых телеящиком, ты едва ли не осталась и без матери – справившей на присланный тобою твой первый заграничный, завлекающий своей суммой гонорар шикарный, давно присмотренный демисезонный бурнус и телевизор тот же, новый, чтоб переживать за мексиканских сироток; и отвращенная абортами за счет сутенера–сожителя, никогда ты не будешь и не захочешь иметь детей, наглядевшись досыта и уверившись, что дети – это зло или, по меньшей мере, самое слабое место человека; человека делового, разумеется. И однажды, болтаясь на поручне в вагоне расхлябанного чикагского сабвея, ты вспомнишь толпу эту на остановке маршрутного такси, лицо толпы этой с равнодушием и еще с чем–то, ошибочно называемым терпеньем, в глазах; и вдруг покажется тебе, что предавших, продавших тебя вместе со всей твоей дешевой китайской косметикой, физиологическими органами, с девчоночьими еще мечтами о суженом и о теплом тельце ребенка у набухшей груди, — что их не сотня миллионов с шестой части суши, а куда больше, их неохватно много, этих самых россиян, как болото засосавших, втянувших в себя все какие ни есть миллиарды человеческие без остатка, и что никого на свете, кроме этих россиян, нету. И не то что жутко, а отрадно пусто тебе станет, свободно, и ты подумаешь: значит, Бога нет.

1999

 

Весть

Художнику Александру Овчинникову

Не сказать, чтоб морозы сильны были этой зимой — не скажешь, нет: ровные, вот это вернее, с крепкой в себе солнечной сухостью, с ветерком, со степи иногда потягивающим, подирающим рыхлые, мало привычные к невзгодам лица городских обывателей до благополучной поросячьей розовости, и только. Всякий раз затянутое с утра густой пеленою морозного тумана, едва ль не снеговейное, небо нехотя, как бы через силу проступало понемногу неопределенной голубизною своей, очищалось, осаживало вместе с изморозью всякие дымные, парные нечистоты города — и весь–то потом долгий в безветрии, в солнечной тишине день стояло, длилось над разномастными и розными строеньями его, полутрущобами, ставшими над суетливой людской возней внизу, только оттенявшей этот небесный покой, это торжество набравшего силу солнцеворота. Даже и случавшиеся порой снегопады лишь на день–другой сбавляли, сбивали холода, не больше; как–то привыклось к морозцу этому и ясности, пригляделось, и другого от новых дней не ждалось. Не хотелось, без того они — человеческие, а не природные, конца января, дни — смутны, суетны были и ничего доброго впереди не сулили.

Но вот к вечеру, к исходу такого же, казалось, беспечального денька замутилось однажды, смерклось до срока, ни одной проталинки закатной не оказав; а с ночи, темным еще утром, поднялся с юга пасмурный порывистый, какой–то тяжелый ветер и загудел, заметался между домами, кровельным лязгая железом, мотая деревья и заставляя прохожих пригибать и отворачивать головы. И словно поднятые им, закружились над городом откуда–то взявшиеся, налетевшие стаи птиц. Сотни их, ворон и галок, тысячи вилось и граяло над крышами, над мятущимися вершинами парков в еще только сереющем, слоистыми тучами нагруженном и оттого просевшем небе.

Но не ветер вовсе поднял их всех на крыло, повыгнал с чердаков, дворов, с мукомолен и прочих кормных и ночлежных мест большого города, собрал в неистово галдящие, кликающие стаи эти — нет, что–то другое… Вот какой–то тревогою непонятной, беспокойством великим взняло опять, в клубок каркающий, гомонящий и стонущий свило и взбросило над сквером, ветру встречь; и порывом тяжелого, будто парусиной хлопнувшего воздуха свалило вбок ее, стаю, отнесло и рассеяло, в одиночку заставляя спасаться, возвращаться к покинутым было верхушкам дерев, прибиваться, — но уж снова они вместе, кричат друг другу и миру что–то, не то плачась, не то ссорясь… да, что–то важное очень у них, необыкновенный какой–то знак подан им, никак не внятный диковато озирающимся снизу на них, нехорошими предчувствиями томимым горожанам, идиотам природы.

Что было это?

До весны далеко пока, долго еще надо и трудно жить, самое начало февраля только. И южный этот ветер — он тоже никакой не оттепельный, он чуть разве расслабил холода, на несколько непонятных дней, рано и радоваться, и тревожиться… жить надо. О жизни этот крик и спор, сходка, слетка бедующих зиму, отощавших, отяжелевших на крыло птиц? Но, как дети малые, всерьез они принимают все и потому тоже, наверное, не говорят никогда о жизни — не то что знают, но чувствуют, что говорить о ней бесполезно, только время терять, такое нужное, потребное для нее самой время...

Нет, конечно же, не разговор это, не спор или усобица — встреча вести… Срываются, терпенья нету на ветках усидеть, кружатся, крылья ветром ли встрепаны иль возбужденьем — кучкуются, орут, кликушествуют; и даже голуби глупые, прожорливые — и те взбегались внизу средь притонувших в снегу старушечьих скамеек, всквохтались, даже эту грязную, последнюю в птичьем миру тварь проняла смятенная весть…

О чем она, весть, — о том нельзя, похоже, даже догадаться, все равно не найдется, не будет подтвержденья. На эту тайну не надо и какого–то высшего запрета налагать: входи в нее, живи в ней — она останется, будет вокруг во всем и ни в чем, как и была. Как не была; ее нет, ее ничто не скрывает, чтобы она стала тайной, потому что как можно назвать тайной то, чего нельзя назвать или хоть как–то обозначить? К ее отсутствию надо бы спокойно относиться, но человек этого не может, лишенный мудрости, не умеет; и потому так недоверчивы и одновременно молящи о тайне воздетые ввысь глаза людей, так недоуменно тупы в попытках разгадать то, чего нет, в тщете сказать несказанное, судить о немыслимом…

Так думал, хотел думать старый художник — промеж усилий, с которыми одолевал грязные гололедные бугры и выбоины тротуара, торопясь в свою загроможденную всяким старьем, несвершенным или неудавшимся, мастерскую. Он не к холсту спешил, на котором начал проступать вчерашний, уже потерянный, нынешней непогодью смытый денек, солнечно обнимавший домишко частный, видневшийся на соседней от мастерской улице, заскорузлые горбыли забора и по–зимнему корявую, нелепую, с иссохшей вершиной яблоню за ним. К работе он давно не спешил, не уйдет, если уведена не будет какой–нибудь непонятной, вроде нынешней, переменой, сбросом в прошлое того, что не удержалось на сердце. Если и понуждало что спешить, так это тяжелый и какой–то промозглый ветер, грубо толкавший то в спину, а то, как подпивший собрат, в плечо, норовивший стреножить полами драпового пальто.

Как ни дороги нынче холстина и неструганные деревяшки подрамника, а смывать подмалевок, денек вчерашний было б жалко, он хорошо начинался; может, вернется еще, подождать? Но как быть с тягостью предутренних нынешних снов, забытых по пробужденьи, ни уму ни сердцу не внятных, но до сих пор не выветренных даже ветром этим? Как быть с беспомощным, с угнетающим все в тебе ощущеньем недочувствия своего, мизерности сил своих, чтобы понять, выразить, обнять все?..

И явлена ли тайна — птицами, ветром с промозглого юга, тяжкими, как одеяло в бессоннице, снами? Нет, ибо лишь названная, обнаруженная, указанная — лишь тогда она станет тайной. И нужна она человеку, чтобы оправдать себя, недочувствие свое и неуменье мудрым быть… тайна самооправданья, именно так, и корень ее в явных, а чаще скрытых даже от себя самого грехах в тебе, в грехе неверия в жизнь и в пресуществление, преображенье ее будущее.

 Человек хочет тайны, чтобы оправдать себя; а ее, тайны, нет — и нет, значит, оправданья перед собой человеку, а с этим он согласится ли когда? Ты, небось, тоже хочешь тайны, говорил себе старый художник, но ее–то и нет. Есть ветер, птицы, никак не вещие сны, есть в кучу строений, в трущобы, в толпы полудурков выродившийся город, и всему этому имя — смута. Она в сердце твоем, и глупое сердце ищет ей названия, тайны. А ее, повтори себе стократ, нету, а есть встревоженные и обманутые долгожданным южным ветром птицы, их и твоя тоска по теплу, по заселенному гнезду, дому, а не по холодной случайной ночлежке. Пусть кто другой, а не ты, пытается от избытка энергии заблуждения понять это как непознаваемое, как тайну; а ты, старый, — ты художник, ты не понимать, а принимать рожден. Ты прими в себя все, прими и смуту эту и одолей ее в неразумном добром своем сердце, и будет тебе и домишко, малость кособокий, обнятый и пригретый первовесенним солнцем, и стариковская скамейка — вон там, под запущенной кленовой зарослью, в верхушках которой исходят сейчас такой родственной тебе тоской обманутые птицы.

Час, может, не больше гортанили, кликали в сером утре, в небесных пустырях над пустырями земными птицы, вместе с ветром весь город взбудоражив, темные инстинкты его взняв. И кто не обманывался слишком ранней вестью, незрелым желаньем своим, кого не кривило от кислого, не созревшего еще плода времени. Художник долго и, казалось, бесцельно смотрел в окно, за оконное стекло, единственно чистое, наверное, что было в его мастерской не заляпано красной, не покрыто рабочей пылью; потом взялся смывать холст. Рано пока, еще не весеннее солнце, жестковат его свет, даже и тут, на холсте, синеватым отдает. Рановато, надо подождать. Он еще не так стар, как думают, он будет писать птиц, смуту.

1996

 

Неть

Это не было дымкой сухости, наволочью ли облачной, какая с темнотою, бывает, затягивает незнаемо откуда и как небо, гася по–летнему тусклые и теплые звезды в едва угадываемой мерклой вышине, неся с собой какую–никакую прохладу перегоревшей, ископыченной суховеями степи, истомленной огородной ботве, осаживая тонкую, невесомую в закатном воздухе пыль, возвратившимся стадом поднятую, горьковатую страдную пыль на отдание Спаса, в какой так легко дышится поздними вечерами и беспамятно так забываются сном усталые селенья.

Не было очередным газовым выбросом недальнего отсюда завода, в полгоризонта расползшегося за пологими степными взгорьями, тяжелой и всему чуждой здесь вонью кривобокой розы ветров — будто там, на западе, невыразимо тяжкую тектоническую плиту на мгновение приподняли и спертый безвременьем, адский смрад вырвался долей своею и стал мучить и душить травы окрестные, попавшиеся на пути ростоши, враз потускневшие воды прудов, изводить хоть уже и попривыкших, не сказать чтобы верующих, но с адом не согласных селян. И никак не могло быть тонкой тянучей, еле донесшейся гарью полусожженных, полуразбитых где–то на юге городишек с чадящими на окраинах остовами нефтеперегонных установок, с перепаханными танками, устланными битым шифером, черепицей и стеклом предместьями, с трупным смердением в иссеченных осколками, изрытых воронками и траншеями черешневых садах, — слишком далеки они были, хотя горели, тлели день и ночь, который год.

Это ни на что такое похожим не было и быть не могло; но какая–то, чудилось в последнем, зодиакальном уже свете, сухая мгла сопровождала неведомое это и неопределимое — сама сродни ночной тьме, почти от нее неотличимая и в ней скрывающаяся. Не с чем было сравнить эту мглу, которая и собственно мглою–то не была, а скорее мерцанием неким воздуха, тусклым его проявлением. Она возникла как бы из самого пространства, из координатной его тончайшей сети просквозила и замечена никем не была, все ушло с головою в первый, утягивающий на дно существования сон, в забытье полное — все, всех увело, кроме разве старика, выбравшегося скоротать часок–другой бессонницы своей в палисадник старый, полуразгороженный, под непроглядные ночные тополя.

Перед тем, на самом исходе вечерней зари, еще чувствовалось снизу от огородов и прибрежных кустов неявное движение, наплывы, помавания речной свежести, еще одинокий степной комарик тонко зундел, жаловался, и была надежда на скудную хотя бы, пусть под утро, напояющую росу. Но с тьмою и во тьме появилась, проявилась, но облегла все, мертво обняла эта будто иссушающая все в себе мгла, обступила — и завыла где–то одна собака, брехнула испуганно и залилась другая; и старика, без того согбенного, еще согнуло в глухом клокоте кашля, в попытках не дать доломать себя, жизнью ломанного–переломанного, продохнуть, сказать себе самому: да што, мол, за черт... што такое?!.

Но не успел. Оцепенение настигло все — глухое, обморочное, и старик уж не задышкой — им зашелся, воздуха лишившим, онемением этим, в какое–то мгновение охватившим и его, человека, и все живое вокруг и неживое, все звуки, движения, осокорек молоденький, знамо как занесенный сюда и вылезший за штакетником, только что шевеливший изреженными своими, в чем душа держится, листками, но замолкший враз, даже черный этот кривой, вразнобой глядящий штакетник... На миг долгий оцепенило, неизвестно сколько продлившийся, в нетях застрявший, в беспамятстве мгновенном и полном, и от него, человека, ни горя ни радости, ни даже сознания себя не осталось, а одни только глаза буже — чтобы видеть все это, обезличенное напрочь, утратившее всякое содержание свое, жизнь.

И он, казалось, долги видел эти исчерпавшие себя, сутью как кровью истекшие формы бывшие, совершенно плоские теперь, пустые и никому не нужные, пустее выеденного яйца, дыры от баранки дешевле, всю эту небылую, небывшую, даже и прошлого, казалось, лишившуюся тень мира, испорченный и выброшенный негатив его... да, тень, ничто, просто тени — как места, где не хватает света. Сколько теней, сколько не хватает света. Сколько тщеты.

Он не думал так, мыслей таких не было, никаких не было; он просто видел все это, как видят, скажем, что лошадь гнедая, не сознавая этого, — и, если только спросит кто потом, говорят: да вроде гнедая была, точно, гнедая!.. Так и старик видел эту безнадежную, опрокинувшую все смыслы нехватку света, тщету немотствующую, эти тени не существующих уже дерев, ничего не огораживающего штакетника, избы своей выморочной, заметно севшей одним углом, и местоположение свое на завалине, где только что вроде и он пребывал и где даже тень его усматривалась тоже; но ни сказать, ни даже подумать, что это он там есть или недавно был, или мог, как существо некое, быть вообще, — не представлялось возможным, поскольку и сама возможность у него была кем–то или чем отнята. Было только зрение чье–то, стороннее, прозрение в ничто, остального не существовало ни раньше, ни теперь, ибо не существовало и самого этого «теперь».

Отсутствие «теперь», отсутствие самого отсутствия – зачем дано, позволено было видеть ему это все, эти тени теней?

И если никак не мог он там, в стороннем и совершенно немыслимом, быть и видеть, зачем дано прозрение, что он там все–таки был и видел?

В вернувшемся тотчас, но каком–то ином «теперь» он уже знал, что никому никогда не скажет ничего — не захочет, это одно, как не захотят о том сказать, он был уверен, и другие, если были они, конечно: не посмеют, разве что совсем уж глупый какой человек болтать начнет, сам себе плохо веря... А другое — о чем и как сказать? Нечего сказать, на это и слов не найдешь, ничего же не было, не произошло... ничего, кроме смерти всего, распада, растворения в той мгле тончайшей, место ночной тьмы заступившей, место всей земли и заревом завода обозначенного на западе неба, кромешных над головою тополей. Или того, что обреталось за этой серебрящейся серой мглою, чего ни назвать, ни хоть как–то обозначить... Неть.

Такое слово было, да, но ничего не говорящее, равнодушное и где–то внутри этого своего равнодушия страшное таящее, отказывающее человеку во всем. Но и оно не могло передать самой даже малой толики того, что он почувствовал, умерев и — сквозь долгую–долгую паузу, которой не было, — вернувшись тотчас назад зачем–то, опять сюда, на завалину опостылевшую под расщепленный два десятка лет тому грозою, под соловьиный по весне тополь... Зачем было — назад? Он пожал плечами и ощутил снова свое затекшее, как после долгой посиделки, тело и так уставшую, начал своих и концов так и не нашедшую, покоя не обретшую душу... куда больше тела уставшую, измызганную и уж не подлежащую, казалось, никакому очищению или освобождению душу. Куда ее, такую? Кому она нужна, кто ее взыщет, беспутную, спросит, кто под высокое покровительство свое примет, да и есть ли такое? Ему самому, одному, она не нужна.

Он вдруг понял это, с безжалостной к себе отчетливостью: да, не нужна, надоела до смерти, устал он разбираться с нею, непонятливой бестолочью, строптивой, когда не надо, глупой, вечно куда–нибудь занесет... Не любит ее, как всякий русский человек, не больно жалует; а она все вздорничает, а то виляет, врет безбожно себе и другим или болит без толку, мает... надоело, устал и не знает, куда ее приткнуть, кому отдать. Богу бы, пусть разбирается, — но чертей он много видал, всяких, а вот Бога ни разу, не сподобился, то комполка заместо его, то районный секретарь очередной, не достанешь, а сейчас и вовсе... Не возьмут, не нужна, им это и по штату не положено, небось, за свою бы ответить. Всякому до себя; и вот он с нею, изношенной, не годной никуда, неподъемной иной раз — чемодан без ручки, вспомнил он чье–то, походя, присловье: и нести тяжело, и бросить вроде жалко. Не жалко, нет — зазорно: а зачем нес тогда столько? За каким?.. Вроде чего–то ждешь еще, хотя что можно ждать от жизни, этой; вроде указать должен кто–то — зачем, но никто тут, он уж знает, не скажет этого, а уйти не уйдешь. Жизнь — она, подлая, заставит жить. Просто так вот не уйдешь, зазорно.

И сидел так, тяжелы были мысли, и опомнившийся, напуганный чем–то осокорек трепетал и трепетал перед ним, неслышный.

1998

 

Ночью выпал снег

Ночью выпал снег. Всему на свете равный и свой, он не имел имени в нем, не имел судьбы, он был просто белым на смерзшейся земле, на темных будыльях забытого лета, свободно и просторно белел везде, по окрестностям легший, нетяжелый, и воздух над ним пасмурноясен был и тих, шаги скрадывал и мысли, будто придерживал где их при себе или дальше куда пересылал, и не здесь они отзывались, но гдето там, за проясневшими, уже позимнему черными перелесками окоемными, за серостью пологой вместо неба, — отзывались, неслышные, не в одном бедном сердце человеческом, но во всем.

Еще вчера тяжелый и холодный стоял туман в полях, прощальный, не хотел уходить; и не всю листву, не все покровы еще сорвало, с жалким шумом сгоняя, валежник ли набивая ею или прорехи пытаясь заткнуть мировые, хотя давно и далеко видна стала меж стволов и поредевшего подгона светлая опаль, овражки открывшая, пади, преющую глушь, и опустели такие заселенные было яруса леса. И вот все согласно было теперь стоять так, понурившись, полуоблетев, и ветшать до скончания дней — домом со скрипящими половицами; покинутым людьми и вещами, где обои оборванные, отставшие от плоти стен, пятна обнажились везде, мусор переезда, забытое и брошенное; гулкость где, остылость и сквозняки порухи... Но потребность ухода, перемены, но мысль об этом уже была во всем, присутствовала и не скрывала теперь самое себя — именно мысль, разумная, чуть усталая и своя, а не человеческая вовсе, не в человеке возникшая, но лишь возвращаемая им туда, откуда она к нему пришла.

И вот низкая тишина стала под вечер, все ожиданьем своим связав; длилась, ждала и, ссиневшись, так и ушла в ночь, ничего не сказав. И уже к утру, великого терпения земли так и не истощив, наконец он пал, долгожданный, сошел, ею встречаемый, — словно это тьма осенней ночи долгой сгустилась и, преобразовавшись неуловимо в ретортах высоты, в белейший выпала осадок. В некий осадок, в прожитое выпали все несовершенства вчерашнего дня, вся суета его, тяготы и обиды — в мысль, немного печальную, что все проходит, но остается в нас. И будто с этой же мыслью, неоспоримой в своей простоте, зазимком возвращена была миру на время и та изначальная, к дурным страстям человеческого разума непричастная предснежная чистота его...

Да, свобода была в нем и беспамятность, в снеге, безначальность, существовал он всегда, и ему равно где было выпадать, здесь ли, в ином ли каком мире, на обломки каких садиться катастроф... Чистота, да, но так ли уж невинно все перед человеком? Так ли безгрешно все перед обреченным на то, чтоб из тысячелетья в тысячелетье пробивать собою дорогу всему сущему, бессмертному, к какомуто там совершенству — которое ему самому, конечному, заказано вовек? На несправедливость эту роковую обреченному, покинутому?

И хоть оно бесполезно теперь считаться, да и с кем, едва ли не все твои дрязги с миром, человек, не более как распря с самим собой, с собою насмерть враждуешь, не с кем другим, — но, враждою этой измаянному, не раз уж, верно, приходит подозрение к тебе, похожее на прозренье: уж не за твой ли счет чистота эта, безмятежность? Не твоя ли безгрешность, отнятая некогда, благословляющей дланью снега легла опять на окрестность земную, продрогшую в туманах и тревогах осени, — отнятая или оставленная тогда и там, где с сумасбродной, но ведь и великой надеждой на божественное забилось впервые в тебе человеческое сердце? И ты отдал звериный покой свой и чистоту за это — или отняли? Отняли, отобрано было в незапамятный миг творения твоего, искрою неуследимой возникший на мировых часах, длящийся и поныне; и ты во всем узнаешь это родное, отнятое, помнишь и любишь, беспамятно тоскуешь по нему... Но тут, где ты живешь человеком, единожды делается все, всерьез и бесповоротно, и тоска твоя взыскующая и надежда не назад обращены, но в будущее; и вера, что утраченное надо искать только впереди, есть самое, может, человеческое из всего, что несешь ты в себе этому беспощадному к тебе, прекрасному, под твою руку отданному теперь миру. И вот стоишь перед своим, утерянным, не в силах вымолвить слова, перед мыслью, эхом заблудившейся в отраженьях своих меж тобою и тем перелеском прозрачночерным, дальним, и нет тебе избавления от самого себя, нет искупленья.

А снег — он что же... Он не имеет ни судьбы, ни имени себе, он — из твоей выпавший тоски по совершенству — есть совершенство самое и ничего более. Он, чья невинность в грешности твоей отражена как в темной воде и в ней лишь одной и видна, не укор тебе и даже не цель, как там ни любят людские неистовые идеалы примерять белоснежные одежды. Он просто снег, в который раз за осень навестивший землю и еще не успевший растаять, предвестник таких редких, всегото раз в жизни виденных тобою снегирей, серебряных зим и того, что неизвестно.

1982

 

Ночь милосердия

Мать спала — одна, на старой, ее костистым тяжелым телом продавленной кровати, в избенке на глинистом разъезженном косогоре, под которым мутной от долгих дождей и ледяной водой текла речушка Мельник. Спала тяжелым от дневных трудов, старчески неспокойным уже, настороженным от недоверия к жизни сном; забывшись, всхрапывала иногда и замолкала тотчас, будто вслушиваясь, не пропустила ль чего, не сдвинула ли тем ненадежного равновесия ночи, душной избяной тишины ее, пересыпаемой невнятной иногда сторожкой дробью дождя в стекла, тревожимой глухими вздохами ветра за стеной. Осенняя ночь все облегла, пути перекрыла, сиротские в себе приютила поля, обобранные перелески, к самым окнам человеческих жилищ подступив и приникнув мокрыми бездонными глазами, — своим забвеньем милосердным наделяющая каждого в меру усталости его, в меру дневной суровости бытия, его холодно испытующих, невыразимо блеклых порою и твоего вовек не разумеющих глаз.

Что снилось ей? Картошка, наспех спущенная в погреб, порядком так до се и не перебранная? С полузабытым, верней — с недвижным, какие на давних карточках бывают, лицом сын первый, лихолеток, совсем сшедший с кругу, как пошел опять походом кабак, с цепи спущенный? Десяток уже с лишним лет птиц Божьих кормит она в Троицыну субботу, и подаянья на помин души не подай, нельзя, сам решил себя, хорошо хоть строгостей прежних нет — на могилках похоронен, в ограде... Муж, из плена да через Сибирь, с застуженным насквозь нутром, не долго протянул после войны, сгас, — он, незапамятный, привиделся? Или, может, снился запруженный подводами майдан перед церковью, которой уже следа нет, и лавкой — он, магазин, и ныне там — и как бабы в голос кричали перед железным ликом назначенной им кемто судьбы, как мужиков даже корежила слеза, а им, детишкам, все вроде ничего, страшно только, и как сельсоветский писарь считал их, из кучешки перегоняя в кучешку, как скотину, и потом дорога та, так и не доставившая всех до места в целости, холодные стогны чужих селений, немилые сердцу, ему больные пространства те ветреные, давние... Много чего сниться могло, ей не прикажешь, выпущенной протоптаться, в свободу забытья отпущенной ненадолго своей душе, где и что навестить там, в своем, к какому приклониться холмику — много их, так много, что и не хватает ее, порой кажется, души.

На все не хватает, да так он с нехваткой души и живет, человек, уж очень длинна у него, велика жизнь, высока — по ноздри; только, может, и осталось, что на второго сына, последнего, да еще на внучку, которую всегото разок видала, больше не позволили, — его видит душа? Один теперь там, в городу, разведенный, неухоженный, в последний раз приезжал — смутный, как посоловелый весь, и с лица спал, позовешь — не слышит. Не испортился бы. С подружкой приехал, знакомил: разведенка тож, сын был, мать жива... ну, теперь что ни приведи —все ко двору, до кучи. А не худая, тело есть, ручки хоть небольшие, а сноровко стирает. Самостоятельная, и его, поглядеть, уважает — пусть... Его ищет душа и чтото не находит в потемках застарелых болей, позабытых лиц и — Господи, прости, — вековечного все ж непониманья, кто это с нами творит такое, зачем и, главное дело, за что...

И дочка спала, для старухи гдето затерянная в городе огромном, смутном, внучка, двато годика всего, — спала, еще только пробуждающаяся от сладких снов младенчества, где и обидыто еще не распутались с радостями, неделимо пока на них существованье, и где явное в ней чуть не вслух тайной ангельской бредит, миру выговорить ее пытается — который не слышит. Розового прижала к себе зайца, нежным жаром тельца холод жизни вокруг себя растопив, запахом родным размягчив, и на щечке ее заспанной больше запечатлено, может, чем во всех тобой прочитанных человеческих книгах, в знаниях, никого не спасающих, спасительного не дающих утоленья, искупления неполной твоей душе; и в детские сны ее, осененные всеми в свете чудесами, приходят деревья и дома, небо входит, вмещается все оно, и огромная добрая собака соседская опять лижет ей, замирающей от счастливого страха, шершавым своим языком ладошку... неужто ж есть оно, счастье? Оно что, дурацкий этот розовый заяц, дитя отечественного ширпотреба, зайка, которого любишь и ты, отец, потому что любит его она?

Они спят, и глядит на них, наглядеться не может ночь; и чем пристальней вглядывается в них милосердная она, изъяны мира покрывающая и раны его зализывающая шершавым шуршаньем дождя, тем глубже они забываются, дальше забредают отсюда их детские, как у всех, души, в предрассветную самую глушь, ближе к счастью невозможному, неведомому... поди, душа, туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что, сызвеку так. И уж старой сиделкой сама задремывает у изголовья, грезит невозможным ночь, сама в себе забылась под старенькие ходики, утолила все, и уж гирька до полу, время к исходу, к изъятию, свою допрядывает последнюю, беспамятную уже нить, узелком завязывает, стягивает, и страдания нет.

1981

Великий город

Совсем неподалеку отсюда под тяжелой наволочью небес еще стонали над полями, тоске прощальной отдавались остатние журавли, все чьито имена, невнятные имена ушедших выкликали: одиноко, на весь свет слышно скрипела перекошенная средь осеннего разора калитка в брошенной деревеньке, и дождались ненастья, чтобы скорбно шуметь, окрестные перелески, как никогда покорной стала трава, — все гдето рядом совсем, за мутной завесой дождя, в смежном бытии, куда всего, может, десяток шагов надо сделать, чтобы попасть... А здесь перекатывался, рассылая внезапные порой гулы и крупную земле и воздуху отдавая дрожь, на все наваливался и сотрясал приглушенный сыростью звенящий свист и гром едва прирученных турбин; тревожные, почти судорожные в миражах стекол, припотевших от человеческого дыхания, взблескивали в поле бортовые багровые огни, и торопились, телами и лицами от чемоданов перекосясь, люди, попутчиков и себя растеряв, множество людей, дыханьем вперемешку, душами вразброд, забыв чтото противопоставить в себе всему этому; и толчками гнало их, как темную шевелящуюся кровь, в проходы, в стеклянные теснины дверей, толкло, подстегивало резким из динамиков гулким голосом неразборчивым, — чтобы всему этому смениться, наконец, на мимолетный, квелый на болоте домодедовский березняк за окном электрички, почти облетевший, на тайну его, примелькавшуюся всем, привычную, захватанную пустыми глазами транзитников, на полосу и людского тоже, как ни смешивайся дыханьем, отчуждения, полосу ожидания. Ходко, торопливо гремело железо под полом и на стыках, ходуном ходило, поматывало, тусклая ползла назад вода по стеклу. Назад, за тысячу верст, в еще не вымытые из крови ощущения зыбкости, противоестественности полета, когда с дрожью протяженной и воем вынесло с взлетной полосы в пустоту проседающую, снизу чемто ненадежно подпираемую, накренив выгоревшую совсем, в осенней сухой и сквозной дымке степь под коротко подрагивающим крылом, вытертое бильярдное сукно зеленей, всю нестрашную, усталым солнцем насквозь просвеченную пропасть эту...

А уже призраки огромного города, многоконтурные, возникали из белесой мглы по отдаленным возвышеньям — придвигались и расслаивались в глубину, расставлялись, еще поокраинному разрозненные на голых, в мелком строительном хламе пустырях и косогорах, изначально холодные, никакого сердца не хватит согреть их слишком убогие, чтобы полюбить, углы и прямые. Сменяли друг друга, ничего не меняя, двоились и троились, множились, все пути заступая взгляду и духу; но колоколенка мелькнула — и хаос многооконного бетона, черствых этих сот обыденности и завоеванного социального равенства, протек вдруг одной улицей, другой, в регулярность некую вызревая на глазах, суетливо пытаясь выстроиться, город нарастал. Он не менялся, великий город. Он густо, астматически трудно дышал в небо холодными тяжелыми испарениями асфальтовых полей, жестяной зеленью парков и крыш, машинным торопливым чадом, и темная над ним, вытянутая линза смога распростертая, такая видимая со стороны в дни поясней, хранила его от пустоты провиденья сверху, от остуженных российских пространств, провинциальных сквозняков беспокойных, малочувствительных до поры до времени для здоровья столиц, — оберегала, соглашались все, для дел поважнее обыденных, для дел судьбоносных; и этим общим согласием и ничуть не утраченной верой в себя был полон этот город всегда, сейчас тоже.

Город бредил собой, жил собою, катился и тек в отлаженных шероховатых руслах своих, в глухой воркотне и вздохах вечно неспокойного, невразумительного воздуха, выплесках, тотчас уносимых, автомобильных гудков и случайного порой громыханья, в мутном свечении мокрого асфальта, плачущих витрин, дневного бессонного электричества. В слитном глуховатом шарканье, в говоре столичном сдержанном текли толпы, распадаясь и вновь собираясь, социальная протоплазма, до жидкой консистенции разбавляемая мелким сверху дождичком, в воронки закручиваемая у отверстий метро, — где, ненадолго поуспокоившись на эскалаторе, занимались в скоротечном его времени кто чем, каждый своим: кто в сумочке копался, кто успевал задуматься, другие без любопытства смотрели на вспять, навстречу текущих, наискось и будто мимо глубины — в иную, нежели земная, всяк в свою... Прикрыв глаза, услышать можно было, как сопит, носами деликатно шмыгает, покашливает сезонный грипп, как гудят гдето глухо под ногами машины и поддергивается транспортер, как душно сырая парит одежда и потеют под ней. Надсадно дышал, беспомощно поглядывал наверх костлявый старик в берете времен республиканской Испании; одна молоденькая — изваянное ушко, подбородок нежно полный, обещающий развиться, — легонько перебирала пальчиками, накручивала в ухоженной, на манер шкиперской вьющейся бородке партнера — и дернула, и засмеялась, как в постели. Втолклись в вагон, вежливо друг друга притиснули, но тут же и посвободней стало, в грохоте подземки гулял над головами легкий, сухой, всеобщей культурой и резиной пахнущий сквознячок, отрадный всякому приезжему, всем тут было место, даже если и не хватало его, всех притягивало: дывись, яка тут культура... Те двое успели сесть и теперь читали, не видя никого, одну книжку, мелькнуло там: «Я ни у кого не собираюсь искать поддержки, — огрызнулся Тэд...» Она с ловкостью потомственной конфетчицы развернула пальчиками одну, откусила, а другую половину, не глядя, поднесла квартирному шкиперу, тот открыл рот, и она продожила ему туда, все это машинально, не переставая читать; сытые и красивые, она в модном балахоне, он, как многие из мужского пола, в дурацкой адидасовской шапочке вязаной — шуты то ли моды, то ли нынешней семейной жизни. Они съели так, читая, несколько жирноватосладких изделий «Рот Фронта», на Горьковской книжку закрыли, встали, перебросились парой слов, улыбнулись мимо, кудато в воздух и пошли; и все повалили, наверх, вот онто был один на всех, верх.

И выплеснуло наружу, и выплескивало, не переставая, в движении непрестанном, где стерто все, сшаркано, даже грани ступенек, так нас много; и вот тащилась по ступенькам в переходы, сбегала, валила человеческая середина; провинция вертела головами; джинсовые кентавры скакали; с независимостью и некой все же осторожностью, кошкой по грязи, ступали иностранцы; и детишки, радость всего земного и боль неотступная, поспевали как могли за старшими, ножонками перебирая и оглядываясь, а вон гений мелькнул, расхристанный, с безумными требующими глазами, спятивший от собственной гениальности этого города, артист погорелого театра, тротуарных заплеванных подмостков — мелькнул и пропал, как не было. Текло, смещалось неуследимо, сминалось, размывалось, точно глина на пути воды, отламывалось и уносилось, под руками расползалось, схватиться не за что; и лишь коегде среди всего этого смещающегося, будто по какому краю бытия скользящего, останавливали взгляд, возносились в напоминанье над всем отточенные мыслью и мерой строения былого, образцы загадочных совершенств, утерянных соразмерностей, лики, со дна необратимого глядящие, — никем, кажется, не замечаемые теперь.

Город не менялся, да в том, пожалуй, особой и не было нужды. Разноголосый, сытый, бойкий из всех и деловитый, когда надо — бесцеремонно жесткий, знающий, что за ними в нем самом, он неутолимо прокачивают через себя темную эту, неизъяснимо свежую и свободную, несмотря ни на что, полынью пространств и надежд горчащую кровь, не давая застояться ей, совсем уж закиснуть в дальних и ближних углах. Лицом на запад, дипломатически осклабившийся, спиной к тому, что заслонял собою, защищал и берег как умел, как мог, чьей силой и всегдашним согласьем распоряжался не спрашиваясь, он более других знал о себе и, трезвый всегда и усмешливый, менее всего склонен был предаваться иллюзиям или валять дурака. Столичный, но осадистый, в изъеденную под собой коммуникациями землю, тяжело просевший меж древних холмов, теперь уж не видных, потерявший купола, но нечто другое, более насущное и постоянное сохранивший в себе, он был выше, больше себя, теплей своего гранита и жестче, его было за что любить. Его и ненавидели, со стороны, но ненавистью, обессиливающей самое себя, вырожденческой уже, к которой, по раздумью, не стать привыкать, как ни жаль ее сознавать и в какой уж раз констатировать, которой пренебречь нельзя, но в трагическинеразрешимое возводить не надо тоже, ни к чему, — потому как все дело в первую очередь было раньше и состояло теперь не в ненависти, он знал, а всетаки в любви.

Знал — и вот предал все, продал на за понюх, разменял на соблазны и прельщения, и только одно теперь оставалось, одним лишь искупить можно было, поправить непоправимое, спасти — кровью невинных.

1983

 

Бурьян

На городской дальней окраине, среди вечного строительного и всякого хлама, какихто столбов с изоляторами, но без проводов, промеж промасленных шпал, кирпичных в копоти заводских стен со странными, времен паровозов, надписями «Не сифонь! Закрой поддувало!» — никогда не живет тишина. Гдето поблизости учащенным пульсом бьет время от времени, содрогает воздух механический молот, погуживают машины, вдалеке на путях гулко и неразборчиво вещает день и ночь эмпээсовский громкоговоритель: пробубнит — и минуту спустя дернутся, сдвинутся за Бог знает что ограждающим забором крыши товарняка и взлетит оттуда, словно стая железных птиц, перекатывающийся лязг и грохот сцепок — и долго потом будет затихать в дальнем конце состава, над пустырями... Сентябрьский ветерок, освеженный первыми заморозками, покачивает свисающий с крыши барака ржавый лист жести, тот шершаво скребется о горбыль стены, скрипит утло и заброшенно, одичало както. В стороне пакгаузов над остовом водокачки черным пеплом опадают галки, их кликанья не слышно тут, но и они, наверное, чтото добавляют тоже к механическому угрюмоватому гулу окраины, рокоту ее, ропоту замазученной этой, еле слышно гудящей, изредка вздрагивающей земли.

Ничего уже не рожает она здесь, кроме лопухов и жесткого, ко всему привычного бурьяна. Столько его, что, кажется, дай волю — и через какойто десяток лет все тут схватится, заплывет им. Очистится понемногу воздух от человеческих запахов, прорастут неведомо откуда взявшиеся деревца, руша корнями фундаменты одиноко оставшихся корпусов, подваливая стены, и природа начнет возводить леса, поправлять свой некогда нарушенный обиход и черед... Начнет, за этим дело не станет.

И отчегото странным казалось небо здесь, вставшее погожим нынешним днем над землею, — совершенно безоблачное и пустое. Неугадываемой высотой, сплошной голубой вертикалью уходит оно ввысь, теряясь в себе, растворяя само себя, и нет ничего, что оказало, обозначило бы эту высоту, дало взгляду простор; глаза увязают в этой мягкой, без расстояний и опоры голубизне, проваливаются, не достигая дна и не знаешь, как быть. Ничего там нет, пустота и молчание. По сути, все та же неизвестность, неизведанность, которую принято называть мраком, но только голубого беспечального, бессмертного цвета — врачующего, говорят, принимающего и примиряющего все и вся...

И была, както особенно ощущалась временность всего тут, сооруженного на скорую руку, видимая недолговечность — может, от соседства неба этого, его молчания высокого, давнего?.. Жизнь будто хотела успеть, торопилась доделать чтото, важное и спешное, нужное позарез, — сделать и уйти.

Как он попал сюда, на эту окраину городской толкучей жизни, — он и сам толком не мог бы сказать. Выбирался с завода, где по заданию начальника снимал данные с самописцев установленных там приборов, к троллейбусной линии, хотел где покороче, и все немногие встречные показывали ему одно и то же направление — вот сюда, тропкой между кирпичньм забором с натянутой поверху проволокой и бараком неизвестного назначения, сбитого внахлест из горбыля. В промежутке этом тянулись по ушедшим в грунт шпалам две рельсы, блестели средь закапанного масломотработкой бурьяна, и вдруг он увидел подальше в заборе ворота из листового железа, закрытые, под них и уходили с закруглением рельсы, а еще дальше впереди примыкал к забору невысокий корпус, припорошенный цементной пылью, с яркорыжей от ржавчины металлической трубой. Барак своим торцом вплотную упирался в этот корпус, ходу не было, тупик. Гдето совсем недалеко, слышал он поверх всего, прокатил, завывая, чиркая токосъемниками; по проводам, троллейбус, до фабричной улицы было рукой подать.

Он остановился, огляделся кругом в досаде, назад идти было далеко. Под ноги глянул, тропка, хоть и малая совсем, в ширину стопы, вела суетливо кудато вперед, идти еще можно было, но куда? И увидел тут же, что забор будто немного заходит за корпус, чтото вроде щели там, и тудато, похоже, и ныряет тропа, никак не заботясь о пешеходах.

Ну вот, теперь почти дома, вздохнул он, провожая досаду, успокоенный вроде, что люди везде, даже на этой сотворенной ими же самими бросовой земле тоже хозяева и всюду имеют свои дорожки. Не эту, так другую бы нашел, их здесь, должно быть, много. Тропок много, а место неуютное, никак не обжитое; какогото, он понять не мог, завершения не хватало здесь, не было.

Оно во всем являлось тут, странное, но в чем именно, сразу не скажешь. И предосенний тонкий, еще с душным запахом пыли, воздух, не растворявший в себе самых дальних очертаний, и постройки, сооруженные так, что уже снову кажутся они старыми, а рядом буйные, космические совсем какието бурьяны во весь рост, и это над ними небо нынешнее — все новые приобретало черты и состояние, неясные, неявные, одно только ощущение опасности некой, отдаленной. Была даже не угроза, нет, хотя слово это для себя он уже назвал. Было молчание. Давнее, от веку — егото, может, и боялась больше всего душа, во все времена.

Он сел на большой, вросший своей тяжестью в грунт обломок бетонного блока с железной куделей толстой арматурной проволоки на сломе, в который раз осмотрелся. Все так же потягивал ровно и отпускал ветерок, солнце грело в затишке, придавленная бетоном, вздыхала и вздрагивала земля. Вдруг, еле слышимое за этим, загудело чтото. Потом гудение напряглось, заныло, из ржавой той трубы порхнул один, затем другой копотный дымок, и повалил клубами черный, как смертный грех, дым... Верховой ветер вытянул его в космы, разделил, пригнул к земле, запахло повсюду нефтяным приторным чадом, от крупных частиц копоти потускнел воздух. Дым пересек нежаркое и ясное, безмятежное было солнце, на миг затмил до ослепительного ободка — и оно пошло мелькать, метаться, неверным светом озаряя, стараясь вырваться будто из него...

Нет, угроза была тоже, хотя отдаленная. Но не в том только дело, что грязно и безалаберно живем, это еще можно поправить. Или не поправить, привыкнем, суть не в том. Все уже насмотрелись на эту почти потерявшую, как им кажется, смысл деторождения землю, хотя ей все равно, что рожать — леса или бурьян; накричались до хрипоты, до безразличия. Опасны не жалобы и стоны развороченной земли, опасно молчание — неба этого, времен пролетевших и видевших все, развалин. Всегда оно, молчание, значило больше слова, а здесь заставляло опасаться себя особенно. Почемуто именно тут, где она творится вовсю, а не залегла в спячке, во сне существования, жизнь казалась тоньше всего — именно здесь.

Както он летел большим рейсовым самолетом и почти всю дорогу, не переставая, смотрел в иллюминатор, вниз, в синеватую парную пропасть воздуха под собою. Сначала там, на дне, медлительно и словно сопротивляясь реактивной скорости самолета, проплывали, не кончаясь, плоские и серые, шершавые на вид леса с полянами и просеками; потом в них все больше стало появляться желтоватых проплешин, неправильных контуров полей. Оловянным припоем проблескивали речки и пруды, россыпью пошли человеческие селения и далеко по их окраинам вот эта фабричная и всякая земля, свалки, карьеры дико разъезженные какието дороги... Но дело опять же было не в том. С девяти тысяч метров все сделанное человеком, кроме этих полей, виделось малым и слабым; да и сами поля, казалось, одним только цветом отличались от нетронутой плугом земли, был на ней возделан тончайший только, прозрачный почти слой, пленочка, выпаханная так, что сквозь нее уже и материнская порода проступала своей рыжиной, а вся остальная толща была, или чудилась, невостребованной человеком, ненужной ему и недоступной.

Его поразила тогда — он летел впервые — не столько, может, малость человека, сколько слитная эта, косная толща и живого, равнодушного и, значит, враждебного ему навсегда. Он вдруг увидел, что все, что люди привыкли именовать разумом, гордиться им и уповать на него, — все это лишь тончайшая пленочка, со стороны почти незримая, лоскуткамиколониями покрывающая поверхность большой, сверху мирной земли, а остальное либо раскаленное, либо остывшее до немоты, одинаково опасное для скудельной этой; слабой, но упорной в своем желании выжить, выкарабкаться жизни... Победно звенели, пели на посадке турбины, преодолев мизер, фикцию пространства всего лишь, а ему гордо было и жаль этой жизни, с такими тратами продолжающей себя, воюющей изо всех свои сил; ничего в нем не осталось от тех минут, кроме гордости и жалости, и еще будто страха — неопределенного, вовсе, может, несбыточного до поры до времени, но имеющего все же быть.

Он узнался и тут, и был, наверное, всегда в человеке, с младенческих еще времен жил и никак не подчинялся ему — страх дерзости, да. Дерзость пересиливала, но страх оставался, остался. Он подумал, что живет, по сути, в самом трудном и всех бывших, шатком в своих крайностях времени, от которого зависит, быть или не быть всему и каким быть. Впрочем свое время еще никому не казалось проще, определеннее других, каждое наваливает свою тяжесть, человеку попрежнему нелегко жить и куда трудней выжить вообще. Все эти инстинкты самосохранения отступают, уступают разуму и воле, и соединит ли кто все это в одну — добрую — волю? Никто этого не скажет. Живи как жил, делай свое дело, вот и все, инстинкт жизни вывезет. А нет — значит, так должно быть, так все устроено.

Бурьян заполонил все, что мог, что было сейчас в его силах. Спутанные, сцепленные заросли плотно прикрывали собой усталую землю, а у самого барака сцепились еще гуще, выше, там клубился уже матерый, подваливший не одну стену иззелена бурый прибой, молчаливый и упорный.

Он потянулся, вырвал с усилием один из кустов и тут же пожалел: зачем?.. Пусть бы рос, где ему назначено. Стебель был жилистым, уже одеревеневшим к осени, красноватые мелкие листочки и ветки его тоже огрубели, приготовились к предстоящим непогодам, частью поосыпались и рассеялись по ветру семена. Ничего в нем нет особенного, в бурьяне. Он знать не знает, что делает, лишь неосознанно растет, где семечко упало, ни в жизни, ни в смерти своей не волен. Может, как раз в этом он и бессмертен — в том, что не избегает общей судьбы.

Совсем обычное растение, слабое и смертное, и чем слабее, тем лучше. Чтобы выжить, надо быть слабым — так ему, кажется, говорил один институтский приятель, из неглупых. Ничего, мол, особенного, простой обывательский закон: мамонты вымирают, а мыши остаются. Что ж, мы слишком сильны и своенравны, чтоб выжить? Этот же приятель говорил потом, что человечество — непотопляемое судно, четыре миллиарда отсеков надежд... Гдето, должно быть, вычитал. Все слова, одни только слова, которым ничего не дано сказать или поправить; а есть человек и есть бурьян, и чуть где не так, там он уже сверху, уже плодится вовсю, стеною стоиткачается, сторожа прошлое, ставшее молчанием, то, чего уже нет и не будет — а может, порой кажется, и не было никогда...

Ну, а без окраины кто они и что, какая сердцевина? Он поднялся, постоял, посмотрел еще. Ветерок тянул уже ровно и охотно, с осенней северной стороны, подхватывал клубами вываливающийся из трубы дым, протягивал и нес его косо и вверх, оставив приветное попрежнему и покойное солнце в стороне. Дымный след успел протянуться далеко, над пакгаузами и дальше: редел, расходился, грязня голубизну, и сам, наконец, растворяясь в ней — и его принимало небо. Изза поворота на тропинке показались несколько человек, шли гуськом, разговаривали и чемуто смеялись — окончилась очередная смена. И он тоже пошел туда, куда ныряла дорожка, прислушиваясь и тщетно пытаясь понять, о чем они разговаривают и чему смеются.

1978

Не уходи с поля

Поле ржи дозревало под перепелиный позывающий, все примиряющий собою посвист, под бесплодные ночные погромыхивания, обвалы глухие, трепет и судороги небесного всевидящего огня, обнажавшего на мгновенья острым грифелем срисованный — не такой уж сложный, чудилось вдруг, — костяк миростроения, балки и фермы его, сотрясаемые, содрогаемые грозой; под солнцем, космически яростным нынче, под небесами дозревало постаревшими, усталыми за долгодневное рабочее лето, и конца ему, полю, не виделось. У самых ног начало было, растительнопресный, сухой, уже хлебный жар его в лицо, колосьев поклоны земле и жизни; шуршал через силу подальше, рябил в них полденный, зноем укороченный ветерок, брел, истомленный, и спадал; и далее вздымал вдруг, летел стремительно, видимый уже по широкой тусклого серебра дуге туда, в глубь хлебного, в нехоженное — и рожь вздымалась волнами, валилась, бежала, торопилась тоже, и зыбкие тени, одна догоняя другую, стлались и шли, стлались и текли к пределу теней, к растворенью их там — туда, в светлый, заслонивший горизонт и уже омертвелостью созревания обреченно тронутый житный простор.

Светла была обреченность, временна в поле жизни, колосящемся всегда, и отрадна чемто, своим волнующимся покоем, что ли, спасительным незнанием конца ли, — словно всему тут обещано, уготовано было вечное. Уже проросло, состоялось и ни о чем тут не жалело прошлое, лишь неурочная паутинка несбывшегося плыла в поредевшем под август растительном его дыхании; в непрестанной своей смене сквозняки полевых нетревожных видений перемещали, обновляли свет и воздух там, над хлебом зреющим, земля молчала, отдав свое, — и все покрывала собою безмятежная, линялая от вековечной носки голубизна неведенья.

Неведенья ли?

Но чем дальше заходишь в поле, тем надежней земля. И кто это, когда — уже все чаще спрашивали себя — установил, заказал пределы ему, живому, а все остальное мертвым счел, косным? Делить на живое и мертвое взялись вроде бы для предварительного, условного знания, а возвели чуть не в абсолют; родительницу живого, роженицу — мертвой назвали и сами же в это поверили, а поверив — испугались, каждый за себя сначала, и вместе — за все живое потом... Но почему ж она так не боится тогда неживого тут, жизнь, разве что лишь в частностях личных своих, личностных, — в самом ли деле от неведенья, да и есть ли оно, неведенье, возможно ли? И не значит ли — спрашивали — большая, великая эта безбоязненность, что не какоето здесь роковое незнание, лунатизм сущего и прозябанье над пропастью, в грозной невнятице стихий, а доверие, неразъединимое родство?

И бояться — надо ли бояться?

Цвело все и зрело с безоглядным рвением, роняло листву, умирало, тленьем упразднялось и опять возобновлялось под высокой рукою доверия этого; на земле зрело, все хранящей в себе, сохраняющей до срока семена и кости, рубила первобытные, многотерпеливое битое стекло и головешки городов, через щель в подпол закатившуюся трогательную пуговку от распашонки детской, все что угодно, — но лишь человека, воплощенного слова жизни, не храня; и не плоть, но лишь кощунственноприблизительный смысл слова этого через и сквозь него, смертного, пересылая дальше, будущему... Так жаловался себе и миру человек, но его ничто не слышало или не понимало. Или сам он не слышал, самоувлеченьем больной, пеняя на то и кляня то, чего не понимал, — и некому было ему помочь. И лишь те, кажется, из людей, кто верил в видимую или истинную простоту мира, могли и умели иногда обрести в нем покой и уважение к своему существованию и не боялись почти. То есть боялись, но знали, что так— надо, всему надо, что речь не о них одних, но обо всем, а они есть только часть вечной, недодуманной всегда, незавершенной мысли этого всего...

И чем оно дальше идешь, заходишь в поле, в его живую шелестящую дремоту, в сны о себе, когда благодатней и быстрее всего растут хлеба и дети, тем виднее, внятнее простота жизни — себя скрывающая, себе сопротивляющаяся простота, с собой согласная лишь здесь... не уходи с поля. Не уходи, уже пылеватость некая проявилась, просквозила воздух и самое небо над пологим дальним взъемом полевым, где марево дрожит и струится, человеческие размывая, передергивая взгляд и мысли, земную отекая твердь, — ибо сквозит, роится уже там хлебная пыль уборочная, будущая.

1985

Вернуться на главную