Леонид Максимович был необычайно строг к себе, об этом говорят истории всех его публикаций, но по мере того, как устранялись препятствия на пути к книге, в том числе и собственно-психологического характера, книги выходили.
Нам дорога и каждая его неопубликованная строка, и не из страсти к архивной пыли, а из понимания того, что жизнь, даже самая обыденная, дарования такого масштаба, как Леонов, представляет тайну подготовления и существования необыкновенного. Чтобы зародился драгоценный минерал требуются, как известно, миллионы лет. Внутри цивилизаций и культурных эпох также существуют творческие периоды кристаллизации гения, продолжающиеся наверняка дольше, чем способна заглянуть родословная.
Куда не заглянуть — туда не заглянуть, но нельзя оставлять без внимания видимые знаки появления «того самого», для которого трудились поколения. Мы, бессомненно, богаты талантами, от этого богатства к нам может явиться ощущение сытости, но для того и приносит поле тучный урожай, что за каждым зернышком в невидимой очереди уже выстраивается где-то роток.
Словно сверхчувствительный прибор, ощущал постоянно Леонов свою готовность к благодатным наполнениям, с тем и прошел жизнь: и в рани не рано и в позди не поздно. Последнее относится к публикуемым ниже выдержкам из записной книжки. В похвалах они не нуждаются, все это выше и как-то недосягаемо дальше похвал, но и удивления не удержать: как все-таки до самого конца могуч был этот человек! Не будь под этими мыслями имени автора, угадаешь безошибочно: Леонов. Это он всякий раз ведет себя на Голгофу, говоря о России с такой любовью и болью, что страдание отделяется от строк и пронизывает нас, обращающихся к ним. Губы невольно шепчут: еще! еще! Больно, порой даже страшно, но и обнадеживающей, просторней в себе самом, как при всяком прозрении и посвящении в неземную тайну.
Незнакомый Леонов добавляет в этой публикации знакомого Леонова так, будто выкрошившаяся из его портрета драгоценная черточка встала на место и еще больше одухотворила его образ.
Валентин РАСПУТИН
Леонид ЛЕОНОВ
Из записных книжек(1950—1960-е годы)
* * *
В силу исторического непониманья русских судеб, не всегда искреннего, равным образом из панического страха за безопасность собственной кровли, Европа всегда относилась с безоговорочным, опрометчивым осуждением к великому нашему огнищу. Сама же помогая из барыша ему разгораться во всемирном масштабе, неблагодарная, забывала истинное значение святейшего, при любой концовке русского подвига.
Нет, не животный страх перед пулей и петлей, не заведомая обреченность любой вылазки на самоубийственный провал, даже не трагическое неведение о ночной изнанке революции заставляло лучшие умы России молча взирать на пылающее отечество, а подсознательное понимание — что должно бесповоротно сгореть в нашем костре либо выплавиться взамен.
Ибо горючим в нем служила главная со времен Христа, от него же и родившаяся идея, на протяжении веков впитавшая в себя всю скорбь, тоску, мечту народную о праведном царстве. Иначе что мешало абсолютному большинству, превышавшему большевиков своей численностью, сразу же притоптать пламя, возгоревшееся из отчаянья.
Потому и не нашлось силы в мире убить его, а требовалось ждать пока не погаснет само, слизнув последнюю каплю надежд с раскаленного днища души народной.
* * *
Бунин — до чего ж все густо у него, с умиленным восторгом и до последней росинки обрисовано, как вкусно, безмерно радостно — ровно бы подсмотренное всевидящим оком неутомимого странника, кстати, довольно моложавого для своих лет, который при каждом шажке непременно отыщет какую-нибудь сладинку бытия — вроде особо речистого колокола — либо подробности дремучего мужиковского обряда, либо студеной под босой ступнею травки по весне, либо другая какая снасть русской жизни, либо еще что. Людей он не шибко обожает, потому что каждый норовит душу взаймы попросить, отрывает от страннического радования.
Так что по своей тропке, а где по тракту, он идет совсем один, всегда свежий и не болеющий, идет нивесть куда без видимой и заране обусловленной цели, как это и положено странникам, идет и сбирает глазами поразительные букеты из цветов, просто недоступного глазам одержимых гонкой да хлопотами современников.
Откуда же это неблагодарное раздражение мое к такому поразительному мастеру и граверу? Ведь каждая страница его — крынка меду, видная до дна. В том, верно, горе, что на черный хлебный ломоть всю крынку не намажешь, много не съешь, главного голода не утолишь.
И я тем же грешен.
* * *
Знание помогает заглянуть в бездну, но не содержит указаний, как не сорваться в нее. Самый же прогресс следует уподобить горению бикфордова шнура, — счастье наше в том и состоит, что не видно, как мало осталось до заряда.
* * *
Как цветы и дети, книги и мысли есть тот же сгущенный солнечный свет — только после более тщательной перегонки. И самый чистый, самый конечный продукт на этом пути — безмысленная радость о Боге.
* * *
В сущности, отшумело. Лес стоит мокрый, облетелый, с плешинами великих гарей. Все тут было. Мы даже и не помним теперь, сколько всего было, сколько потеряли всего, друзей, святынь, жизни. Голову ломит, похмелье памяти. Ее уж ничем не промоешь… и не убивал, и не предавал вроде, да если и лгал малость, то лишь ради того, чтобы пронести огонек сквозь такой ветер!.. а все равно не отмоешь.
Душа, как двор проходной, все ходят, сапоги с подковками, тоже в нечищенных щиблетах, и потом, как в лихорадочном бреду — всё чьи-то фальцетные, неразборчивые речи, перемежаемые выстрелами.
Но впотьмах, в уголке стояла секретная коечка — прилечь, смежить ненадолго глаза (Б[ольшой] А[нгел]) *. Теперь помолчать бы всем немножко на склоне лет и века, подумать, оглянуться — и сообща, и поодиночке.
Ничего: Гостомысл, Владимир, Калита? Нет, не повторяется, да и не охота. И до чего же жадно смотрим в очи любого встречного мальца с неизвестностью в очах. Он ничего не помнит… и вспомнит ли?
* * *
Видимо, не зря в молитвах испрашивается лишь спасение души, редко о нуждах тела. Утоление телесной жажды распаляет еще большую , — тогда недостижимое становится смертельным ядом. Все вокруг нас — шлак сжигавших нас желаний. Всей индустрии века не хватит напитать одну утробу.
* * *
При всех тираниях мышление рассматривалось как ношение огнестрельного оружия с целью покушения на цезаря. Поэтому ОНИ так и любят шутов, нагота которых (подлая) исключает гордыню, из коей родится бунт.
* * *
1937. Черный, кипящий, булькающий пузырями битум. Вокруг стоим мы и, пристально созерцая судьбу друзей, ожидаем смирно своей очереди. Как могло случиться такое великое молчание? …шантаж великой идеей любви к ближнему?
* * *
В России отношение к национальному гению составляется так.
70 процентов — недоброе удивление пополам с любопытстом, 15 — недоверие, не причинил бы чего-нибудь такого, 10 — прямой ненависти за столь неделикатное доказательство их собственного ничтожества, 4 — аплодисменты для сокрытия чувств, и 1 — радость, что закопали наконец.
И так как уже нечем ущемить, поздно огадить, весь этот последний процент уходит на торжественные похороны — с лафетами, демонстрациями, с литературной слезой. У нас любят хоронить, любят похороны великих, которые всегда праздник и повод для выпивки. Иногда дело кончается даже монументом в Таганке: знай наших! (Пример — Достоевский с посмертной плюхой гению — д о с т о е в щ и н а. Да и Толстой. Рассказ Н.Н.Гусева о яснополянских мужичках, которые несли на похоронах транспаранты «Мы, тебя, родной Л.Н., век не забудем, начертим в памяти своей», А потом пришли к С.А. с просьбой — «на чаек», потому как тоже трудились на погребении.)
О, мудрец Олеарий ** , недобрый и умный соглядатай! — Отсюда: т а к а я социальная революция могла разыграться только в России. Бунт против гения, элиты, святыни, Бога, наконец, — под прикрытием марксизма-ленинизма. Какое сладостное допущение, чтобы чужие руки истребили всю интеллигенцию. — Воистину, странная страна… за что же я люблю тебя?
* * *
Только на первых порах нужда была наставницей цивилизации, потом стала прихоть ума.
* * *
Кафка, Пруст, Джойс — аматёры * * * , в то время как Дант, Достоевский, Шекспир — кванты прогресса, бидоны с горючим для очередного рывка вперед. Ни один из них не помышлял себя в роли новатора.
* * *
Нынче многие признаются в глупости, чтоб скрыть свою низость.
* * *
А.Сурков сказал мне 13 июля 1965 г...: «Вы, Леонид Максимович, слишком впечатлительны, чтобы иметь (право на) политическое суждение».
* * *
Россияне с песенкой вынесут любое, от чего Европа сдохла бы, взорвалась бы, взбесилась бы в одночасье.
* * *
Все наиболее ценное на свете вытачивается из боли.
* * *
Животные не замечают, что мы их едим. А что им остается?
* * *
Национальные святыни громадны, материальны, очевидны, но самые важные из святынь трогательны, хрупки, незримы, хранятся в душе и не терпят прикосновенья, по умерщвлении их племя исчезает.
* * *
Благодарить небо за всякую возможность (предоставленную тебе) совершить поступок доброты.
* * *
Русские всегда стремились пострадать за истину, не расчухав хоть самую малость, что таится у ней в середке.
* * *
Можно ли учесть размер ущерба, причиняемого стране энтузиастическим рвением делать мировое благо при недостаточных умственных способностях?
* * *
Построенная во времени наподобие гигантской чаши, так что нам видна вся до самого донышка над головой и чуть дальше за нею, вселенная представляется мне как бы книгой, раскрытой одновременно на всех страницах. Успеем ли когда-нибудь, по уходе, дочитать ее всю?
* * *
В России, кроме климатических зим, бывают еще зимы исторические, не менее суровые, когда все, скованное континентальным морозом, погружается в спасительную спячку, на грани смерти, так что пищеварение происходит, но душевный пульс уже не прощупывается. Периодом между замерзанием и оттаиванием и мерится исторический шаг этой страны.
* * *
Сколько лет длится эта атака на Царствие Божие. Бегут и падают. И к о т о р ы е же добежали?
* * *
Всего лучше, правдоподобнее, звезды отражаются в водах бездны.
* * *
Здравый смысл — лопата для погребения мечтаний.
* * *
Русская песня — обратная сторона молитвы.
* * *
Падение Рима. Пришлось срыть храмы, убить мудрых, осквернить память святых, растлить молодых — ради какой там крупицы впереди?
* * *
Трудно было лишь сперва, пока не надломили хребет личного достоинства, — дальше все пошло гораздо легче.
* * *
Мудрость начинается с печали.
* * *
Когда прихожу навестить брата на Новодевичьем, всегда прихожу в грустное изумление перед этой ярмаркой нищих, перед никчемной каменной шумихой: свидетельство неумного гипертрофированного тщеславия эпохи. Знаменитые клоуны, генералы, литераторы, конферансье и соревнующиеся с ними в посмертной славе номенклатурные личности, представленные порою в монументах супернатуральной величины, выстроились здесь и там, как на митинге или на параде, для блуждающей по дорожкам ротозейной публики…
Конечно, виноваты не они, а их глупые, надменные наследники, торопящиеся отблагодарить предка долею полученного от него достатка. Суть погребения в том и состоит, что одновременно с преданием тела земле зримый облик его как бы изымается из обихода современников (— если это не сверх-сверхгений, да и тот не избегает общей участи!) и, так сказать, отдается на суд и милость памяти народной.
Она и распоряжается полновластно мертвецом, одевая его в порфиру или лохмотья, наделяя чертами богатырства или ничтожества: это и есть фильтрация истории неподкупным и милосердным временем. От нас посмертно должна оставаться лишь плита с начертанием на ней имени, дат и вряд ли — вех. И если найдется потомок — сотрет горстью травы заросшую мохом надпись, постоит минутку, улыбнется мне сквозь разделившую нас толщу праха и времени — очень хорошо. Если же не остановится смахнуть зеленый сор, не улыбнется — тоже хорошо, потому что тем скорее сокроется в складках забвенья мелкое наше, грешное и стыдное.
След прожитой жизни подобен кругам на воде. Иные гаснут сразу, другие проникают сквозь тысячелетия, чтобы когда-нибудь по закону вечности уступить место другим. Пренебрегать этим, награждать безмерно малое мемориальными глыбами, возвеличивать в веках родню или усопшее начальство, значит выставлять их, бедных, на смех курам и грядущим поколениям… Еще сильней, наглядней бездарность эта выражается помещением в надмогильном камне всяких, по нынешней моде, фаянсовых медальонов с раскрашенными фотографиями покойников.
Есть что-то глубоко противоестественное в бытовом натурализме выставленных лиц — одутловатых, инфантильных, руководственно-надменных. Странно, что не додумались помещать тут же, в нишах за стеклом и для обозрения сограждан — документы, личные вещи, знаки отличия и протезы усопшего. Но есть надежда, что скоро, с дальнейшим усовершенствованием техники, будут вделывать в камень магнитофоны с записью навечно умолкших голосов, чтобы вещали, пели или выдавали на гора мемориальные афоризмы с приближением посетителей и прохожих. В таких случаях всякое насильственное воспроизведение телесности давно отбывших в небытие придает месту вечного упокоения видимость морга с соответственным позывом на рвоту и лишает кладбище той порождающей раздумья элегической печали, что смягчает иногда зверство человеческого бытия. И здесь та же подлая табель о рангах, чины и разряды покойников. Но хуже всего — что некому объяснить это сегодня, чтоб вняли и применили к действию. Закройте гробы, закройте гробы!..
* * *
А все же как ужасно получилось с переименованием МХАТа на юбилее М.Горького. Словно сняли пальто с А.П.Чехова и надели на юбиляра за его неоценимые заслуги: не постеснялись сделать это на всем честном миру. Это все одно как к памятнику Минину и Пожарскому прикрепить дощечку — «имени тов. Бела Куна», или графский титул Толстого вместе с его авторством «Войны и мира» присвоить тов. Н.Г.Чернышевскому, не успевшему написать сию книгу вследствие гонений, за его передовые идеи… Даже понимая неуместность подобных аналогий, не могу сдержать горечи и обиды за милого человека А.П.Чехова!
* * *
Меньше храмов — больше тюрем.
* * *
Авось когда-нибудь зачтется мне, что при страшном самосуде над Россией за мужиковство, за азиатство, за историческое размахайство ее, когда четвертовали дух и тело ее, вступался я хоть за ненаглядную русскую природу, чуть за топор не хватался — пощадите, дескать, миленькие, и так уж обмерла: по лицу, по лицу-то не бейте!
* * *
Чувство Бога и есть показатель нравственного здоровья народного, ибо зиждется на ежеминутном ощущеньи личного, в его жизни, участия добра и зла.
* * *
Народ без святыни и есть чернь.
* * *
Вера познает мир, исходя от большого к малому, наука же наоборот. В первом случае один ответ на все возможные запросы, в другом же — множество противоречивых в зависимости от переменных стадий познания и нравственного состояния человека.
* * *
Наука — непрерывный, на чей-то странный зов, неведомо откуда, бег ума по анфиладам пустых и гулких зал в надежде на разоблачение некоей сокровенной тайны, чтобы в конце всего познать однажды разочарование в себе и величие того, на что посягали.
* * *
В бессилии постичь ценность, производимую гением, тиран стремится потушить его, в расчете хотя бы через труп сравниться с ним и тем избежать унижения.
* * *
Как ужасно и преступно требовать от художника и писателя, чтобы во имя некоторой идеи писали хуже, чем могут!
* * *
Литература. Очередное задание социалистического реализма — переложить в стихах устав гарнизонной службы.
* * *
В средине двадцатых годов я раза четыре подряд заладил ездить по весне в Загорскую лавру, — все хотелось наглядеться на рублевскую Троицу.
Дело было ранней весной двадцать шестого. Знаменитая святыня помещалась в маленькой, дальней, Троицкой — кажется, церкви, совсем близко от раки преп.Сергия, справа от царских дверей. В храм доступа посторонним не было, только по с л у ж е б н ы м делам.
Останки Сергия, несколько темных костей, беспорядочно валялись на лиловом выцветшем атласе, под стеклом, как их оставили после просветительно-милицейского обследования, надо полагать.
В тот раз я особенно застоялся возле. Вспомнилась удивительная статья Ключевского об этом большом, хорошем и добром человеке, любимым речением которого было — «радуйтеся, всегда радуйтеся». Мне пришло в голову, как дерзко мы поступаем в иных случаях своего национального бытия, не щадя собственной середки, забывая — что с нею нам и впредь жить.
Было холодно, сыровато, нетоплено. Когда ноги порядком подзастыли, мы пошли вон из каменного холода, погреться на воздухе. Водил меня по ризницам и тайникам старик Олсуфьев, тогдашний заведующий Лаврой — из прежних, судя по глазам — познавший юдоль жизни: не помню уж, кто познакомил меня с ним.
Там, снаружи, справа от алтаря, у южной, видимо, стороны мы застали сценку, — она запомнилась мне на всю жизнь.
Острый запах подсказал заранее, что здесь мочились прохожие, — судя по верхним зеленоватым потекам, иные достигали рекордной высоты. (В Загорске живут все больше русские.)
Как раз по ту сторону запоганенной стенки находилась рака Сергия. В натекшей луже, коленями в самую талую смердь, молилась рослая, очень строгая, не иначе как мать детей, женщина как раз из посторонних; она вовсе не заметила нас, мы тоже понеслышней скользнули мимо, не обмолвившись ни словом. Точно по сговору, точно в предвиденьи чего-то впереди, мы почти не разговаривали с Олсуфьевым, вернее, беседовали молча.
Октябрь 1960
* Имеется в виду последний роман Л.Леонова, названный в конечном варианте — «Пирамида».
** Адам Олеарий (1603–1671) – немецкий путешественник. Бывал в России в 30-е гг. XVII в. Автор «Описания путешествия в Московию…».
*** От фр. amateur — любитель, дилетант.
Публикация Н.Л.Леоновой в журнале "Наше наследие" №58 2001 г.
Цитаты из произведений Леонида Леонова
Из романа "Соть":
Клейкая душа у русского человека: налипнет на нее, а там хоть с кожей смывай. Из романа "Соть":
Россия виделась ему уже не прежней, могучей и сытой молодкой в архаическом шлеме, как ее рисовали на царских кредитках; теперь она представлялась по-другому: будто в кромешной провинциальной глуши сидят мертвые земские начальники и играют в винт.
Из романа "Вор":
Фирсова тревожил подступавший теперь период работы за столом. То самое, чего добивался почти полгода, сейчас ощутимо приблизилось к острию его карандаша, а он уже устал от унизительных хитростей, головоломного риска, скитаний по трущобам. Начиналась мучительная пора, когда только что проступившие из небытия еще зыбкие герои, в чужой пока, перепутанной одежде, с неустоявшейся речью, занимают отведенные им места, и требуется ужасное напряженье воли, какое-то почти магическое слово — заставить эти клочья ожившего тумана вступить в правдоподобную игру, смеяться и плакать — так, чтоб над ними прослезились современники. Он старался не думать, во что ему обойдется, до и после выхода книги, задуманное предприятье…
Из романа "Вор":
— За спиной у вас окажется, весь в чаду и руинах, поверженный и вполне обезвреженный, старый мир. Уж такую распустейшую пустыню увидите вы позади, словно никогда в ней и не случалось ничего… не пожито, не люблено, не плакано! Привалясь к обезглавленному дереву, на фоне прощальной виноватой зорьки будет глядеть вам в очи вчерашняя душа мира, бывшая! Самое хозяйственное комендантское око не обнаружит на ней сколько-нибудь стоящего, подлежащего национализации имущества…кроме, пожалуй, раздражающе умной, колдовской блестинки в ее померкающем зрачке. Никто и вниманья не обратит вроде на такой пустяк, а вы непременно его заметите, Дмитрий Егорыч!.. И тут опалит вас жаркая догадка, не эта ли ничтожная штучка, искорка, почти как точка, так что и ярлычка инвентарного присургучить некуда, и есть наиважнейшая ценность бытия, потому что выплавлена из всего, сколько у нас его было позади, опыта человеческой истории. С одной стороны, так вас потянет к тому таинственному мерцанию, молодой человек, будто в нем-то и заключается главная адская сласть, а с другой — и жутковато станет, потому что весь кураж младости и заключен бывает как раз в его великолепном отсутствии… Есть старинное русское поверье про колдунов: не дается им умереть, пока не передадут юнцу свое проклятое могущество. И пока вы станете гадать, как вам половчей добыть ее, вчерашняя душа сама и протянет вам свою блестинку. «Не томись, скажет, не зарься, Митя, бери мое сокровище, тем уже одним великое, что ни отнять его, ни погасить нельзя, ни из комендантского нагана прострелить. Возьми поиграй, прикинь на пробу, полюбуйся сквозь это волшебное стеклышко, столь малое и прозрачное, — словно и нету его вовсе, на сокрытые вокруг тебя житейские тусклости, такие серые в свете обычного дня!..» Оной не надо бы для здоровья-то а тем и полюбились вы мне, вор Дмитрий Векшин, что ничуть здоровьишком не дорожитесь. Любой благоразумный остерегся бы, а вы хвать пятерней да как пьяница чарку свою — взахлебку! А то не сласть, не спирт, не избавительная смерть, а вся память рода человеческого о былом. В ней растворены без осадка такие, на нонеший взгляд, пустяковины, как пыль от развалин знаменитейших храмов или зов путника, заблудившегося на пике высочайшей мыслительной горы, а — для приправы — гнилая горечь повисшей в водной бездне грабительской бригантины, и христианского мученика кровинка, и пепла малая щепотка из еретицкого костра… Туда входят также несущественные, казалось бы, горести и скорби дедов наших, бесполезные мечтания, несвоевременные сомнения или разочарованья героев и другие вещества, из коих иные священней многих великих откровений… ну и прочая духовная фармакопея, которую некоторые современные аптекари содержат под замком, в банках с притертыми пробками и с костяшками на ярлыке. О всемирной душе речь идет, понятно?.. Как, есть в тебе душа?
— Да вроде не прощупывается… — усмехнулся Митька. — И ты полагаешь, стану я пить чертову твою настойку?
— Хлебнешь, родной: не писал бы про тебя, каб не так… сперва на пробу, а там и губ не оторвать. Хмельней опия штука!.. с пары глотков каким-то иррациональным косвенным зреньем начинаешь нримечать странное, во всю даль прогресса, смещенье главных планов, и вдруг поверх сущего, на плоской холстине действительности проступают плывучие, в самых угрожающих сочетаниях и на грани обобщительного безумия, знаки и числа, мерцающие пейзажи и события, по счастью, не доступные большинству и справедливо отвергаемые иными философами, потому что это всегда мешало… как бы выразиться поточней?
— Кто, кому помешал? — угрюмо воспользовался его заминкой Векшин.
— Ну… мешало им посредством благоразумного упрощенья, так сказать через нивелировку структурных различий между пяткой и капризной тканью мозговой, добиться высшего блага для человечества — избавления от наиболее опасного из всех разделительных зол, от интеллектуального неравенства.
Из романа "Вор":
Ведущим пороком его прозы считалась нехватка в ней прямолинейных выводов и нравоучений, которых он избегал вовсе не из отвращения, — просто введение полезных идей в сознание читателя через неподдельное душевное волнение, доставляемое искусством, казалось ему куда надежней и естественней. Фирсов обожал бытие с его первобытными запахами и терпкой вкусовой горечью, даже мнимую его бессмысленность, толкающую нас на разгадку или подчинение себе, то есть на творческое, нас самих преобразующее вмешательство. Если только верить фирсовской записной книжке, любое на свете — дождевая лужа или отразившаяся в ней галактическая туманность — одинаково являются высшими примерами инженерного равновесия, то есть математической гармонии и в конце концов неповторимым чудом; удел художника в том и состоит, чтобы раскрыть тончайшую механику сил, образующих это явление.
Сложными приемами изображения, дополнительно к прежним грехам, Фирсов навлек на. себя обвинение в надуманности, как будто можно было придумать что-либо сложней и неожиданней окружавшей его действительности.
Из романа "Вор":
В те недели Фирсову особенно ожесточенно работалось, — повесть близилась к концу, он чумел от усталости. Идя по улице, он разговаривал сам с собой, на соблазн постовых милиционеров, и в общении с собеседником слышал только совпадавшее с содержаньем очередной главы. Человечество теперь состояло для него лишь из немногих трагических масок, соответственных персонажам повести, — остальные голоса вовсе до него не доходили. Он был как улей с громадным запертым населением, для прокорма которого едва хватало дневного сбора души. И если не удавалось за день взяться за перо, все равно, изнемогая от этой беспрестанной толчеи внутри, обессилевал к ночи до истощенья.
Из романа "Вор":
В связи с отмиранием строя шальных богатств и сословия денежных воротил всего за несколько лет успело измельчать искусство быстрого обогащенья: блатным тузам, чьих следственных материалов хватило бы на отраслевую диссертацию, оставалось либо ржаветь от безделья, либо выбираться за добычей на мелкую воду, где их ловили за руку обыкновенные рыночные тетки.
Из романа "Вор":
Есть непостижимое какое-то упоение в нищете, Николаша, вкуси ее, попробуй! Потому, во-первых, что на самом краю уж ничего не страшно и можно презирать людскую бесчувственность, во-вторых, когда обида заполняет целиком нестерпимую твою, вечно сосущую пустоту внутри, то не так больно. В обиде на мир заключается обманчивая видимость каких-то отношений с жизнью, по существу давно уже утраченных, — однако не без надежды на восстановление попранной справедливости.
Из романа "Вор":
Горе правде учит, даже неумного!.. а счастье и в сказке никого не доводило до добра. Мать-покойница говаривала: у горя сто ушей, у счастья сто когтей — да все на ближнего. Горе последней крохой делится, счастье стеной зубчатой обороняется, вон оно как! Из романа "Вор":
Видите ли, почтеннейший, у кого на инструменте всего одна струна, тому трудновато в меланхолию впасть…
Из романа "Скутаревский":
Слушай, братан милый. Мир этот громаден, и я полагал, что без благоговения или наглости в нем ничего не поймешь. В том и суматоха моя, что я потерял одно и не приобрел другого. А про волю к преодолению и преобразованию его я забыл.
Из повести "Evgenia Ivanovna":
Ввиду того, что англичане никогда не разлучаются со своей страной, владея чудесной способностью привозить ее с собою на новое местожительство, они, по слухам, почти не болеют тоской по родине в русском ее пониманье.
Из повести "Evgenia Ivanovna":
...одним сожалением не воскресишь навек загубленного.
Из повести "Evgenia Ivanovna":
Держась распространенного мнения, что время — лучшее лекарство, он, в сущности, читал Жене курс вечности, как будто сердце сможет примириться с печалью, если разум удостоверится в ее обычности.
Из повести "Саранча":
Я понял, почему человек боится тюрьмы. Трудней всего переносить свое собственное общество. Тогда он постигает цену себе и может подсчитать, много ли накопила его душа. Оттого-то он и стремится к объединению с себе подобными…
Из повести "Взятие Великошумска":
Оглянись, трудно жили наши отцы. Даже когда плясал, бывало, под хмельком дед мой Фадеич, мне представлялось, что это он пудовыми сапогами отбивается от горя.
Из романа "Русский лес":
Вот мы всё о будущем да о родине твердим, словно за горами они. А если б каждый всерьез подзанялся ею в радиусе шажков хоть на десяток вкруг себя, — и Поля пощурилась, мысленно умножая цифру на квадрат радиуса круга, — да прибрал бы эти триста четырнадцать квадратных метров, как комнату свою, как рабочее место, как стол, где пища твоя стоит, да кабы приласкал землицу-то свою в полную силу, да хоть бы вишенку посадил, пускай одну за всю жизнь... Ой, чего можно за час в сто тысяч рук наделать!
Из романа "Русский лес":
Никто не успел ему внушить, что резвость мысли, хоть и подтвержденная мнением века, но не оправданная собственными достижениями, и есть высокомерие полузнайки.
Из романа "Русский лес":
Молодым людям свойственно полагать, что они - если не знают, то чувствуют больше всех...обычно мираж этот рассеивается, лишь когда главные ошибки бывают уже совершены.
Из романа "Русский лес":
Можно не читать торопливых, недобросовестных книг, не посещать дурных спектаклей и выставки посредственных картин, но люди не могут ходить с закрытыми глазами по городам, застроенным плохими зданиями.
Из романа "Русский лес":
Чудно: до революции настоящее у нас определялось прошлым, теперь его определяют будущим, а его надо определять самим собою.
Из романа "Русский лес":
Люди требуют от судьбы счастья, успеха, богатства, а самые богатые из людей не те, кто получал много, а те, кто как раз щедрей всех других раздавал себя людям.
Из романа "Русский лес":
Русского понимать надоть, его похвалить надоть под руку, он тогда вдвое себя обнаруживает...
Из романа "Русский лес":
Ну, к чему стремятся люди? Говорят, к счастью, а по-моему неверно: к чистоте стремиться надо. Счастье и есть главная награда и довесок к чистоте. А что такое чистота на земле? Это чтоб не было войны и чтоб жить без взаимной обиды, чтоб маленьких не убивали, чтоб на ослабевшего не наступил никто... ведь каждый может ослабеть в большой дороге, правда? И чтоб дверей на ночь не запирать, и чтоб друг всегда за спиной стоял, а не враг, и чтоб люди даже из жизни уходили не с проклятьем, а с улыбкой...
Из романа "Русский лес":
Когда жизнь догорает дотла, то в пепле остается одна последняя золотинка. Она бежит, гаснет, и потом наступает холод... Вот в ней-то, в той последней искре, и заключен весь опыт пройденного пути.
Из романа "Русский лес":
...любовь к родине, чем и пишется национальная история, немыслима без бережного обхождения с дарами природы, предоставленными в распоряжение не одного, а тысячи счастливых и разумных поколений.
Из романа "Русский лес":
Правда, он ещё мог причинять зло и творил его посильно, но все чаще опережали его предприимчивые, более образованные соперники, подавлявшие его стихийный разбойничий талант беспощадной и расчетливой наукой обогащенья. Как все сильные в упадке и слабости, Кнышев становился ласковее к тем, кого вчера запросто перешагивал на своем пути.
Из романа "Русский лес":
посоветуйте ей при встрече учиться и утолять жажду из первичных источников жизни, а не из книг: на мой взгляд, самые лучшие из них выражают лишь частные точки зрения и рассматривают обособленные участки бытия. А ещё не бывало такого зеркала, чтобы мир полностью отразился в нем...
Из романа "Русский лес":
Отсюда ещё убедительней становилась старая истина, что и самое незыблемое на свете — те же изменчивые облака, что бежали сейчас в досиня промытом небе, но лишь формируемые иным, тугим и властным ветром времени.
Из романа "Русский лес":
Любая зрелость начинается с разоблачения сказки.
Из романа "Русский лес":
Умирать надо в одиночку. Звери это знают лучше нас. В этом смысле они деликатнее людей.
Из романа "Русский лес":
Молодость человека длится до той поры, пока он не произносит впервые это слово "судьба" в применении к себе.
Из романа "Русский лес":
(о вырубке лесов)
К тому я и веду, что прозябнет землица без своей зеленой шубейки и здоровьишко станет у ей шибко колебательное. Будет коровкапо семи верст за травинкой ходить, а раньше с аршина наедалася. И будет вам лето без тучек, иная зимица без снегов... и поклянутлюди свое солнышко! И захотится в баньке веничком похлестаться, а нету. А случится вам сказывать, как на бывалошних-то пнях человек врастяжку ложился, и внучки вам не поверят. И как побьете до последнего деревца русские-то леса, тут и отправитесь,родимые, за хлебушком на чужую сторонку!..
Одна из ключевых глав романа "Русский лес"
4
Тот, что повыше, с землистыми впадинами глазниц и в долгополой шинели – без хлястика и заметно пахнувшей госпиталем, иронически буркнул: «Понятно, понятно» – и назвался Чередиловым. Другой, в телячьей куртке и с бородкой, как у Вихрова, приподнял старенькую шляпу, обнажая высокий лоб и длинные волосы мечтателя.
– Мы нагрянули не вовремя и, кажется, перепугали вас, но мы верные боевые друзья Ивана, – объявил он, проницательно засматривая в еще бледное Леночкино лицо, и выразил шутливую надежду, что привезенные ими добрые вести несколько окупят произведенный их прибытием переполох.
– Напротив, я сразу признала вас по описанию, – несколько оправившись, отвечала девушка. – Иван Матвеич часто, даже сегодня, вспоминал вашу неразрывную Петербургскую тройку, и как вы в ссылку уходили... ну, и все прочее. Ведь вы тот самый главный, третий по счету, Крайнов Валерий?
– Нет, нет, я как раз четвертый, сверхштатный в этой тройке. А фамилия моя – Грацианский... – уточнил приезжий, и, когда в ответ на это имя ничего, кроме растерянности, не отразилось в Леночкиных глазах, высказал колкую догадку, что Иван Матвеич сократил его в своих рассказах, чтоб не засорять пустяками столь прелестную головку. – De nihilo – nihil...[3] неплохой каламбур, не правда ли? – почти безоблачно обратился он к Вихрову.
Радость встречи омрачили и еще кое-какие мелочи, даже недостойные упоминанья, пожалуй, если бы благодаря им не наметились первые трещинки в том прославленном братстве. Началось уже по дороге к дому, как только Леночка ушла с Пузыревым вперед помочь Таиске по хозяйству... К измороси прибавился пронизывающий ветер, но друзья не торопились за стол, стремясь восстановить утраченную близость и хорошенько продрогнуть перед чаркой. Вихров жадно расспрашивал о столичных новостях, о делах на Дальнем Востоке, откуда помаленьку пороховым дымком выкуривали последних интервентов, о друзьях и знакомых, наконец. Оказалось, Туляков вернулся на кафедру в институт, Слезнев исчез бесследно, а Валерий всю гражанскую войну провел в должности члена Военного совета разных фронтов, – тут-то и повидался с ним Чередилов! – после чего, по слухам, ездил на профсоюзную конференцию за границу.
– Гремит твой Валерий, в значительные чины восходит, – с оттенком недоброго восхищения заключил Чередилов.
– Это хорошо, что наши в гору идут, – волнуясь, признался Вихров. – Все тянуло меня написать ему, да как-то решимости не хватало напоминать о своей особе в такие горячие деньки...
– И правильно сделал, – строго и вскользь заметил Грацианский. – Небожители не терпят напоминаний о прошлом, когда они занимали трешницы и пешком передвигались по земле.
– Потому-то и хотелось бы мне, Сашко, – подмигнул Грацианскому Чередилов, – два-три годка для опыта посидеть, скажем, в бразильских королях. И, скажем, прибываете вы оба в гости ко мне по старой памяти... Интересно, принял бы я вас тоже через флигель-адъютанта, во всех регалиях... или попроще обошелся бы? Видать, состав воздуха другой в горных-то высотах... – Чередилов явно намекал на какие-то известные Грацианскому и обидные для старой дружбы обстоятельства своего последнего свидания с Валерием Крайновым.
Вихрова резнул тогда не столько даже их ворчливый отзыв об отсутствующем товарище, сколько самое сравнение его революционных постов с королевской должностью. В ответ на осторожный вихровский вопрос, как происходило дело, Чередилов озлобленно посмеялся; по его словам, библейский отрок во рву львином чувствовал себя раза в два с половиной уютнее, нежели он сам в служебном вагоне товарища Крайнова, где тот распекал его за некоторые преувеличенные и якобы чужие оплошности по службе. «Течем, растем, государством становимся...» – с нескрываемой враждебностью проскрипел Чередилов и прибавил, что только госпиталь спас его от крайновского гнева и связанного с этим неминуемого административного увечья. И тогда у Вихрова, чью совесть всю дорогу растравлял карболовый запах от бывалой чередиловской шинели, вслух прорвалась наивная и благородная зависть ко всем, кто в те священные годы, как он выразился сгоряча, с винтовкой и Варшавянкой на устах проламывал ворота в новый мир.
Приезжие лишь переглянулись в ответ на его тыловые восторги, а Чередилов даже покашлял со значеньем для Грацианского; нет, не пламя великих походов, как ждал Вихров, а равнодушие крайней усталости читалось в его пепельно-землистом лице. Трудно было отыскать черты прежнего забияки, озорника, удачливого баловня судьбы в этом долговязом, исхудалом солдате, каких вдоволь попадалось на вокзальных эвакопунктах и голодных базарах гражданской войны.
– Значит, шибко тебя подстрелили, Гриша, если в госпиталь пришлось уложить! – почтительно заметил Вихров.
– Иначе не помчался бы на поправку в твое утешное гнездилище, – засмеялся Чередилов. – Сперва к отцу было собрался, да вот решил, что лесничим нынче посытней живется, чем дьячкам.
– Значит, жив еще твой старик? – неосторожно удивился Вихров, вспомнивший причину чередиловского исчезновения из Петербурга десять лет назад.
– А чего ему, старому хрену, поделается!.. – отмахнулся Чередилов и вдруг, вспыхнув, с непонятным раздражением, сверху вниз, глянул на Вихрова. – Ну, а ты... чего тут проламывал, хе-хе, в наши священные годы?
Вопрос прозвучал так грубо, что Грацианский лишь покосился на спутника.
– Да дело мое шибко плачевное, брат, – чистосердечно и по прошествии некоторого времени сознался Вихров, не смея помянуть из робости ни про свою лесовосстановительную деятельность, ни про участие в местных комитетах бедноты. – Правда, кричать ура гожусь по-прежнему, а вот бежать в цепи со штыком наперевес... видишь ли, после раненья нога у меня плохо гнется в колене, таким образом.
– Однако сие плачевное обстоятельство не мешает тебе посильно срывать цветы удовольствия. Признавайся, мы тебя того, ненароком... не спугнули? – и на редкость гадко подмигнул, легонько толкнув Вихрова в бок. – Ты уж не серчай, старик: это сестра твоя нас до леса, к месту преступления довела...
Вихров только крякнул в ответ на это и не счел возможным обидеться на фронтовика, несколько поотвыкшего от хороших манер в условиях окопного существования. Чтобы смягчить неловкость и помочь товарищу выпутаться из оплошности, он поспешно перевел разговор на историю енежских лесов за последние сорок семь лет, как вдруг Чередилов снова осведомился, женат ли Вихров.
– Чудак же ты, Большая Кострома! Ну, какая же дуреха за меня, этакого, пойдет!
– А кто же эта, была с тобой... спелая такая отроковица?
– Ну... живет при лесничестве одна, – извернулся Вихров и, во избежанье кривотолков, вкратце посвятил друзей в обстоятельства ее появления в Пашутине. – А... что тебе в ней?
– Да просто так, мордашка приятненькая, и ресницы, черт, как у ячменя. Ты здесь, Иван, ровно болярин в древней вотчине устроился!.. Небось и коровка имеется?
Вихров нахмурился:
– Не улавливаю связи, поясни. Мы тут, в провинции, несколько поотстали от светского обращения.
– Я к тому, что... трепещи, старче! Сперва разорю тебя на молоке, а там, глядишь...
На этот раз охватившие Вихрова чувства пересилили даже почтение к чередиловской карболке.
– Видишь ли, человече, – не повышая голоса и в тон ему выцедил он, – по долгу хозяина я обязан стерпеть и пошлость от дорогого гостя... само собою, при условии, что она не повторится в дальнейшем. Давай лучше помолчим пока... до приема пищи по крайней мере. Таким образом.
Видимо, подобное поведение Вихрова было в новинку приезжим. В питерский период он слыл за кроткого и удобного простака, способного выдержать любой крепости шутку; у таких, при очевидной их нищете, кто понаглее, берут взаймы на выпивку, без отдачи... Молчавший всю дорогу Грацианский с ледяным вниманьем смерил Вихрова глазами, а Чередилов вообще так и не понял, почему это жжется. К счастью, оставалось не больше ста шагов до дома; уже Таиска с крыльца звала их к столу, где среди всяких обливных мисок и горлачей красовалось и топленое молоко с пеночкой. Не раздеваясь, Чередилов проткнул ее перстом и опустошил крынку в полтора дыхания, а случившийся при том Егор Севастьяныч отметил вслух, что у приезжего товарища железный организм на эту штуку, а Грацианский заявил за приятеля, что тот не страшится вражеских наветов, после чего все, дружественно рассмеявшись, пустили вкруговую кружку первача, и царапинки на самолюбиях затянулись духовитым, столь целительным после прогулки паром жирных щей.
Ближе к ночи и после лютой баньки, за чайком из березовой губы, гости несколько сдержанно, чтоб не зазнался, поздравили Вихрова с небывалым для рядового лесника московским успехом. Правда, обоим им в Москве не досталось и полистать сигнальный экземпляр вихровской книги, «не записамшись заблаговременно в очередь на читку», но Грацианский, сидевший на библиографии в Лесном вестнике, из достоверных источников слышал о лестном отзыве одного сверхзначительного лица, якобы назвавшего Вихрова нашим советским Туляковым. Кстати, Вихров довольно рассеянно принял приятную новость: он все думал, куда и под каким предлогом во избежание дальнейших пересудов удалить из Пашутина Леночку на время пребывания гостей.
Три вечера затем, пока непогода не позволяла лесничему похвастаться перед товарищами своим хозяйством, он лично знакомил их с отрывками своей книги, и все три вечера Грацианский высидел с печально-оскорбленным видом, не проронив ни слова. Чередилов же до конца так и не смог оправиться от начального потрясения, словно даже в мыслях не мог допустить, что книга эта, зычный хозяйский окрик и гневная ирония в адрес расточителей зеленого достояния, могла исходить из такого щуплого человеческого инструмента. На беду свою, Вихров, плохой политик, даже не сделал попытку, хотя бы из вежливости, узнать мнение своих слушателей, и Грацианский сам скрипуче поинтересовался, желательно ли ему, в свою очередь, послушать суждение не совсем посторонних к этому делу лиц. Впрочем, вначале он дал высказаться Чередилову, и тот не сумел скрыть, что у Ивана получилась книга большой пробойной силы.
– В общем, ты довольно выпукло пишешь, хотя... чтоб не получилось разногласий с кем-нибудь, можно бы и не так выпукло, – осторожно намекнул он.
– Мерси, – иронически кивнул Вихров. – Но с топором надо говорить на его же беспощадном языке.
Очередь была за Грацианским.
– Ну, что же утешительного сказать тебе, Иван... – заговорил тот, протирая пенсне, чтоб сосредоточиться на мыслях. – До некоторой степени Григорий прав, пожалуй... и ты уж извини меня за эту непрошеную искренность, которою всегда измеряется степень уважения к собеседнику. Не скрою, мне нравится твой провинциальный задор, хотя и с оттенком неприятного ригоризма, и даже представляется значительным самый труд, э... и не только по количеству потраченной бумаги, далеко нет! Но горе твое в том, Ваня, что, беря под защиту зеленого друга, как не слишком удачно ты назвал своего подопечного, ты пускаешься в опасное, сказал бы я, плаванье. Дело, пожалуй, не в умилении твоем перед объектом, которое неминуемо приводит к умалению его... больше того: промах твой я вижу не в уподоблении леса живому существу, хотя, повторяю, вряд ли в нашу эпоху этот идиллический антропоморфизм доставит тебе тихие творческие радости... нет, Иван, горе твое в забвении основной роли леса, служившего на протяжении веков не только одним из источников народного существования, но и безответной рессорой государственной экономики в России. Оплакивая судьбу лесов вчерашних, ты тем самым навязываешь систему поведения и дню завтрашнему, когда нам в особенности потребуется древесина, э... и как раз из запаса территорий европейских! Но так было и так будет, милый Иван, пока через сотню лет мы, то есть освобожденное человечество, не подкопим достаточно сил для исправления варварских ошибок прошлого во всепланетном масштабе. Утешься, старина: прогресс не остановится... по истощении местных лесов он просто переберется в другие, нетронутые районы. На худой конец можно перенести и столицу подальше на восток, за Урал! Однако... – он погрозил мизинцем, и пенсне сверкнуло в его руке длинным рапирным блеском, – стоит ли тебе, наивный хитрец, встревать на пути лесоруба, вооруженного топором и воспламененного великой идеей? Подумай, дружок...
Вихрова слегка лихорадило, пока тот брюзгливо, слово за словом, вытягивал из себя все это. Он сознавал, что его непримиримые лесные выступления могут вызывать столь же страстные возраженья, но его обижал этот угрожающий тон и развязное обвинение в смертном грехе хитрости, потому что в жизни всегда страдал как раз от ее отсутствия.
– Брось, Сашко... человек еще на ноги не поднялся, а уж ты ему поджилки режешь мелким ножичком, – вступился было Чередилов, одновременно ради ободрения потискивая руку автора. – Да успокойся ты, Иванище... не видишь разве, что он дразнит тебя?
– Так ты скажи ему, чтоб не стращал! – кипятился Вихров. – С лесорубом-то я договорюсь: мы граждане одной страны...
– Ну, не рассчитывай, однако, что тебе удастся исключить и меня из этого разговора, э... с той же легкостью, с какой ты выкинул меня из нашей петербургской тройки, – усмехнулся Грацианский, примирительно опуская пенсне в замшевый чехол. – Во всяком случае, книга твоя такова, что ее нельзя не напечатать... любая ненапечатанная книга умножает силу заключенного в ней исторического обвинения... но я делаю первую заявку на право обстоятельного ответа. Ладно, я твой друг, и давай выпьем... нет, не за книгу, а за то, чтобы она по возможности безболезненно сошла тебе с рук!
Таиска искренне покручинилась на эту петушиную вспышку молодых, прозорливо предвидя практический размах будущих разногласий; она трезвее брата понимала житейские пружины этой начальной ссоры. И впоследствии, бывало, она грустно качала головой на гневные домыслы Вихрова, что Грацианский просто недолюбливает лес, а пожалуй, и свою страну заодно. Вовсе не в том было дело, по ее мнению... да, кстати говоря, в ту пору Грацианский, возможно, и любил Россию, только без радостного озаренья, без молчаливой готовности проститься с жизнью ради нее, как это свойственно тем, кто создает повседневные ценности и славу своего отечества. Грацианский любил ее как необыкновенной прелести экзотическую тему, зародившуюся в распадные годы его совершеннолетия – с вихревыми тройками, прославленными впоследствии на папиросных коробках для интуристов, с уютными скитами на приречных взгорьях, – хотя знавал русского монаха лишь по беллетристике, – с разбойными посвистами на мглистых безветренных рассветах, как это представлялось из барской квартирки на Сергиевской, – с кандальниками на песенной Владимирке, которых смертно побаивался, – со всеми теми затейными рисунками на занавеске, за которой проживали и мучились обыкновенные граждане империи, с обыкновенными царскими расстрелами безоружных толп, с обыкновенной мурцовкой на рабочем столе, с обыкновенными недородами, холерой и нищетой... В текущих рецензийках, какие пописывал пока от случая к случаю в Лесном вестнике, к примеру, Грацианский обожал называть советскую эпоху днями творения, причем в том именно и заключалась для него их романтическая привлекательность, что еще неизвестно было, какие замысловатые диковинки вызреют в самом конце. Бессознательно он даже хотел бы продления той трагической обстановки разрухи и брожения, потому что благодаря этому отодвигались сроки его неминуемого самоубийственного разочарованья. И не то чтобы уж тогда был он связан с беглыми личностями в чуйках, просаленных сюртуках, жандармских мундирах – он презирал их! – но его начинали раздражать прикосновения крепнущей народной правды, потому что рядом с нею резче проступала его социальная и нравственная неполноценность. В сущности, вихровская книга была откровением для него; хоть и наивный, но только законный наследник национального достояния мог с такой дерзостью ставить перед обществом – пусть несвоевременные! – вопросы советского лесоустройства, в то время как сам Грацианский с тоской оглядывался на покидаемые берега; это и показывало, насколько он поотстал от товарища. Впрочем, тогда ему еще и в голову не приходило, что легче всего двигаться в будущее на горбу идущего впереди.
Другое не меньшей силы откровенье последовало вскоре, когда в теплый, солнечный денек Вихров повел гостей по своим владеньям; целую неделю мучила его потребность как-то оправдаться перед Чередиловым за свое тыловое сиденье; за благословенную енежскую тишину, за Таискины оладьи. Постепенно легкомысленно-ироническое настроение приезжих сменялось почтительным молчаньем. По тому времени Пашутинское лесничество представлялось образцовым хозяйством без пеньков и гарей, причем бросалось в глаза полное отсутствие дровяной березки на обширных и бессистемных вырубках военного времени, зато со множеством всяких заветных питомничков. Лесная молодь на делянках чередовалась уступами, как ребята в классах, – сытая человеческим уходом сверх того, что смогли дать растению северный климат и скудный енежский подзол. Она уже пристраивалась к зеленым шеренгам старших вдоль опрятных и светлых просек. Правда, не обходилось кое-где без гиблого осинничка, а в мочливых местах явно недоставало осушительных канав, но... длится десятилетия первый день творенья у лесника!
– Ишь ты, как в кулацком дому, добра у тебя везде понапихано! – присмирело похваливал Грацианский; даже ему, уже тогда отбившемуся от своей науки, все это представлялось подвигом в условиях военных лет. – Позволь, не разберу, что за гусь такой... не крымская ли сосна?
– Нет, здесь иглы длиннее и кучней. Это просто так, баловство мое... – смущался Вихров. – Пробую кедр на Енге. Новое сырье для промыслов, и клоп в изделиях не заводится, и орешков внуки погрызут.
– Чего-то не узнаю я твоего кедра... – басил Чередилов для поддержания достоинства; когда же добрались до школки молодых дубков, первой в том краю попытки воспитания холодоустойчивого, быстрорастущего дуба, честное восхищенье пересилило в нем недобрую ревность к опередившему товарищу. – Победил, победил ты нас, до слез тронул, Иванище! И помяни мое слово, быть тебе главным лешим на Руси. Дай я лобызну тебя разок, отче, за твою веселую зеленую детвору!..
По-старинному раскинув руки, он принял на свою грудь умиленного Вихрова, а сбоку присоединился и Грацианский, и таким образом весь пашутинский лес стал свидетелем их неумеренных восторгов, которые следует особо запомнить для сравнения с их же последующей оценкой вихровской деятельности. И тут у Чередилова вырвался невольный возглас, откуда у него, хромого черта, берется подобная энергия... В ответ на это после недолгих колебаний хозяин повел их через весь лес в тот потаенный уголок, где на заре жизни повстречался с Калиной. Он решился на это со стыдом и тревогой: в конце концов, все они были взрослые бородатые особи, и затея Вихрова могла даже рассмешить без предварительной подготовки. Доверие к товарищам пересилило в нем вполне уместные сомненья... Идти было далеко, Грацианский успел выломать палку из орешины и с помощью перламутрового ножичка, тоже в замшевом чехле, всю ее покрыть мелким узорцем; кора отслаивалась удивительно легко, без задирки.
Надо оговориться: за протекшие годы светлый образ Калины несколько порасплылся и затуманился в памяти Вихрова, но вместе с тем приобрел какие-то новые черты ужасающего величия и бессмертия, помимо тех, какими давно наделила его ребячья мечта. Словом, святее этого заветного уголка в юго-восточном краю Пустошeй не было у Ивана Вихрова места на земле. После гибели Облога к родничку совсем приблизился полушубовский выгон – теперь только ветхая изгородь да защитные вихровские насажденья охраняли овражек от вторжения крестьянского стада. Склоны настолько заросли лещиной, что пришлось продираться сквозь сплошную щетку ветвей, и все это вместе с загадочным молчанием Вихрова пуще разжигало любопытство его спутников. Все трое сошли вниз, после чего, опустясь на колени, провожатый бережно отвел ветку таволги над родничком.
Не крикнула желна, – теперь сам Вихров был хранителем святыни. Парчовая скатерть из лишая, порванная кое-где, клочьями свисала с каменного стола Калины. В остальном ничто не изменилось за четверть века; все так же, сурово колыша песчинки, билась во впадине вечная мускулистая струйка. И хотя солнечный луч, пробившись сквозь молодую листву, наполнял овражек рассеянным сияньем, приходилось нагнуться, чтобы рассмотреть таинственное рождение реки.
– Вот, таким образом, – отступив в сторону, сказал Вихров и оглянулся с видом человека, который показывает чужому ладанку матери или карточку невесты.
– Н-да, сие крайне занимательно: вода, так сказать, первичная стихия... – неопределенно пробурчал Чередилов и локтем подтолкнул Грацианского в бок. – Тебе по крайней мере понятно, Сашко, поскольку ты у нас светоч мышления... к чему вся эта притча?
Ему пришлось повторить вопрос, Грацианский снова не расслышал. Какая-то смертельная борьба чувств происходила в его побледневшем лице, как если бы перед ним билось обнаженное от покровов человеческое сердце. Словно зачарованный, опершись на свой посошок, и сквозь пенсне на шнурочке, он щурко глядел туда, в узкую горловину родника, где в своенравном ритме распахивалось и смыкалось песчаное беззащитное лонце.
– Сердитый... – непонятно обнажая зубы, протянул Грацианский и вдруг, сделав фехтовальный выпад вперед, вонзил палку в родничок и дважды самозабвенно провернул ее там, в темном пятнышке его гортани.
Все последующее слилось в один звук: стон чередиловской досады, крик Вихрова – я убью тебя! – и хруст самой палки, скорее разорванной надвое, чем даже сломленной в его руках, – причем Грацианский каким-то зачарованным, странным взглядом проследил полет ее обломков. Потом, как после удара грома, все трое стояли, очумело дыша, обессиленные происшедшим, пока сквозь ржавую муть в родничке не пробилась прозрачная жилка воды.
– Ну, хватит с нас, пожалуй, этой лирики, – через силу, все еще бледный, сказал Грацианский. – Ничего ей не сделается, твоей воде... заживет. Веди теперь обедать... до одури затаскал ты нас сегодня!
Молча они тронулись домой, и по дороге Чередилов сделал не очень удачную попытку загладить вину товарища; он в полушутку спросил, не обижает ли Вихрова, что они этак, без особого почтения, шляются по его лесу.
– Тебе-то полагалось бы знать, – сухо откликнулся, тот, – что уплотнение почвы под подошвой не идет на пользу деревьям... но я постараюсь возместить лесу ущерб, нанесенный моими старыми друзьями.
Так и не выяснилось никогда, что именно толкнуло Грацианского на его отвратительный проступок, и Чередилов, любивший при случае рассказать про истоки знаменитой лесной распри, сперва объяснял его приступом гипнотического страха, с оттенком мгновенного безумия, а впоследствии, накрепко сойдясь с Грацианским, даже оправдывал его как проявление научно-исследовательской пытливости к явлениям природы, приравнивая своего дружка чуть не к Гумбольдту. К чести Чередилова, эта неразливная дружба с Грацианским началась лишь после его напрасной и довольно бестолковой попытки сближения с Вихровым. Случилось это через некоторый промежуток времени, в течение которого все трое усиленно притворялись, будто забыли происшествие у родничка. Ввиду намерения Грацианского написать статейку об енежской старине, где, между прочим, собирался разоблачить некоторые реакционно-мистические явления в крестьянском фольклоре, в частности Калину Глухова, за что – он и сам не решил пока, – Вихров целиком уступил ему свою комнату. Чередилова же приютил у себя в служебном кабинетике, куда дополнительно к старому кожаному дивану втащили железную кровать с чердака.
|
|