Марина МАСЛОВА (Курск)

ЖИЗНЬ БЕЗ БОЛИ НЕВОЗМОЖНА

(Наброски к осмыслению повести Михаила Еськова «Торф»)

…Русский писатель пишет всегда о жизни.
…Возьми лопату, копни землю…
Тут и сочинять ничего не нужно…
Ведь земля – первооснова всякой государственности.
Она рождает не только хлеб, но и человеческую совесть…
Евгений Носов

…Пахарь неспроста облёкся именем христианина.
Валентин Распутин

Святогор советской эпохи

Классик советской литературы Фёдор Абрамов, размышляя о путях духовного возрождения русской жизни, прежде всего вспоминал деревню, с возрождением крестьянского мира связывал он и будущее России.
«Деревня – это глубины России, почва, на которой выросла и расцвела вся наша культура. (…) На деревенской ниве всколосилась вся русская культура, этика, эстетика, язык… Тут наши истоки, наши корни» («Я пишу о Севере»).

Именно крестьян считает Абрамов и хранителями высших нравственных законов, естественным образом воспринятых из самого существа жизни, когда казалось невозможным прожить без труда.

Курский прозаик Михаил Еськов всем своим творчеством подтверждает аксиому, предложенную Абрамовым: не работать – самый большой грех в деревне. В той или иной мере эта мысль выражена  и в ранних произведениях писателя: рассказах «Старая яблоня с осколком», «Неосуществлённое имя существительное», «Пилотка доверху», «Жил-был Герасим Лукич», и в повестях «Торф» и «Серебряный день», и в недавних рассказах, например, «Наречённая». При всей сложности нравственной проблематики, затронутой в этих вещах, они неизменно подводят нас к ясной и очень простой мысли, что верность человека родной земле, близость его к земле помогает преодолевать самые тяжёлые напасти. И не только потому, что земля кормит, но в первую очередь потому, что она очищает, соблюдает в чистоте душу, или, как сказал Евгений Носов, «рождает не только хлеб, но и человеческую совесть».

«Почвенника», «деревенщика» Фёдора Абрамова вспомнили мы здесь ещё и потому, что он одним из первых заговорил о проблеме духовного истощания деревни, её угасания: «Старая деревня с её тысячелетней историей уходит сегодня в небытие… А это значит – рушатся вековые устои, исчезает та многовековая почва, на которой всколосилась вся наша национальная культура…»
Этот полюбившийся писателю с северной Пинеги образ русской культуры как колосящейся нивы, возделанной руками человека, сегодня уже подвержен угрозе смысловой трансформации, что связано с засильем техногенной идеологии, с повсеместным замещением человека машиной, в том числе и на хлебном поле, вспаханном и колосящемся теперь при помощи самой совершенной иноземной техники.
А что происходит с человеком в этих условиях?

«Земля становится чужой».

Это слова одного из героев повести Михаила Еськова «Торф».  Действие здесь разворачивается в течение только одного дня, но вмещает оно такую глыбу духовно-нравственных проблем русского крестьянства и вообще русской жизни, что хочется назвать это произведение «Золотой день», по созвучию с другой повестью писателя.  Есть у Еськова повесть «Серебряный день», где события разворачиваются медлительнее, постепеннее, в течение нескольких месяцев, достигая кульминации (развития чувства) в тот самый день, который и назван серебряным. Так назвала его сама главная героиня.

В «Торфе» герой за один только день претерпевает столько чувств и осмысливает столько жизненных впечатлений, что, повторимся, можно назвать этот день золотым для него, как принято именовать в нашей культуре всякое наиболее значительное явление или наиболее совершенное состояние (золотой век, золотое сечение, золотые руки, золотое сердце и т.п.). Писатель Николай Дорошенко назвал «Золотым веком» свои историософские размышления о детстве, о становлении души. Протоиерей Александр Шмеман в книге «Основы русской культуры» по этому поводу удачно заметил: «…мы постоянно ищем в нашей истории некий золотой век, с которым хотелось бы себя соотнести, о котором можно было бы сказать: «Вот это была настоящая Россия!»

Повесть Михаила Еськова «Торф» рассказывает не только об одном важном дне в жизни главного героя, но ещё и об одном удивительном характере, об одном русском человеке, которого по совокупности бережно прописанных автором черт характера и особенностей натуры, да ещё и с оглядкой на «могутность», эпическую мощь фигуры, можно назвать и Святогором, и Микулой Селяниновичем. Святогором не былинным, не мифическим, а деревенским, крестьянским. Может, пахарь Микула  и более уместен тут для сравнения, но нам ближе всё-таки образ  богатыря Святогора.

Древний герой былинного эпоса тем и был знаменит, что силушку его великую не могла снести даже матушка-земля, только Святые горы и удерживали его. Еськовского героя Колю Гулёнка тоже односельчане, копающие торф, просят отойти подальше от края карьера, чтоб не обрушилась земля…

 

Вот как автор знакомит читателя со своим необычным героем.
Заметив Колю, Пётр крикнул:
– Глядите! Гулёнок!
Этого было достаточно, чтобы бросить работу и полюбоваться Гулёнком. Колину могутность здесь знали, и всё равно видеть её каждый раз было вроде бы в диковинку: необычно и радостно. Гулёнок был своего рода примечательностью деревни. Если увязала или буксовала машина – шли за Колей. Можно было бы сбегать и за трактором, но другого тягла, более безотказного и сподручного, чем Коля, в селе не признавали. В таких случаях собирались и любопытные. Людям присущ неистребимый интерес к физической силе человека.  Какой бы мощью ни обладала машина, она всего лишь машина. А тут человек… Непостижимы его возможности!

Кажется, далее последует что-то вроде гимна величию человека и его непостижимым возможностям, явленным в образе Коли, но писатель чуть-чуть улыбается:
Гулёнок с шофёрами здоровался за руку и сразу приступал к делу. Он прилаживал плечо к кузову и, закрыв глаза, напрягался. Бывало так, что машина сразу же выскакивала из ямы, тогда он падал, тут же быстро поднимался, доставал машину руками и долго толкал её, отгоняя от злополучной колдобины.

По тексту повести очевидно, что автор вовсе не стремился намеренно придать своему герою сколько-нибудь величественные черты, как-то подвести читателя к былинным ассоциациям. Напротив, он прописан мягкими, немного грустными красками.
Гулёнок не сходил с языка и по другой причине. У него была срамная беда: смертно пила жена Гулёнчиха. Её настоящее имя как-то затерялось, а прилипло новое, оказавшееся в самый раз подходящим. Это имя-кличка само собой переметнулось и на Колю. Поначалу прозвали его Гулёнком шутейно, а потом эта будто случайная шутка, как нередко бывает, присохла, притёрлась на людях, и его только лишь колхозный бухгалтер в ведомостях и квитанциях числил Горчаковым по истинной подворной фамилии. А так: и за глаза, и в глаза, уже в немолодом возрасте, он стал Гулёнком.

Обладая могучим телом, Коля был беззащитен, как дитя…
Сегодня принято думать, с подачи литературы «демократического» периода, что деревенская жизнь, в первую очередь семейная, это сплошной пьяный мордобой. Некоторые писатели, кажется, только этой стороной сельской жизни и интересуются. У Еськова тоже есть сцена в повести, когда подрались два родных брата из-за пустяковых препирательств, выпив, как полагается, во время обеда. Правда, нужна эта сцена была ему совсем не ради пикантного мордобоя, а чтобы спровоцировать героев на откровенный диалог, когда в запале гнева высказываются самые застарелые обиды, и тем вскрываются нарывы, излечиваются раны, как после вынутой занозы.
И вот нетрудно представить, как легко мог бы разделываться Гулёнок с любым противником, если б была у него тяга к подобному выяснению отношений. Однако зверствующую во время запоев жену он никогда не обижал.
Коля, наподобие терпеливой бабы, смирившейся с выпавшим на её долю несчастьем, безропотно сносил всё. Случалось, в запойные дни, вконец обезумев, она буйствовала в доме: била окна, в Колю летели миски, чугунки, а то и нож или топор, подвернувшийся под руку. Тогда Гулёнок ночевал у соседей или на чердаке, куда предусмотрительно затаскивал лестницу, чтобы полностью обезопасить себя. Мужики не раз увещевали его:
– Ну ты чего, на самом деле?.. Снял бы те-та гамаши да ремнём…
На что Коля бесстрастно, будто дело не касалось его лично, отвечал:
– Дак чего с ею… Пусть…

Упомянутые тут гамаши были чем-то вроде символа блудной эпохи в жизни Колиной жены.
Когда настигал её пьяный блуд, она непременно надевала гамаши. Серого цвета, обвисшие на коленях, нередко с подоткнутым подолом юбки в них, в грязных потёках и канавных лепёхах, гамаши служили своего рода бальным костюмом для загульной поры.

Объяснение такой Колиной терпеливости можно встретить далее, в середине повествования, когда главный герой, студент медицинского института Алексей, приехавший в летнюю пору на родину, чтобы помочь односельчанам копать торф, вспоминает некоторые события своего детства. В том числе и тот зимний вечер, когда Коля, спасаясь от пьяной жены, попросился ночевать к соседям, то есть к семье Алексея, который жил с матерью и старшим братом.

Взбудораженный неожиданно праздничным чувством, что у них ночует Гулёнок, Алексей не знал, что и делать, всё ему казалось понову. Он пододвинулся ближе к Гулёнку, вылез из-под рядна. Хотя было холодно, Гулёнок не стал накрываться, и Алексей – на его манер. Лежали молча…
Вновь за своё взялась вьюга: стугонела, билась в стены, ярилась в трубе. И страшно было подумать, что кто-то ещё может оказаться вне дома, застигнутым в поле, на неближней дороге.
Давно уже спал Василий. А к Алексею сон не шёл. Он смотрел и смотрел в потолок, где беспокойно метались угрюмые тени.
– Жи-исть… – вздохнул, как простонал, Гулёнок. Алексей от неожиданности вздрогнул. Этот выдох-взрёв, слившийся с воем бури, показался ему жутким, неживым, как из-под земли. И тут же он почувствовал боль, жалость и нетерпеливое, злое желание немедленно помочь дяде Коле, освободить его от этой удушающей тяжести.
– Прогони Гулёнчиху, а переженись на Клаве… – по-взрослому присоветовал Алексей.
Гулёнок повернулся на бок, порывисто пригорнул Алексея в подмышку. Ответил он не сразу.
– Оно бы… Но как же калеку прогнать?.. А она, стал быть, что калека.

Носитель недюжинной физической силы, Гулёнок обладал и высоким нравственным чувством. Он понимал: бывают калеки телесные, а бывают – духовные…
В продолжение диалога Алексея и Николая выясняется и причина столь плачевного состояния Колиной жены. Причём автор бережно даёт понять, насколько велико страдание Николая Горчакова, уже, быть может, полюбившего другую женщину, но не смеющего позволить себе вольность пренебрежения той, что была однажды дана ему Богом в законный брак.
И снова он долго молчал, лежал неподвижно и как-то отсутствующе тихо, не слышно было даже дыхания. Алексей решил было, что он заснул, попытался незаметно встать, чтобы погасить лампу на ночь. Но Гулёнкова рука придавила его легонько, оставила на месте.
– А мне тётя Клава нравится, – выпалил Алексей. Не хотел говорить, собственно, и не думал сейчас об этом, а как-то сорвалось ни с того ни с сего, что самому стыдно стало.
– Дак вот же… – хрипло, под быстрый вздох откликнулся Гулёнок.
– Она баба хорошая, домовитая. И всегда весёлая, – ободрившись, Алексей пустился расхваливать Клаву. – И хата у неё подметённая, когда бы ни пришёл; и огород получше, чем у других… И Зойка её хорошая… Учится на пятёрки… – Он готов был говорить о Клаве хоть всю ночь, как о своей матери. Но молчал Гулёнок. Может, ему не нравится?.. И, сдерживая себя, Алексей тоже умолк.
В горле у Гулёнка что-то заклекотало, как у курицы перед кудахтаньем. Крупно сглотнув слюну, он проталкивал слова через хрипоту неумело, словно не своим голосом:
– …Была дюже видной… Заморочить голову, паморки отбить, стал быть, нетрудно…

Так становится понятно, как оказались вместе Гулёнчиха и Гулёнок. «Была дюже видной» в молодости его жена, под стать своему богатырю-супругу. Видимо, однажды кто-то впервые обольстил, вскружил голову, отбил паморки
А потом, как пишет автор ещё в самом начале повести, представляя читателю Гулёнчиху, «совсем изничтожился человек».
Гулёнчихой стращали непослушных детей, она первой упоминалась всякий раз, когда нужно было кого-то устыдить: выпил ли лишнее, проявил нерадивость и беспечность, надел грязное, не причесался, не застегнул пуговиц, после еды не вытер губ… И лучшего примера для подобных дел не надо было искать. Гулёнчиху знали все. Не было таких канав и заборов, где бы она не валялась на виду у людей. Ей уж и юбку на голове завязывали, и за пазуху чего только не клали, и остригали овечьими ножницами наголо, и от домов гнали, как шелудивую собаку, – ничего не помогало…

И по тому, как заклекотало в горле у Николая, как захрипел он, отвечая подростку Алексею, ясно, какую боль причиняют ему и воспоминания, и безысходная реальность, в которой он ничего уже не может изменить. Потому, может, и стал он таким незлобивым, «не слышал насмешки», по слову автора, что заставил себя смириться, принять судьбу…
Но не позволяет писатель (ни себе, ни читателю) увлечься жалостью к деревенскому Святогору. Напоминает нам нечаянно о богатырской силе своего героя, но с таким юмором, что нам  снова весело быть рядом с ним. Как и подобает былинному великану, могуч он не только в работе, но и во сне.
Как ни горька судьбина, а усталое тело берёт своё. Немного ещё поговорив о жизни, герои затихли.
Всё так же за окном бесновалась вьюга, но её Алексей и не слышал: хата была заполнена храпом Гулёнка. Храпел и Василий, но у него это получалось как-то коротко, даже смешно, как мать рубелем бельё гладит: рры-ык, рры-ык. Зато Гулёнок будто по потолку огромные зубчатые колёса катал: прокатит туда не спеша и затихнет, а хата в это время отдыхает, покатит назад, и хата, замерев, дрожит, готовая рассыпаться, и буря в момент куда-то отбегает, тоже боится… И так спокойно и хорошо с этим храпом, словно в доме наконец-то настоящий хозяин появился.

Конечно, автор имеет в виду переживания Алексея. Рос он без отца, погибшего на войне, потому и к Гулёнку тянулся с детским простодушием. Мотив этот автобиографический, и мы доверяем писателю, быть может, «ни единой долькой» не отступившему от правды сыновнего чувства. Брат Василий, видимо, не мог заменить Алексею отца (и повесть имеет посвящение писателя: «Светлой памяти брата Василия»), потому таким праздничным настроением отозвалась в нём нечаянная ночёвка Гулёнка в их доме. Этот сильный человек внушал подростку спокойствие и уверенность.
Полнясь необъяснимой радостью оттого, что рядом добрым сном спит огромный сильный мужчина, Алексей не мог тогда совместить два понятия: большой и несчастный… Раз большой, значит, и всё у него хорошо, иначе просто быть не может. Выходило же наоборот. Вот сам он куда меньше Гулёнка, а счастлив. Его радует, как пахнет зимняя солома, как храпит Гулёнок, радует то, что он у них ночует… Большой – и несчастный?.. Как это?

Возвращаясь к предыдущей цитате, уточним теперь, что не только к чувствам Алексея можем отнести мы слова о том, что «в доме наконец-то настоящий хозяин появился». Возникший здесь образ хозяина отсылает нас к идее, высказанной другим писателем-деревенщиком Борисом Можаевым. «Земля ждёт хозяина» – так называлась и его книга…
Могучий Коля Гулёнок был бы настоящим хозяином своей земли. Русской земли. Даже вопреки своему личному несчастью. Может, потому и изображает его писатель таким безмятежно храпящим, когда сморил его здоровый сон.
Только к личной боли крестьянина примешалась другая боль...
Если во времена детства Алексея Гулёнок ещё мог богатырски храпеть, сотрясая крестьянскую хату, то теперь, когда приехал студент-медик на лето в родную деревню, спустя, может, десяток лет после того зимнего их ночлега, изменилось в деревне многое, изменился и сам Гулёнок.

 

Люди тут не задерживаются

Пока копают крестьяне торф, запасаясь топливом на долгую зиму, беседа их бойкая, с шутками-прибаутками, да большей частью всё это и вертится вокруг Гулёнка. То про жену его спросят, почему не пришла помогать, то припомнят шмеля, которого засунул Коле в разодранные штаны деревенский пострел Серёжка, почему-то избравший «могутного», но безобидного Колю в жертву своих шкодливых проказ.
Но когда они, уставшие, измождённые жарой и тяжкой работой, присядут под ракиты в ожидании скатерти-самобранки, за которой пошёл в деревню Гулёнок (то есть была его очередь приносить еду), Алексей задумается о происходящих на его родине переменах. И будто в волшебное зеркало, являющее взору человека будущее, нечаянно посмотрит…
Опустевшая дорога, по которой только что весело, наперегонки убежали ребята, показалась Алексею внезапно осиротевшей. Эта дорога не кончалась за поворотом: оттуда прогоном она выкатывалась на поля прямиком, в травяной опояске, зажатой колосившимися хлебами, тянулась к колхозному правлению, и от него, как от основного ствола, ветвями разбегалась к свинарнику, к коровникам, на ток с амбарами, на другую сельскую улицу, в другие поля, в соседние колхозы. Но где-то с половины этого пути, когда ещё не видно правления колхоза, между лощинами ковылюжисто начиналась не запланированная землеустроителями отвилка. И была она не для машины, не для коня с повозкой, а для спорой крестьянской ноги. Наметилась эта отвилка в войну, когда на ближнюю железнодорожную станцию бабы бегали по неминучим делам – на мужнины и свои одёвки выменять соли, раздобыть коробок спичек, купить, если удастся, мальцам химический карандаш для чернил. Поля из года в год перепахивались, но с постоянным упорством по осенним комьям, по зимней замети прокладывалась эта идущая наискосок, вдали от межей тропа. Петляла она мелкой, в одну ступку, жилкой, обходя сырые заливные места, но не вылезая на бугры.  Тот, кто брал чемодан и ступал на эту отвилку, назад уже не возвращался.

И вот с этой тропки, с этой отвилки, по которой уходила из деревни молодёжь, началась и трагическая линия повести.
Внезапно вспыхнул спор между братьями, один из которых учился в городе, но любил своё село, а другой, живя постоянно здесь, испытывал досаду и раздражение. Это были братья Алексей и Василий.
– Каждый раз, как я приезжаю домой, чего-то уже не узнать. – Алексей грустно вздохнул. – Смотришь: был бугор – нет его, заездили тракторами, смяли…
– А что б ты хотел? – Василий закашлялся и, успокаивая дыхание, сел. – Чтоб одни птички летали? Али как?
– Я не про то… Хотя и бугор без нужды сворачивать незачем. Дело не только в бугре… Люди тут не задерживаются. Как только чуть-чуть поднялся на ноги – долой от родной земли. А человека везде держала земля.
– Видал ты его! – Василий завертел головой по сторонам, будто призывая на помощь. – Тебе хорошо рассуждать. Ты налетел, размялся и опять укатил. А как каждый день, без передыху?.. А-а?..
– Пускай уезжают. – Гулёнок гуднул в землю, затем, протирая глаза, сел. – Чем держать?.. Жисть, стал быть, такая.
– Да нет же! – с горячностью воскликнул Алексей. – А кто же здесь будет?.. Кто-то же должен и об этом месте заботиться?
– Чтоб, значится, для тебя то-то место сберечь. Так?.. – съехидничал Василий.
Алексей чувствовал, что брат задирается, стараясь уязвить побольнее. Он и сам, говоря для всех, целился в брата.
– При чём – для меня? И для тебя тоже… Тебе же никто рай строить не будет.  Делай сам, не жди… На блюдечке золотые горы не преподнесут… Не надейся… Сам! Только сам!

Можно не сомневаться, что подобные рекомендации у брата, не вылезающего из непрерывного деревенского тягла, могут вызвать только гнев и обиду. Дескать, сколько я тут ни вкалываю, а рая что-то не видно. Дошло до того, что Василий припомнил Алексею всю свою помощь, все благодеяния, даже последний костюм, в котором провожали брата в город. Обиженный упрёками Алексей в свою очередь гневно пообещал брату вернуть всё, даже картошку, сало и яйца, что были съедены им за время учёбы. Дело кончилось дракой. Разнял их, разумеется, Гулёнок. Одним движением своей могучей руки, точнее, двумя, придавив каждого из братьев легонько к земле, так что они не могли пошевелиться.
Вот с этого разговора двух братьев, «городского» и деревенского, когда «городской» говорит о деревне с бережной симпатией, с надеждой, а деревенский, напротив, с унылым отчаяньем, с этой их внезапной драки, закончившейся, впрочем, «мировой», начинается та линия повествования, которую можно счесть главной, идейно определяющей проблематику произведения.
Далее звучит провидческий разговор крестьян о будущем сельской жизни.
–  Мировая мировой… Дело, стал быть, смирное… Только если на самом деле говорить, то работать в колхозе будет некому, – Гулёнок вернулся к прежнему разговору. – Не мы, стал быть, решаем, но тут и слепому видать. Ишшо годков десять-пятнадцать… Покуль мы отъездимся… Боле никакой надёжи.

Чуть позднее, чем через нечаянно предсказанное число лет, грянут на Руси те самые времена, которые войдут в историю отечественной патриотической мысли под наименованием «лихие девяностые», когда не только колхозная жизнь рухнет и вся деревня с ней, но и сама Россия едва удержится от погибели, пережив распад СССР.
Действие повести «Торф» происходит через одиннадцать лет после окончания Великой отечественной войны, в 1956 году, и тем удивительнее сегодня видеть и чувствовать, как злободневно звучат диалоги её героев.
Вот, кажется, узловой диалог повести. Братья, потирая ушибленные во время драки места, возвращаются к прежнему спору. Вначале Алексей произносит длинную речь  в ироническом духе, как бы озвучивая мысли Василия.
– …Смотрите, что получается: разъезжается молодёжь, пустеют отцовские хаты. Дело даже не в том, что некому за землёй ходить, это само собою, а ещё и в том, что дети отвыкают от родительского дома. Рушатся сложившиеся традиции, порядок… Уже и неизвестно, кто есть кто. Родители – сами по себе, дети – тоже сами по себе… Будто они уже и не отцовы дети. По крови, конечно, свои. Но только по крови. А во всём остальном – на птичий манер: я тебя знаю, пока ты меня кормишь, а вскормил – и до свиданья. Как вы, отец-мать, потом живёте-стареете – меня не волнует. Трудно ли вам, болеете ли вы – я не вижу. А потому и не страдаю, и не знаю, и не ведаю, что это такое. Я молод, и мне легко. Жить – тоже легко.
Тут пытается откликнуться Пётр, подтверждая, что это правда. Но Василий стоит на своём, адресуясь в первую очередь к Алексею:
– Правда она-то правда, ды не вся, – возразил Василий. – Что ж это получается?.. Детей, значится, от себя отпускать нельзя? А чему ж я их научу в таком разе? Я ж только дважды два и знаю ды вот как лопату с вилами держать.  А я не хочу, чтобы они жили, как я. Как же быть? А-а? – Он потёр, должно быть, болевший подбородок, уставился на брата. – Что молчишь?
Алексей улыбнулся.
– Институты, Вась, кончать надо… Но вот потом жить надо дома.

Кажется, далее Алексей высказывает самые корневые идеи автора…
…Работать нужно прежде всего там, где родился. Тогда и мать-отец скажут спасибо. И ответственность больше. И стыда-совести потребуется больше. Дома всё выстрадано, и никто лучше тебя этого не поймёт…  Дома будешь работать как дома. Каждый обихаживает свой очаг, чтоб было лучше. Разве там, где живёшь, наляжет рука те же ветки ломать или углы сворачивать?.. Да нет же! Всё это делается, когда не больно. А дома – всегда больно.

Если вспомнить тут другую повесть Михаила Еськова, уже упомянутую выше, обнаружится некое противоречие. Героиню повести «Серебряный день» Ирину Петровну писатель отправил из города в деревню, чтобы она, молодой врач, набралась там опыта, профессионально окрепла. Таким образом, идея тут иная: чтобы хорошо работать там, где родился (а она родилась в городе), человеку нужно пройти испытание там, где всё для него ново и неуютно. Направление после института в захудалую деревню было для Ирины Петровны настоящей трагедией. И возмущало её как раз то, что в деревню не был направлен тот, кто в деревне и родился.
Тут и политика министерства образования, тут и проблемы облздравотдела, но тут и вопрос о месте, которое человек красит собой, а не оно его красит…
В повести «Торф» несколько иначе расставлены акценты. Кажется, что это история возмужания студента, за один день осознавшего себя человеком, ответственным за жизнь целого села. Но ничуть не менее это история и могучего крестьянина, тоже за один день почувствовавшего, что его сила, больше не нужная земле, которую теперь пашут тракторы и убирают комбайны, всё ещё нужна односельчанам, чтобы их умиротворять (разнимая дерущихся братьев) и спасать (доставая из воды тонущего в глубоком карьере мальца Серёжку).
Упавшая на Гулёнка огромная ольха чем-то напоминает крышку гроба, накрывшую былинного Святогора, когда богатырь, похваляясь перед Ильёй Муромцем, залез в чужое смертное ложе и не смог снова подняться. Поднимется ли Гулёнок, оставленный Алексеем в сельской больнице после удара ольхой, переломавшей ему рёбра, остаётся загадкой. Хотя врач говорит, что ничего страшного не произошло.
Будто судьба русской деревни скрывается за судьбой этого персонажа…  Лежит с переломанными рёбрами тот, кто спасал молодую поросль… А безжалостный лекарь говорит, что всё хорошо…

Символична судьба Гулёнка в еськовской повести. Трагическая развязка событий трудового сельского дня, кажется, подготавливалась всем ходом повествования и была почти неизбежна. И будто иного выхода у автора уже и не было, как уложить обессилевшего богатыря, оторванного от питающей его силу земли, на больничную койку…
А ведь Гулёнок  – корневой образ произведения о крестьянской доле в пору отчуждения земли от крестьян.

 

Не бери в голову

Через студента Алексея (автобиографический образ) только связываются воедино все нити повествования, он призван стать собирающим и проявляющим началом судьбы своих односельчан. В этом невозможно усомниться, потому как главные слова запасливый и терпеливый художник обычно произносит в конце. Финал повести совершенно прозрачен, очевиден в духовной сути своей.
Когда Алексей уже ночью везёт в больницу (откуда только что вернулся, доставив туда едва живого Гулёнка) своего брата Василия, задыхающегося от удушья после тяжёлых торфяных работ, ему вдруг открывается вся значительность произошедшего за минувший день.
Вцепившись в борт машины, слезясь глазами от ветра и жгучей мошки, в немой нараставшей досаде на себя, Алексей ожесточённо кусал губы, жевал их с хрустом, как безвкусную траву, и не воспринимал боли. Внутри него будто что-то разорвалось, разнесло на части, и нет больше его целого, а лишь эти разрозненные обломки, которые он пытался как-то собрать, сложить вместе. И словно вовсе это не куски его собственного тела, а Гулёнок, Василий, мать, Нюра, Мотясоня, Клава, Маревна и все-все, кого он знал, чьей жизнью жил, безмолвно разлетелись в стороны?.. А нужно было соединить вместе. Иначе как же?.. Алексей и не представлял себе, что может оказаться таким бессильным и жалким.

Этот внутренний разрыв оказался следствием недавней встречи Алексея с институтским старшим товарищем, который уже стал заведующим больницей в его селе. Это он принимал немощного, разбитого ольхой Гулёнка, осматривал его, ставил диагноз и бодро, со смешком сообщал Алексею: «Бык. Что ему сделается? Заживёт как на собаке… Если б не ты, я б его и в больнице не оставил… не бери в голову!» А потом они вместе долго пили коньяк и ели утку – подношения селян новому доктору, который был не прочь и «последнего курёнка» у крестьянина забрать. И вот теперь, везя брата к знакомому Кувикову, Алексей, видимо, вспомнил слова Василия, брошенные в запале спора ещё днём, перед самой схваткой, перед тем его боксёрским ударом, которым он разбил брату подбородок:
«Землю покидать нельзя…» – растягивая слова, передразнивал он брата. – А чего ж ты сам покинул? А-а? Тебя разве кто упрекнул за это?.. А теперь ты улиз-ну-у-ул… Скоро и сам станешь как твой Кувиков… Тоже обирать будешь… Последнего курёнка принесу… Жри, но вылечи.

И вот, не закончился и день, не пропел ещё евангельский петель предупредительный свой первый крик, а Алексей уже предал брата, уже пил коньяк с Кувиковым, оставив страждущего Гулёнка на одинокой больничной койке и потом забыл зайти к нему (хотя очень хотел поначалу), уже подписал сочинённый в пьяном угаре Кувиковым приказ о его назначении доктором в ту же больницу, под кувиковское начало, сопровождаемый будто дьявольским хохотом: «На-а! Ешь! ...За всех всё равно не переболеешь… Пей. Пей и не бери в голову!»

И всё-таки евангельский петух пропел для Алексея свою отрезвляющую от дьявольского наваждения песню. Ну, не петух, так гуси и корова, предчувствующие могущую случиться беду. И хотя они упомянуты автором ранее, когда только усаживали в машину больного Василия, их предупредительная роль от этого не умаляется…
Когда Нюра уложила Василию на колени узел с едой и отступила, чтобы захлопнуть дверцы, вдруг всхлипнула, а затем ударилась в голос мать. За нею запричитала и Нюра.
Межуя ночь, во дворе сторожко и тоскливо загомонили проснувшиеся гуси. Взмыкнула и начала бить ногами корова.
Вина перед Василием нещадно душила Алексея…

Абсолютно библейская ситуация.
На долю Алексея выпали переживания апостола Петра, которого терзала вина перед Учителем, сказавшим: «…в эту ночь, прежде нежели пропоёт петух, трижды отречёшься от Меня!» И такая незначительная, казалось бы, ремарка автора, как это: «Межуя ночь…», вдруг сигнальной ракетой озаряет текст, высвечивая эти неожиданные евангельские параллели…
Вроде бы в страхе за больного Василия плачут жена и мать, тоскливо гомонят чувствительные птицы. А кажется, это тревога за душу Алексея, нечаянно заполнившуюся немой пустотой… И даже небо напоминало ему кострище, будто предупреждая о том двухтысячелетней давности костре, у которого грелся некогда Пётр, сторожко уловивший ухом третий глас алектора…

Мигали рассыпанные во всё небо, бесстрастно-холодные звёзды, размытой полосой вдоль болота пролегал Млечный Путь, отсюда, с земли, казавшийся потухающим в безветрии кострищем. Может быть, оттуда и болото щедро обсеивалось светлячковым фосфорическим огнём.

Алексей любил это болото. В тексте повести есть парадоксальное высказывание автора: В сущности, болото и держало Алексея на плаву, иначе бы он не смог учиться. Болото обычно топит зазевавшихся или слишком торопливых, не разбирающих броду, а Алексей, значит, умел сохранять равновесие, верно располагал центр тяжести. В повести речь о том, что студент зарабатывал себе на учёбу ежегодной копкой торфа для своих односельчан, беспомощных вдов, которым была не по силам эта работа. Каждое лето он приезжал сюда, впрягался в карьер, и бабы не могли нарадоваться на него, своего спасителя.

Добывать торф начали в разгар затянувшейся войны, подобравшей и людей, и всякие припасы. Раньше торф не копали. Может быть, не знали, как это делается, а может, не было той, отощавшей, на крайнем исходе, горькой нужды. Летом, бывало, мужики выкорчёвывали пни от вековых, недавно сведённых дубов, груш, ясеней, заготавливали овины соломы, по зиме обирали болото. И хватало. Жили, не мёрзли. Не стало мужиков – перевелись и пни, и солома: некому было корчевать, некому и негде было сеять; а тут нагрянул и надолго остался фронт.

Когда читаешь дальнейшее описание деревенского болота, возникает не только чувство живого существа, с которым тебя знакомит писатель, а ещё и чувство узнавания чего-то такого, что уже звучало у тебя в сознании, уже впитывалось из какого-то близкого источника…
В начале двухтысячных годов в журнале «Москва» были напечатаны «Воспоминания о Евгении Носове» Михаила Николаевича Еськова. Там было такое свидетельство: однажды, держа в руках хлеб, Евгений Иванович произнёс: «Русский писатель пишет всегда о жизни… Возьми лопату, копни землю… Сколько в той земле: и корни, и черви, норки всяких размеров, ржавое железо со следами человека. Возможно, и кости попадутся – там всё вместе – и смерть, и жизнь. Тут и сочинять ничего не нужно, макай перо и пиши…»

Вот и в повести болотная торфяная земля являет нам ту же правду: и смерть, и жизнь – всё вместе, порождённое войной…

Тогда, в войну, разросся бурьян, невиданный, урёмный, под самую крышу; в нём шастали выводки волков и лис, истлевали останки убитых в седых обвалившихся шинелях, врастали в землю простреленные и целые каски и солдатские котелки, валялись винтовки с воронёными штыками и – на каждом шагу – снаряды и покорёженное железо. И оттого, как на пропасть, всякий чертолом до глубокой осени жирел, пёр дикой стеной… С первыми холодами бурьян помаленьку подсыхал и гож становился на топку, а когда и он к середине зимы кончался, печки пожирали всё, что было окрест. Изводились не успевшие за лето подняться дальние дубравы, рушились плетни, клуни, сараи, выламывались сенцы. Не трогали крышу над головой да четыре стены вокруг печки, из последнего – самое необходимое, – без чего жизнь была бы уже невозможной. Тогда-то и додумались копать торф.

И вот, на глазах Алексея, когда-то кормящее и согревающее его дом болото потихоньку умирало…

Торфоразработчики прорыли длинную глубокую канаву. Болото как-то сразу опало, выдохнуло из себя в ручей потоки воды, перестало пружинить. И началось… Зачернели торфяные «фонари», потом появились длинные бурты уже сухого торфа. А на самом болоте ширились карьерные сажени, в колыхающуюся муть которых любили нырять ребрастые, в суставных шушляках мальчишки. С торфоразработчиками и село приноровилось к новому ремеслу, хоть и тяжкое это дело, но топить-то больше нечем…
Крестьяне не самовольно, не самостийно копали торф, а только в те дни, которые были отпущены на эту работу колхозным правлением. Возможно, в единичных случаях делались исключения, как, например, для Алексея, добывающего торф для деревенских вдов.
Когда сидели они вместе с Кувиковым, и тот предложил Алексею бросить это грязное дело и оформиться к нему врачом до конца августа, студент растерялся…
Кувиков ловко убеждал Алексея:

…Твоим хилым телом все дырки не заткнуть. И не пытайся. За всех всё равно не переболеешь. А потом подумай…  Представь, что тебя здесь не было. Не было, и всё. Вот как меня… Жили б твои бабы?.. Жили. …Вот она, какая логика!
Алексей окончательно сбился с толку. А Андрей Степанович, навалившись на край стола, продолжал наступать:
– Ну, а самое главное: ты ведь уже врач…  Да! Да! Врач, ёлки зелёные! Ну… Практика тебе нужна или не нужна?.. А тебе – хо! – сколько дам… Сам видишь… Так за чем же дело? – он снова налил рюмки…

Когда Кувиков всё-таки убедил Алексея и даже ухитрился тут же написать приказ и подсунуть студенту, чтоб тот расписался, Алексей на минуту усомнился в своём опрометчивом шаге:

– Это обязательно?
– Да нет, не обязательно… Но ты распишись… Сейчас же распишись. Ты меня слышишь?.. Кому сказано?!
Алексей расписался…

Ситуация, прямо скажем, странная. Будто Фауст с Мефистофелем за душу торгуется, сомневается: отдать, не отдать?..   
И нечто совсем странное происходит далее:

– Во-о! – Андрей Степанович вскинул большой палец кверху. – Алёшка! Чертяка! Выпьем! – Вместо бутылки он взялся за книгу приказов, готовясь её убрать со стола.
– Подожди! – Алексею показалось, что сейчас захлопнется страница – и всё, уже ничего потом не сделаешь. Уйдёт что-то безвозвратно. Он вскочил и, перегнувшись через стол, бросился к книге.
Андрей Степанович перехватил его руку, захлопнул книгу и быстро убрал её в сервант, на прежнее место.
– Ты чего? Псих, что ли?.. Это же документ! – Как-то сурово, обиженно он налил себе и выпил. Глядя на Алексея в упор, сухо сказал: – Тебе нельзя. Ты прежде полечись.
– Да я не то! – смутился Алексей и, ухватившись руками за голову, сел.
– А что?
– Да я… Ах, чёрт!.. Да, в общем… Как минимум два-три дня я не могу… Хотя бы Клаве и Мотясоне нарыть…
В наступившей тишине раздался заливистый хохот.

Дело не в том, что некая мохнатая сила тут дважды помянута автором в речи героев, это всего лишь междометия… А вот то, что Алексей схватился за голову, подписав злополучный приказ, и что раздался насмешливый хохот, это уже серьёзно.
Вот так, пока раненый богатырь Гулёнок, всю детскую жизнь оберегавший Алексея от дурной порчи хотя бы и одним своим авторитетом, лежал на больничной койке, кажется, все силы зла ополчились на молодого врача, обольщая его сладкой, беспечной жизнью…
Как Алексей был необходим Гулёнку, который только этому юноше, может, только и мог высказать свою горькую боль, свою тяжкую кручину, так и Алексею был необходим Гулёнок, дядя Коля, Николай Горчаков, у которого даже фамилия говорила о том, что настоящая, здоровая, нравственно чистая жизнь не бывает сладкой, она всегда немножко горчит…
Потому всё же очнулась впавшая в забытье душа Алексея, когда вспомнил он родных (кого – по крови, а кого – по духу) односельчан: Гулёнка, Василия, Мотясоню, Клаву, прекрасную Маревну, когда-то одарившую его первым неловким поцелуем… И стала желанна для него не сладость беспамятства, а жгучая боль, объединяющая его с людьми…

«Не бери в голову», – вспомнил он и въявь услышал голос Кувикова.
«Не бери в голову!» – всё заглушил лихой, сумасшедший весёлый хохот.
– Что?.. Что?.. Что-о-о-о?! – заорал Алексей и заколотил кулаками по кабине.
Козачёнок остановил машину, открыв дверцу, высунулся.
– Что там у тебя?
– У меня?.. У меня, да?
– А то у кого ж… Стучишь ведь.
– Разворачивай на станцию.
– Так едем же к Андрею Степанычу… Ближе… Гулёнок там.
– Кому говорят: в районную больницу!
Алексей не слышал, как рёвом зашлась машина. От резкого поворота он не удержался на ногах и хряско ударился грудью о борт. Вначале перехватило дыхание, затем он почувствовал боль и обрадовался.
Жизнь без боли невозможна, на то она и жизнь.

Здесь хотелось бы поставить точку. Повествование окончено. Сказаны в финале самые заветные слова.
Герой уберёгся от соблазна, сохранил душу живу и радостно встретил человеческую боль.
Но как же Гулёнок?

 

Земля становится чужой

Могучему крестьянину Николаю Горчакову отведена в повести не менее значительная роль. С его образом связаны воззрения писателя на судьбу русской деревни. И, кажется, именно Коля озвучивает самые глубокие раздумья автора по этому поводу.
Благодаря бесхитростному характеру, данному ему писателем, Коля с первых же страниц повести завладевает нашей симпатией, и уже думается нам, что никакого вредного, пустого слова этот человек произнести не может. Более того, нам даже начинает казаться, что это и есть русский национальный характер, такой же цельный, как Иван Северьянович  Флягин у Лескова, как Герасим у Тургенева, Платон Каратаев у Толстого. Подобно зачарованному страннику, глядит он на бугры и поля деревенские и думает грустную думу свою. Вроде и незатейлива речь крестьянина, а звучит она гимном родной земле. Притом и ясны мотивы, коими руководствовался крестьянин, защищая свою землю в годину войны.
– Сколь довелось иных земель поглядеть… И каких-никаких… Стал быть, и покрасивше нашенских. А, ить, заснёшь – только своя хата и видится… И бугры те-та, и болото… Проснёшься и думаешь: нет, нигде бы не согласился жить, только дома. Христом Богом просишь: абы хата цела б осталася. А делов тут сколько! И денно и нощно работал бы. – Гулёнок, раздумывая, поправил рубаху, засучил болтавшийся рукав. – Чего греха таить?.. Стал быть, думалось: хоть калекой, хоть немым, хоть насквозь больным, а вернуться домой, потетёшкать тую-то землю, как малое дитя. Ды и помереть на той-то земле радостно, где ходил-пахал, там и лёг на упокой.
Гулёнок умолк. Засмотрелся на Лобачихин бугор, шагнувший в болото. С бугра далеко просматриваются и само болото, и село, и поле за селом, и темнеющая каёмка леса у горизонта, где сходится небо с землёю.

Вот и в самом Гулёнке сходится небо с землёю: при такой-то могучей телесной силе был он безобиден, как ягнёнок. Если и гневался на кого, то только для вида.
И, словно чувствуя эту Колину беззащитность, к нему лип и изводил неуёмными проказами Серёжка, или, по-уличному, Дояркин сын, росший без отца.
Этого самого Серёжку, упавшего с вершины ольхи в глубоченный карьер с водой, и будет потом спасать Гулёнок, а ольха эта, выворотившись с корнем из земли, накроет его самого…
Вообще, образ корней часто встречается в тексте, что наводит на мысль о его особой значимости для содержания повести. И связан этот образ прежде всего с Колей, с его природной, корневой силой, которой он врос в родную землю. И вот корни эти почему-то слабеют, выворачиваются из земли…
А когда глядит он на бугор, где ещё недавно стояла хата Лобачихи, а теперь пустой прогон с одиноко стоящим клёном посреди дороги, думает он уже о том, что корни этого дерева кому-то мешают…
Впору бы перерубить эти корни, опростать дорогу, да всё в спешке некогда…
Так и хочется соотнести эту сцену с нынешним состоянием русской деревни, у которой нашлось кому перерубить корни

Удивительно ярким отблеском падает на характер Коли и высвечивает его тот факт, что, бросаясь спасать своего же обидчика, Коля даже не вспомнит, что не умеет плавать…
Подняв вверх глаза, Серёжка вдруг увидел, как над ним, шумя листьями и потрескивая, нависает дерево.
– Валится! – Серёжка извивался, дёргал головой, силясь вырваться, выпорхнуть из липкой сосущей грязи.
В воду с отломленного берега сыпалась земля. Серёжка на мгновение оцепенел, глядя наверх на стоящих и тоже оцепеневших людей настежь раскрытыми, глубокими, как бездонные ямы, глазами. Его открытый рот дрожал в немых судорогах плача. Что-то там, на берегу, резко треснуло, и освобождённая от связей с материком ольха быстро начала падать.
Гулёнок с жутким леденяще-пронзительным криком рывком выпрыгнул, до пояса поднявшись над трясиной, успел накрыть Серёжку своим телом. И в этот момент ольха ударила по гулкой, барабанно-звучной Колиной спине и вогнала его в топь. Карьер сразу заполнился ветвями упавшего дерева. Не было видно грязи, воды, а ольха продолжала оседать, будто какая-то сила всё тянула и тянула её в ненасытную утробу карьера.
– Доски! Доски!.. Ольху оттащите! – заорал Алексей и кинулся туда, где должен был быть Гулёнок.

Алексею удалось вытащить утопленников, им сделали искусственное дыхание, оживили. Они лежали рядом, почти одновременно открыли глаза. Гулёнок, увидев распахнутые глаза Серёжки, произнёс:
– Жив, хамоидол!
Это было особенной лаской в его устах.

 

Закон урбанизации

Гулёнок – идейный защитник деревни, для литературы почвеннического направления подобный герой сегодня актуален как никогда.

– Я, стал быть, в городе жить не собираюсь, об ём даже и не думал. К чему он мне? Я привык к этой земле, по мне, дак ничего другого, кажись, и нет, окромя работы с землёй. А вот тут-то произошла трещина… Стал быть, во как…
«Трещина» – это «закон урбанизации», который чуть ранее разъясняет односельчанам Алексей:
– Закон такой: или убегут из деревни в город, или деревню делай городом. По-другому не будет.

И если Гулёнку не нужен город, то куда ему деться при этом «законе»?
Будто случайно в тексте звучит фразеологизм, означающий бессилие, покорность перед неодолимыми обстоятельствами:
Гулёнок задумался, опустил руки. На широких, как лопата, ладонях… подсохла грязь…  Вид у него был такой, как если бы он только что вылез из нутра земли, откуда долго и трудно выбирался наверх, и вот оказался здесь, рядом с мужиками.
– Я стал, как больной. Мне ничего не нужно и радоваться будто нечему…  Бывало, весны ждёшь не дождёшься. Пока стает снег да обсохнет земля, кажин день в мыслях к плугу примериваешься. …Ложишься спать и просыпаешься, стал быть, а у самого перед глазами те-та поля, те-та росточки…

Закон урбанизации выкорчёвывает крестьян из земли, перерубает корни. Выходит, Николай Горчаков, тот самый могутный Коля Гулёнок, советский Святогор, Микула Селянинович и Илья Муромец в одном лице (богатырь, пахарь, защитник), теперь лишняя фигура в истории?

– Дак вот… – Гулёнок натужно кашлянул, проталкивая сухой комок в горле.  – Чтой-то со мной произошло… Мне теперича, стал быть, что зима, что весна – на один лад. Всё равно… Земля становится чужой. Я её будто и не вижу… Мне с ней делать нечего.

Богатырская мощь Святогора-Гулёнка неслышно утекала в землю, которую он ещё вчера преданно и нежно любил. Недаром вызвавшийся успокоить его балаболистый Пётр нечаянно воспользовался метафорой ревности:

– А чего с ею делать? Что она – баба, что ли, чтобы её ревновать? Пусть себе трактора бегают, тебе, чай, жалко? – нашёлся-таки  Пётр, чем успокоить Гулёнка. – Земля… Земля… По мне и глядеть на нее нечего. Абы на столе что было.

 Далее следуют легкомысленные фантазии Петра о том, как нарезные булки сами в поле вырастают и в стога громоздятся, только успевай отгружать и ешь. И от этого видения ему становится необычно хорошо, умиротворённо.

Он охотно спустился в карьер, взялся за лопату, и та показалась ему непостижимо лёгкой, как ложка за столом. Из карьера он крикнул мужикам:
– Ерунда! Без хлеба не останемся.  Вон его сколько!

Здесь уже во второй раз в повести встречается этот мотив: торф=хлеб. В первый раз эту мысль выразил Коля Гулёнок, рассуждая, что городские мало знают о том, как добывается хлеб.
…А торф для нас – тот же хлеб. Дети и те понимают. Вон они бегать бегают, а на глудку (аккуратно обрезанный кубик торфа. – М.М.) наступить не смеют, понимают, чего этот труд стоит. Стал быть, до нутра дошло.

Видимо, чем-то дорога автору эта параллель. Но после слов Петра в тексте присутствует странная ремарка: «Гулёнок как-то очень срочно увёз телегу с торфом». (Добытый из болота торф складывали на телегу и увозили сушиться на пригорок.) То ли ему неприятно было слышать слова Петра, то ли захотелось горько заплакать…
Легкомыслие Петра упускало из виду, что этот самый торф, которого «вон сколько!», добыть из болота ещё сложнее, чем вырастить хлеб. Кроме того, торф иссякает вместе с болотом. А земля на то и дана человеку Богом, чтобы растить для него хлеб, пока он на ней живёт. Потому беспричинный оптимизм Петра был неприятен и Гулёнку, поспешившему укатить телегу, и Алексею, снова задумавшемуся о неприкаянности Гулёнка, о его никому не нужной теперь богатырской силе. Он обратился к брату Василию:
–…А я представил, как, должно быть, ему тяжело.  Да и тебе тоже… Раньше-то земля вся ваша была. Пахали, сеяли, косили – всё своими руками… Любой клин был исхожен и ногами промерен… А теперь техника… Вам теперь вроде и делать больше нечего. Остались кнут да навозные вилы… Земля, считай, уходит от вас всё дальше и дальше… Кругом машины, теперь их земля.

В который раз удивляешься: неужели это написано давно, в эпоху расцвета колхозной жизни, а не теперь, когда деревня уже загублена и почти сгинула с лица русской земли?!  

 

Пахарь облекается в христианина

Михаил Еськов, подобно Фёдору Абрамову и Василию Шукшину, задолго до очевидного уничтожения русской деревни предсказал нынешнее состояние её и искал пути сохранения традиций отцов. И неслучайно он стал лауреатом Шукшинской литературной премии в 2011 году.
«Крестьянство должно быть потомственным», – писал Василий Шукшин в статье «Вопросы самому себе». – Некая патриархальность, когда она предполагает свежесть духовную и физическую, должна сохраняться в деревне. (…) Духовная потребность в деревне никогда не была меньше, ниже, чем в городе».
Великая Отечественная война обескровила деревню, лишила её свежести физической и духовной. Об этом размышляет и Михаил Еськов.
Физически сильный и духовно здоровый Коля Гулёнок, прошедший войну с живой памятью о своём селе, о своей земле, через полтора десятка лет оказался перед лицом новой реальности, где традиции отцов уже не имели значения, и деревня стала зависеть от «закона урбанизации», о котором  мудрый крестьянин сурово изрёк:  если это закон, то он не должен быть против людей!
Но будто сама природа ополчилась против русского человека…
Детей Коле не дал Бог. Пытался он усыновить беспризорника Воронка, да и тот сбежал из его дома, когда Гулёнчиха начала буянить, уйдя в запой.
И как тут должна сохраняться в деревне патриархальность, по слову Шукшина, один Бог ведает… Если отцу некому передать свою волю и силу, то кто будет хранить традиции?
И даже не в семейных традициях суть. Само отношение к мужику, к отцу, к патриарху семейства откуда произрастать будет, если мужик не сеет, не пашет, саженями землю не меряет, а только наблюдает, как машина его от земли той всё более и более отчуждает?

Вон дядя Коля…  С его-то силищей – телят пасти?.. Ему бы за плугом, косить бы во всё плечо… А ему – кнутик в руки… Нелепая инвалидность!

По сюжету повести сталось так, что эти слова Алексея могут оказаться далеко не метафорическими. Сумеет ли выпрямиться богатырь после удара палицей Божьей?
А как иначе нам понимать это падение дерева, если не один из ударов судьбы? Ольха тут тоже, надо думать, не случайна. Выбирал ли её писатель сознательно, или она сама пришла в его повесть? Ольха – дерево священное у славян. На Руси её считали хранительницей домашнего очага. Она была символом верности. Крестьяне верили, что ветви ольхи могут защитить от болезней и тёмных сил. Издавна используют в хозяйстве красную древесину ольхи, с лечебными целями принимают отвары из коры, листьев и шишек. Писатель, будучи по образованию врачом, конечно же, знает это. И вот такое полезное дерево вдруг обрушивается на безобидного Гулёнка…
Писатель с отчётливой православной позицией Владимир Крупин может развеять наше недоумение. По его мнению, земля – категория нравственная. Труд на земле никогда не был чем-то иным, кроме как совершенствованием души человеческой. «Труд на земле всегда включает философское содержание смысла жизни. Мы в долгу перед землёй не только за то, что она нас кормит и поит, но и за то, что формирует характеры и судьбы». А ещё писатель напоминает нам, что Россия – дом Пресвятой Богородицы: «Разве даст в обиду свой дом Матерь Божия?»
И разве даст Бог в обиду русского крестьянина? Когда Он вместе с ним, «удручённый ношей крестной», исходил эту землю от края и до края…
Владимир Крупин утешительно напоминает: «В России выработался тип человека, тип воина, воплотившего евангельское: нет лучше той смерти, «аще кто положит душу за други своя».
Так что советский Святогор-Гулёнок, нарисованный мудрым словом писателя Михаила Еськова, гораздо человечнее своего древнерусского предшественника. Удары палицей ему тоже нипочём. Однако душу положить за други своя он, в отличие от самодостаточного былинного Святогора, готов в любую минуту.
Потому нам хочется сказать в заключение, возвращаясь к заветной мысли писателя: жизнь без боли невозможна, если человек выбирает жизнь.
Один из лучших героев прозы Михаила Еськова – воин-богатырь Гулёнок, мирный пахарь, завоевавший своей земле свободу от фашистского порабощения, даже в эпоху развитого социализма, когда сила его, кажется, уже не нужна отчуждённой от него земле, всё равно остаётся носителем вековых традиций, облекаясь, по слову Валентина Распутина, именем христианина. Не в том первоначальном смысле, как это было при крещении Руси, а в том, что христианское смирение перед Богом даже при всех напастях земных оставляет душу его неврежденной и чистой, как бы уготованной в невесты Христу.

 20 ноября 2019 года

 

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную