Наталья МОЛОВЦЕВА (Воронеж)

РАССКАЗЫ

ДРУГОЕ, ВЫСШЕЕ БЛАЖЕНСТВО

В письме не было ни здрассте, ни до свидания (нет, до свидания, может быть, и было, но до него еще надо добраться, потому что письмецо-то – не из маленьких, не из коротких), и начиналось оно так: «Как же я хочу тебя увидеть, Оля! До чертиков хочу. А ты смотришь на меня с книжной полки, пьешь молоко из стакана и все никак не можешь его выпить. Иногда, кажется, я даже слышу твой голос: «Валерия, ты же сильная женщина!» А какая я сильная? Я – никакая. Потому и пишу тебе это письмо, чтобы спросить кое о чем, в чем-то убедиться или, наоборот, разубедиться. В общем, совсем запуталась я…»

Господи, да от кого же письмо-то? – спросила Оля саму себя, потому что, даже не посмотрев на конверт, решила, что оно из какой-либо организации – частные лица давно не пишут писем друг другу. Телефон, электронная почта, скайп… Письма, равно как и поздравительные открытки, ушли в прошлое, как постепенно уходит в прошлое вся жизнь. Хорошо хоть – постепенно, успеваешь привыкнуть  к переменам за окном и хоть самую малость приспособиться к ним.…

Однако она, как всегда, отвлеклась, ушла в посторонние рассуждения, в то время как надо просто взять да посмотреть адрес отправителя. Омсукчан, Магаданская область. Валерия Угольникова… О, Валерия… Но как же давно все это было…

Все далеко и давно: тогдашнее место их проживания, их юность, их дружба (ну, может, не совсем дружба – если исходить из самых высоких понятий этого слова, однако и пустыми (заполненными ни к чему не обязывающей пустотой) их отношения тоже назвать было нельзя, нет, нельзя…) И она совершенно точно знала тогда и помнит до сих пор, что Валерия действительно была сильной и решительной женщиной, привыкшей решать все возникающие перед ней вопросы самостоятельно. Почему же сейчас…

Однако что толку задавать риторические вопросы. Письмо – вот оно, в руках, знай себе читай. Тем более что дома – редкий случай – никого нет, а покупки можно разобрать и потом, пусть полежат в сумке у стола. Итак… «Оля, помнишь, как я приезжала к тебе в гости на Дукат? Меня эти поездки всегда страшно радовали.  Оторвавшись от своей бумажной работы (личные дела, справки, отчеты по инстанциям – бр-р-р), я вырывалась, наконец, в совершенно другой мир, где люди говорили о настоящем  деле. А дело свое, свою ненаглядную геологию, вы ох как любили. Тем более что все только начиналось: разведка и освоение месторождения, прогнозы о его умопомрачительных богатствах;  кто-то в этом все-таки сомневался, а кто-то был непоколебимо уверен… Ваши жаркие споры переходили иногда, чего греха таить, в ссоры, но все вы были люди интеллигентные и не позволяли себе переходить черты, за которой начиналось черт знает что (в моей «конторе» элементарно начинался мат). Я мало что понимала в ваших разговорах, но одно мне было понятно и интересно наверняка: атмосфера, царящая в общежитии, где ты жила, и конкретно – в вашей комнате тридцать пять. Ты помнишь – вы с Анной жили в комнате тридцать пять, доме номер четыре по улице  Ленина? Однажды в эту комнату зашла новенькая геологиня и, оглядевшись в незнакомой обстановке, произнесла такие слова: «Знаете, мне у вас очень даже нравится. Люблю насыщенные комнаты!» Анна от смеха чуть с кровати не свалилась… За полчаса до этого в «насыщенной» комнате мы все трое: я, ты, Анна искали твою куртку; мы перебрали массу коробок, мешочков, сидорков на антресолях и в шкафах, ты сама из под кровати выдвигала, открывала и задвигала назад свои чемоданы, проделав это в общей сложности, наверное, раза три. Уморились мы капитально, а куртку нашли… на вешалке у двери,  под шубой!»

Она все еще сидит на кухне, в своей московской квартире? Или – опять летит в Магадан?  Летит, вопреки воле мамы («люди – в Москву, а она…»), вопреки компетентному мнению бывалого соседа дяди Коли, доставленному когда-то на Колыму в трюме корабля («ты хоть представляешь, куда собралась?  Там летом в тайге штанов не снимешь – комар заест»…) Летит – и сраженно смотрит из окошечка самолета вниз. Куда там Домбаю… куда сибирской тайге… Внизу – мир, сотворенный только вчера: скованные вечной мерзлотой сопки разбросаны в восхитительном и одновременно величественном беспорядке, от них веет духом первозданности и новизны. Там, внизу, с небесной высоты не видно ни дорог, ни строений, ни линий электропередач. Да полно, Земля ли это?! Как здесь жить? И работать?

Оказалось – можно.  Поселок геологоразведчиков назывался Дукат; эпоха палаток здесь уже закончилась, и даже в вагончиках (местный народ их называл балками) жили немногие. Основным местом проживания молодых специалистов были вполне современные двух и трехэтажные общежития, а в них - душ, горячие батареи, и в конце коридора теплый, вполне цивилизованный (вот так, дядя Коля!) туалет. Отсюда, из своей комнаты тридцать пять она уходила утром на рабочие маршруты, прихватив рюкзак с инструментом и укутавшись неисчислимыми платками, шарфиками и шарфами, уложенными в чемоданы напуганной дяди Колиными рассказами мамой. Напугал он ее основательно, и не верить ему мама не могла: на Колыме их московский сосед провел двадцать пять лет жизни, следовательно, получил об этом крае исчерпывающее представление. Без него выросла дочь, умерла жена, и, вернувшись домой, он долго привыкал к новой жизни: сначала пил горькую, потом, обуздав себя, устроился сапожником в будку у Павелецкого вокзала и зажил уже относительно трезво и спокойно. Однажды решился завести с мамой разговор о том, что – а не объединить ли им свои жилплощади и судьбы (у дяди Коли была комната-конура, на которую в свое время не польстились даже те, кто отправил его в суровые края), на что мама твердо заявила, что в их годы смешно и говорить на такую тему. Дядя Коля отчаянно махнул рукой, а при прощании с ней, с Олей, неожиданно попросил:

- Ты привези-ка мне камушков из Нагаевской бухты. Думал – сроду не захочу о ней вспоминать,  а вот поди ж ты…  еще и снится иной раз.

Все эти воспоминания тревожили, а больше ласкали Олину душу, и совершенно не мешали (а может, даже помогали) заполнять страницы полевого дневника, в который она добросовестно заносила свои дневные наблюдения и описания  добытых в колымских сопках образцов горных пород.

Потом наступали вечера…

Они, эти вечера, тоже были наполнены какими-то делами и заботами, но сильнее становилась тоска. Себе-то она могла признаться, что причина выбора такого дальнего места работы была у нее не одна. Желание повидать новый и далекий – дальше некуда – край, одно, а другое…   

Внешность у нее была такая: глаза чуть навыкате, нос чуть крючком. Словом, баба Яга в молодости… Ни одноклассники, ни, впоследствии, однокурсники на нее не заглядывались. Вот и Игорь, высоколобый, крутоплечий красавец Игорь Пашков загляделся, конечно, не на нее, а на Милю, ее подругу. О, эти лекции, когда она сидела, одним глазом глядя в тетрадь, другим – на то, как тает Милька, соприкоснувшись рукой в блузке с рукой Игоря в грубом хэмингуэевском свитере. О, эти студенческие вечера, на которых Милька и Игорек танцевали только друг с другом, никого вокруг не замечая. На практику они тоже ездили вместе, и она однажды напросилась в одну с ними экспедицию, о чем потом горько жалела. Лучше не видеть, не слышать, не замечать… Потому и выбрала на распределении одну из самых дальних предложенных  точек – Колыму. Казалось, чем дальше, тем легче будет забыть. Во всяком случае, пути к отступлению, то есть возвращению, будут отрезаны, если не навсегда, то, по крайней мере - надолго.

Так и оказалось. Валерия права: работы на молодых геологов навалилось столько, что иной раз они и засыпали прямо в здании управления экспедиции, на рабочем столе, отодвинув на его край добытые на маршруте образцы пород и уткнувшись носом в бумаги с их описанием.  

Но ведь он умудрялся являться в ее сны… И тогда она решила: хватит! Как только стукнет тридцатник – так и все. Пойдет замуж за любого. За встречного-поперечного, без всяких там мыслей о высоких чувствах. Какие-такие чувства, когда и глаза… и нос…

С Валерией они познакомились где-то года через два после ее приезда на Колыму. Жила Валерия в районном центре, но однажды приехала в их поселок по своим служебным делам; в обеденный перерыв они оказались в столовой за одним столиком, о чем-то поговорили, чему-то посмеялись и… стали ездить друг к другу в гости. Чаще приезжала Валерия – она была легка на подъем, умела быстро собраться, довольствуясь на самом лютом морозе одним собственноручно связанным шарфом. Этим своим увлечением – вязанием – она заразила потом ее и Анну…

«Оля, ты, конечно, задалась вопросом: какова конкретная цель моего письма? Сейчас объясню. Во-первых, у меня сохранился твой московский адрес. Старая записная книжка хранит много адресов, но нужным оказался именно твой. Почему, если мы расстались сто лет назад? Ну, не сто, ну, четвертинка с хвостиком, но ведь и это страшно много, и возраст у нас уже такой, что новых знакомств заводить не хочется, а старые не стараешься сохранить, потому что они зачастую бывают уже в тягость. Однако хватит растекаться мыслью по древу, как говорила наша общая подруга Анна, пора уже и объясниться, наконец.

Я очень хочу, чтобы ты написала мне о себе. О том, как сложилась твоя жизнь. Это не простое любопытство и тем более не праздный вопрос. Помнишь, как мы с тобой расстались? Мы ведь расстались, разошлись с тобой во мнениях на многие вопросы, еще до того, как ты уехала из Дуката. Самое главное: я была обескуражена твоим выбором. Я думала: умная, с высшим образованием, а делает такой неверный шаг. Значит, не такая уж она и умная? Вон Анна – вышла в свой срок замуж, как говорили раньше, за ровню, за своего брата-геолога, получила квартиру и зажила себе в свое удовольствие. А твой выбор мне показался, извини за выражение, просто идиотским. И самое главное, я недоумевала: как это можно – идти замуж без любви?»…

Ну, наконец-то! Наконец-то стало понятно, почему написано это письмо, не смотря на разделяющую их пропасть времени – автора и адресата. Ничего себе задачка: вспомнить, да еще и изложить в письменном виде, прожитую жизнь. Да еще и ответить на вопрос: как это можно – замуж без любви. А она - разве знает? Знаешь – это когда ставишь перед собой вопрос и находишь на него ответ. У нее же все получилось как-то само собой… А потом ставить перед собой вопросы стало решительно некогда…

Однако человек просит, и надо что-то ему отвечать. Впрочем, нет, сначала она все-таки разберет сумку и поставит варить картошку. Чего проще – чисть картошечку да вспоминай. Написать можно и потом.

 

…. Старший геолог Ирина Васильевна Кудрявцева уезжала в отпуск; квартиру (к тому времени в поселке уже появились многоквартирные дома) надо было на кого-то оставить, и она выбрала ее, Ольгу, поскольку приехали они на Дукат почти одновременно и успели хорошо друг друга узнать. Вот и вручила ей Иринка ключи от первой в своей жизни квартиры, рассказала, как поливать цветы, и укатила на материк. На материке уже вовсю бушевала весна, на юге так и вовсе  можно было купаться…

Она пришла в эту квартиру вечером, открыла дверь доверенным ей ключом. Прошлась по красиво обставленным и оформленным комнате и кухне, познакомилась с цветами (фиалки и кактусы – было хозяйкино увлечение), потом согрела на газовой плите чай и от души напилась его с бутербродами. Когда совсем стемнело, решила включить свет. А он не включился. Она многое знала в своей профессии, но с такой простой вещью, как электричество, знакома накоротке не была. И – что делать?

Сделала то, до чего на ее месте додумался бы всякий: постучалась  в соседнюю дверь. Вышел обычный такой мужчина примерно ее же возраста, в синем, конечно, трико и клетчатой, конечно же, рубашке. «У меня свет не зажигается». «Сейчас посмотрим».

Оказалось – вышибло пробки. Всего-то навсего. Она была так рада быстрому решению проблемы, что пригласила соседа на чай. И пока они его пили все с теми же бутербродами, мучительно размышляла над вопросом: он – не он? А почему не он, если – за встречного-поперечного? Да, не геолог,  профессиональных споров за ужином не будет. Зато с участка всегда подвезет, потому что - водитель машины. И с электричеством, как выяснилось, проблем не будет. И мало ли с чем еще…

Он, кажется, догадался, в чем заключался примерный ход ее мыслей, и тоже что-то про себя решил. Потому что когда она пошла провожать соседа к дверям (оказалось вдруг, что принять решение  – одно, а осуществить его – совсем другое…), Андрей (как выяснилось – Андрей) остановил ее руку, готовую открыть дверь, и тихонько ее сжал.

Ну, а дальше…

 

«Я человек не гуманитарного образования,  но книги читать любила всегда. Любовь там – главная тема, даже если вначале речь идет о производственных проблемах или закручивается лихой детективный сюжет. Да что книги! Я уже сама успела испытать это сильнейшее и страннейшее из чувств. Я от него и сбежала из своей Калуги на Колыму. Мы с тобой говорили об этом. Наши истории похожи:  ты-то ведь тоже убежала от любви, да еще откуда убежала – из самой Москвы. Твою маму можно понять.

Я сказала: наши истории похожи. А может – нет? Не так уж и похожи? Ты не захотела мешать своей подруге. Плюс твоя собственная самооценка, точнее, недооценка своих внешних данных. Вообразила себя дурнушкой! А на самом деле – просто не хотела заниматься собой. Помню, захожу однажды в вашу комнату, а ты стоишь в какой-то смешной старой шапке с лапками от чернобурки, а Анином пальто, которое тебе и коротко, и широко. Вид прямо-таки уцененный! Говорю: «Ты что – не нашла ничего другого?» «А чтобы в глаза не бросаться!» - был твой ответ. Ну, уморила… В нашем тогдашнем возрасте  большинство девушек только этим и были озабочены – броситься в глаза…

Знаешь, ты всегда, при всей твоей простоте и доступности для общения, казалась мне человеком за кисеей. Вроде просматриваешься насквозь, а что-то все-таки и скрыто, причем скрыто недосягаемо и надежно.

А потому, Оля, я и хочу знать (поздним, правда, числом, очень поздним!): как же сложилась твоя дальнейшая жизнь?»…

 

… Все произошло так неожиданно и быстро, что она, действительно, и сама ничего не могла понять. Да, она себя к чему-то подобному готовила, настраивала, договаривалась сама с собой, но когда это свершилось – растерялась вконец. Потому что – что же теперь? Дальше – что?

В Иркиной квартире можно было жить целых три месяца (колымские отпуска велики), но… по соседству или вместе? Взять хотя бы сегодняшний вечер. Днем они оба будут на работе, а… вечером? Наверное, ей стоит сегодня вернуться с маршрута пораньше и приготовить что-то вкусненькое. Праздничное.  Ведь, что ни говори, а в ее несуразной жизни произошло важное, ей самой запланированное, можно сказать – себе самой навязанное – событие. Без всяких высоких слов произошло, без одного-единственного цветочка даже, или хотя бы веточки стланика… Так пусть будет хотя бы праздничный ужин!

Но, видно, только у нормальных людей может состояться нормальный ужин. А у таких, как она…

Что – разве она не знала, что весной, наступающей на Колыме в июне (Ирка уже в море плещется!), снежный наст тверд и прочен только на вид, но совсем не такой в реальности? Знала, конечно. Но не проявила должной выдержки, поторопилась, полезла через ручей напрямую, проломила лед и приперлась домой с хлюпающими ногами.

Открыла дверь – и обомлела: стол был уже накрыт! От глубоких мисок восхитительно пахло жареной картошкой, на блюде посреди стола исходили паром розовые куски оленины. Андрей стоял рядом в фартуке:

- Кушать подано! Прошу к столу!

Она опустила глаза на свои ботинки.

- Промокла? – без лишних слов понял ситуацию он. И принялся командовать:

- Разувайся. Садись на диван. Сейчас принесу таз и горячую воду.

Она глядела недоуменно, и ему пришлось повторить:

- Быстро снимай ботинки и садись на диван.

Она покорно сделала и то, и другое. И вскоре сидела, опустив ноги в тазик с водой. И выслушивала сентенции:

- Первое дело – согреть ноги. А потом уже все остальное. С помощью беленькой. Ты беленькую любишь?

- Я… больше красненькую.

- Это менее эффективно. Сейчас лучше беленькую.

Она сидела барыня барыней.  В последний раз это было в детстве. Тогда командовала мама: «Подними пятки, а то обожгу», теперь же вот этот еще не вполне знакомый мужчина…

Ноги он вытер ей мохнатым полотенцем. Потом надел теплые носки. И она вдруг, тоже как в детстве, почувствовала себя ДОМА…

Картошка была идеально прожаренной, мясо – сочным. А главное - в середине стола красовалась вазочка с маленькой веткой стланика. Поймав ее взгляд, он сказал:

- Извини, роз в нашем поселке не нашлось. Розы будут потом.

- Это… когда?

- Когда ты родишь мне сына.

А потом повторилась вчерашняя ночь. Но если вчера они, разомкнув руки, синхронно провалились в сон, то сегодня спать не хотелось. Просто ни в одном глазу.

- Можно, я спрошу?

- Почему я до сих пор была старой девой? А кому я такая…

- Какая – такая?

- Глаза навыкате, нос…

И замолчала. И он молчал. Согласился – решила она. Вот и сказке конец…

- Если ты окончила институт – значит, ты неглупая женщина, - раздумчиво прозвучало  в темноте. – И так заблуждаться относительно своей внешности…

  Если бы ей было шестнадцать, она бы затрепетала. И тут же спросила бы: а что, разве не так? И ждала бы опровержения такому своему утверждению…  Но ей был тридцатник, и она досадливо произнесла:

- Ой, только не надо вот этого…

- А я и не собираюсь врать. Я скажу тебе так: из всех степеней оценок я предпочитаю слово «нормально». У тебя нормальная внешность. На тебя хочется смотреть. У тебя выражение лица меняется каждую минуту… Это интересней неподвижности размалеванной косметикой маски.

- Хм, хм… А чего ты сам-то в институте не учился?

- Сестренок было много. И все младше меня. И всех надо было выучить и отдать замуж. Отец-то погиб на шахте… Но теперь, слава Богу, все пристроены и устроены. Я вовремя тебя повстречал.

- То есть?

- Теперь и жениться можно. Ты… не возражаешь?

- Это ты мне предложение делаешь?

- Ну да.

Не слишком ли быстро развиваются события? – спросила она саму себя. – Еще вчера, нет, позавчера – старая дева, сегодня – молодая женщина… Замуж зовут… Но разве не этого она и хотела?

Да, хотела этого. И все-таки она не сказала бы «да», если бы не произошло вот этого… нет, не того, что было вчера и сегодня, а того, что случилось сейчас. Вчера и позавчера они соприкасались телами. А сегодня соприкоснулись душами. Так, во всяком случае, кажется ей…

 

Нет, а чего все-таки добивается от нее эта вынырнувшая из юности Валерия? Что она хочет знать? Ведь главное ей известно: она, Ольга, оказалась не такой умной, какой представлялась Валерии поначалу, точнее даже – вовсе сошла с ума, связав свою жизнь и судьбу с обычным водителем геолого-разведочной экспедиции, в которой навалом было геологов, старших геологов, руководителей отделов и служб, куда наезжали в командировки всякого рода интересные личности, в том числе из ее родной Москвы. Нет – кинулась, как в омут…

 Ну, а она, Валерия, разве не поступила когда-то так же? Вот, сама же пишет: «Наши с тобой истории похожи. Только я кинулась в омут, что называется, на заре туманной юности, будучи совсем глупенькой, втрескавшись, как и ты, в своего однокурсника. Втрескалась так, что забыла об общественном мнении (а что оно тогда много значило, ты помнишь), о вздохах и слезах матери, о подружке, которая тоже сохла по Тиграну. Втрескалась до потери сознания, до томления молодого, неопытного тела. Вот она – любовь! – ликовала я. Вот оно – желание всегда быть вместе, чтобы, как в песне, смешались дыханья, улыбки и слезы… Они и смешались. И… привели к нежелательной беременности. Почему к нежелательной? Потому что оказалось, что я такая не одна. Что свои дыхания и улыбки (слез, думаю, там не было) Тигран смешивает еще с одной студенткой, с другого факультета. Он метался между ней и мной, раздираемый чувством долга и… любви? Но любви к кому? Я сделала попытку выяснить это, но ничего вразумительного в ответ не услышала. И все во мне взбунтовалось:  в конце концов, сколько можно все это терпеть?! А главное – где его мужской характер, почему он не может сделать решительный выбор?! В общем, должна признаться тебе в страшном:  я сделала аборт. Я тебе никогда об этом не говорила (стыдилась? Не доверяла? Просто не успела?). Поверь, все это стоило мне больших душевных мук и страданий. Не говоря уже о телесных. С тех пор я зареклась: никогда, ни за что ничего подобного со мной больше не произойдет…»

А у нее было так: когда почувствовала, а потом и удостоверилась, что беременна Дашкой (Даша, Дашенька – это имя она придумала заранее, и Андрей с ней согласился, как согласился с тем, что пусть будет сначала девочка, если она так хочет; никаких УЗИ тогда не было и в помине, они просто намечтали дочку и мечта их сбылась), так вот, когда она почувствовала в себе эту новую жизнь – она испытала потрясение: как ЭТО можно?  Две малюсенькие клеточки – его и ее - соединились… и из этого возникла новая жизнь? Но это же чудо! А чудо не может быть явлением только материального порядка. Ей неизвестна другая его составляющая, но какое это имеет сейчас значение? Значение имеет то, что именно от нее теперь зависит, чтобы оно осуществилось до конца, до появления на свет человечка, который… на кого он будет похож – на нее, на него? По большому счету, это тоже не важно, - важно, чтобы он непременно появился на свет!

Валерия пишет про душевные и физические муки и страдания. Она ее понимает. Да, Валерия решительная и сильная женщина – ей, Ольге, такие муки были бы не под силу. Мук душевных у нее просто не было, потому что она не решала вопроса: быть маленькому человечку или не быть. А вот что касается мук физических…

В районную больницу ее привезли утром, и когда начались схватки, она решила, что ей пришел конец. Молоденькие  медсестры охотно разъясняли: «Раньше надо было рожать, теперь все сложнее будет. Чего ждали-то?» Ну, не рассказывать же им свою жизнь… Сестры велели терпеть, а терпеть было почти невозможно. «Почти» - потому что краешком сознания она понимала, что ради Дашки должна будет пострадать, но – не  до такой же невыносимой степени.  Дашка рвалась и никак не могла прорваться на этот свет. День перешел в вечер, вечер - в ночь; белые халатики попрятались спать, одна только старая нянечка, которой ночами давно уже не спалось, держала ее за руку и пыталась утешить-успокоить: «Так со всеми бывает. А ты как думала? Человека рожаешь. Терпи, милая, терпи». Опять это «терпи». А если уже невмоготу?..  Она вырвала свою руку из нянечкиной и пошла в коридор – на ногах, на ходу, ей казалось,  будет легче. Но легче не стало. Она прижалась к стене: ах, если бы можно было самой превратиться в камень, чтобы ничего не видеть, не слышать, не чувствовать… И тут по ногам потекло что-то теплое. От страха она снова вернулась к нянечке, нянечка побежала за сестрами. Все сразу засуетились, роженица  вмиг оказалась на родильном кресле, и теперь все внимание было уже ей, словно она сразу стала центром вселенной: «Ну, миленькая, ну! Вдыхай глубже! Еще глубже! А теперь задержи дыханье в себе… А теперь тужься! Сильнее тужься! Ну, миленькая»…

  А-а-а-а-а-а!... Дикий, жуткий, животный крик. Это кричит она?! Да ведь она на такое неспособна! Она всегда считала, что стыдно так кричать! Или она – это уже не она? Наверное, так: вместо нее на родильном столе лежит комок ужаса и боли.  

И вдруг… кого это ей показывают? Ребенка! Ее девочку. Маленькая, мокренькая, головка клонится к плечу…

  И сразу – никаких болей. Как отрезало.

Ночь она отдыхала. Ее положили в отдельную палату, и перед тем, как провалиться в сон, она успела подумать: как же это может быть? Только что она умирала от боли. И вот уже – такой бесконечный, такой бездонный покой, такое бесконечное, бездонное блаженство. Наверное, это действие ТОГО, нематериального – как награда за все, что пережила…

Утром разглядывала свое чудо: личико мраморной белизны, щечки пухленькие, носик -курносик… Глазки глядят на мир и ничего еще не видят и не понимают, зато помнят, кажется, что-то свое, о чем они, взрослые,  давно забыли. И они с дочкой, хотя и отделились друг от друга – все равно одно целое: одно тело, одно дыхание, одно счастье… Какая там геология – геология вполне обойдется без нее, а такую вот Дашу-Дашеньку, такое вот сокровище могла родить только она – и никто другой.

 

«Да, уезжая на Север, я именно в этом себя и убедила: никогда ничего подобного со мной больше не произойдет. Об институте не жалела: знала, закончу учебу заочно на новом месте. Главное – убежать оттуда, с места страданий и обмана! Я сделала горький вывод: мой возлюбленный меня просто не любил. И виновата во всем только я сама, и никто больше.  Чтобы я еще раз позволила так с собой поступить…  Уж теперь-то я буду осмотрительной и осторожной, уж теперь-то я прежде удостоверюсь, что он одинок и свободен…

И вот представь себе, именно такой мужчина действительно появился на моем пути. Это случилось уже после того, как ты уехала, вернувшись в свою Москву. Может, именно поэтому я не слишком переживала из-за твоего отъезда – слишком  занята была собой, своим новым чувством.

Он тоже был не мальчик. С первой женой развелся («хорошо – ни у кого ничего не отняла» - сказала я себе), оставил ей квартиру и ушел жить в общежитие.  А коль общежитие – то обеды в столовке. Собственно, здесь я его и заметила: не было, не было – и вдруг… Они приходили вместе с другом. Я искоса наблюдала, как они ели. А ели они как люди, которых дома кормить никто не будет. И, значит, надо наесться хорошо, тщательно, по возможности впрок. Но впрок в столовой разве наешься? Поэтому по вечерам я видела их еще в магазине, покупающими хлеб, колбасу (тогда это была колбаса так колбаса!) и болгарские маринованные огурчики (помнишь, конечно? Их брали не банками – ящиками). Словом, я наблюдала за ним, и все мне в нем нравилось: сдержанный, интеллигентный, малоразговорчивый. Такой зря болтать не будет. В том числе и про любовь…

А познакомились мы с ним на концерте в ДК. Места оказались рядом. Случайность, конечно, но я ее возблагодарила! Хотя виду не подала. Из ДК мы пошли вместе. Говорили о том и о сем, без напряга, словно давно были знакомы. Но дистанцию соблюдали – о, я еще не забыла пережитого… Чтобы первой на шею вешаться? Ни за что!

  Наши отношения продолжали развиваться (мы уже обменялись подарками, я позволила себя поцеловать), и тут на горизонте появляется… это просто какой-то рок! Появляется этакая упитанная, хорошо упакованная дамочка: глазками постреляла, улыбочкой пообольщала  да  и повела его домой. И дальше - все как водится: напоила–накормила, спать уложила и мой интеллигентик, как покорная козочка, в том стойле и остался. А я – опять одна. Работа, длинный, унылый вечер, стирка-глажка…

Не скрою: были в моей жизни и еще увлечения. И там, на севере, и здесь (я, как и ты, давно вернулась в родные пенаты). Но проходили они быстро, как всполохи. И все кончалось ничем. Почему, Оль?»…

 

Ничего себе вопросик! Она что – провидица? Ванга какая-нибудь? Ей, честно сказать, и думать-то  некогда было, потому что…

Потому что за Дашей появилась Полинка (она ее и до больницы не довезла – по дороге разрешилась, прямо в машине «Скорой помощи»), а там, по проторенной дорожке, вслед за девчонками проскользнули Васька, Герман, Артем. Она крутилась среди пеленок, кастрюлек с кашками и горшков с какашками, и, честно сказать, ей не только не было скучно или хотя бы тяжело – ей чрезвычайно такая жизнь нравилась. Потому что была именно что жизнь, во всем ее  многообразии и разнообразии – многообразии похожих друг на друга мордашек и разнообразии их характеров и повадок…

Тяжеловато станет в начале девяностых: на материке, и прежде всего в родной Москве, стали происходить странные вещи, закончившиеся в конце концов демонтажом и разделом великой державы – родной страны, которую демократы почему-то объявили империей зла. Это родную-то страну?! Вслед за разделом началась и дележка – словечко из воровского лексикона очень подходило к тому, что происходило в бывшей «империи зла». В руководстве ГРЭ также появились какие-то пришлые люди, зарплаты стали задерживаться, а потом и вовсе прекратились, магазинные полки опустели, и народ  среагировал на все это адекватным образом – потек с Колымы назад, на материк. «В Москву, в Москву» - по чеховски восклицала и мама в письмах и телефонных звонках. И они дрогнули… 

Мама была счастлива, хотя и несколько озадачена количеством наполнивших квартиру людей. Зато дядя Коля расценил этот факт как положительный.  Она повинилась, что не сумела (не нашла времени) привезти ему обещанных камешков с Нагаевской бухты, на что он, широко улыбаясь, сказал: «Твои «камешки» даже лучше. Просто никакого сравнения!»,  а вечером, за рюмкой чая, даже прослезился: «Молодец, Олюшка! Можно сказать, выполняешь задачу государственной важности. Ведь сколько народу погубили, ироды! Пополнять народ надо, пополнять.  Андрей, и ты молодец. Вы оба»… «Молодцы!» - завершили они с Андреем спич дяди Коли. И стали приспосабливаться к жизни в столице.

Это оказалось не так-то просто. Мужа нигде не брали на работу; что там водитель - закрывались целые предприятия, НИИ - инженеры, ученые шли челночить. Так что на первых порах выручили их как раз собственные детки: статус многодетной матери и, следовательно, соответствующие начисления помогли им пережить тот ну очень трудный период жизни. «Наши кормильцы» - называли они своих детей.

Ну, а потом все стало как-то утрясаться. Андрею повезло устроиться в строительную бригаду, возводившую коттеджи для «новых русских». А у них, «старых русских», стали становиться взрослыми детки. Даша, не долго раздумывая, пошла работать в ларек: «Пусть Полинка учится, она способней меня». Прямо отца повторила. Полина и выучилась на… геолога. И уехала на… Колыму. Поначалу писала в письмах: «Так странно, мам. Ты ходила по этим таежным тропкам и сопкам, ела бруснику-голубику; я как будто на смену тебе пришла. Недавно мы среди сопок обнаружили засыпанный вход в штольню. Ребята, приехавшие сюда значительно раньше нас, сказали, что в войну здесь заключенные добывали олово. Я сразу вспомнила нашего соседа, старенького дядю Колю – может, именно здесь он когда-то и работал?»  У нее дрожали в глазах слезы, когда она читала эти строчки…

Мальчишек, пока они росли, направлял отец. По утрам в квартире раздавался его бодрый голос: «Рота, по-о-дъем!» Показывать дневники братья становились в очередь. На даче – также дружно, один за другим, копали землю, сажали, а потом убирали картошку. «Без земли и москвичу не прожить!» - подбадривал их отец. После школы – в армию. Да, армия была уже не та, «но ты сам не будь лохом» - опять же наставлял папа Андрей. И первый боец - отчаюга Васютка – сейчас уже солидный Василий Андреевич, серьезный чин в армии. Герман помешан на компьюторной технике. Младший, Артем, мечется пока туда и сюда… но ведь это тоже жизнь! Движение к пока неведомой цели…

У старших, живущих теперь отдельно и самостоятельно, уже свои детки. И летом родительская квартира и дача опять наполняется народом: детьми, невестками и зятьями, внуками. Всем хочется повидаться, пообщаться, зарядиться друг от друга энергией любви и душевного тепла. Только успевай, бабушка,  поворачиваться у плиты. Поворачиваться ей уже сложновато – не та сноровка, но Даша и Полинка всегда на подхвате, да и внучки что-нибудь изобретают: то  тортик, то пиццу, то простые пирожки, которые их научила печь уральская бабушка и которые нравятся всем больше и тортиков, и пицц.

«Пусто в моей квартире, одиноко. А у тебя – до меня доходят слухи – все по другому. Вот и хочу тебя спросить: что в своей жизни я делала не так? Ведь была у меня любовь, была, но – почему-то рассыпалась. А у тебя сложилась, можно сказать, из ничего.

А может… может, ты мне уже ответила на мой вопрос? Знаешь, что вспомнилось вдруг? Когда ты затевала уборку в своей «насыщенной» тридцать пятой комнате, то перед тем, как ее начать, непременно произносила строчку из старинного романса, всего одну: «Наш уголок я убрала цветами»… Ты произносила эти слова после тихого вздоха, тихим же и таинственным голосом, словно освящала ими предстоящее будничное и рутинное дело… И вот однажды я пошла на концерт (ваши, столичные, артисты решили осчастливить провинциалов высоким искусством). Исполнялись как раз романсы. Гори, гори, моя звезда… Эта темно-вишневая шаль…  Все знакомо, все часто звучит в эфире. И вдруг… вдруг я слышу: «Наш у-голо-ок я убрала цвета-а-ми…» Знаешь, я никогда не слышала этого романса в его полном, так сказать, виде. Естественно, я встрепенулась и вся превратилась в слух. Артистка не писклявила, слова выпевала удивительно четко и задушевно. И что я слышу?! «Я поняла-а, что счастие не в ла-а-сках…» Ох, и резануло это меня! Но еще больше резануло другое: «Что есть друго-о-е, высшее блаже-е-нство…»

Оля, тогда, в юности, ты знала этот романс весь, целиком? А главное –  знала ли ты, в чем заключается воспеваемое в нем блаженство? Знала ли, как только сейчас догадываюсь я, что оно не всегда зависит от нас? Нам-то ведь кажется, что отношения двух – это только отношения двух, и только от их усилий зависит, как эти отношения сложатся. Но не участвует ли в этом еще какая-то сила, о которой принято говорить: браки заключаются на небесах? И почему она кому-то помогает, а кому-то нет?

Я подозреваю, что все это было тебе известно, да скрывалось за твоей кисеей. Хотя однажды…  Помню, мы как-то болтали, как обычно: я, ты, Анна. И я спросила: «Девочки, а что же все-таки любовь?» И ты сказала: «Валерия, ты, конечно, сильная женщина, но представляешь любовь как-то странно. Ты воображаешь ее как материальный предмет с четкими опознавательными знаками.  Ну, как коробку с обувью, например. Вот она: прямоугольной формы, и на ней написано - туфли, цвет – коричневый, размер тридцать седьмой. А на самом деле…»

Она вправду так сказала? Не много ли она на себя взяла? Знает ли она сама, что на самом деле любовь? Много ли слов любви слышала она от Андрея? Только однажды, когда он ей грел промокшие ноги… А еще когда приехал в роддом за ней и Дашей, и она вышла со сверточком на крыльцо, а он глядел не на драгоценный сверток, а на нее, и вдруг сказал: «Я тебе говорил, что у тебя нормальная внешность? Я был дурак. Ты у меня – красивая. Таких глаз ни у кого больше нет. И такого чудесного носика - тоже». И поцеловал ее прямо в этот носик. А потом в щечку. А потом в губы. И тогда она подумала точно как Валерия: разве так может быть, чтобы любовь – из ничего? Но если она, как и дети – чудо…  

 

БЕЛЫ СНЕГИ ВЫПАДАЛИ…
Рассказ

Ты куда ушел, отец?

Земля уже поспела, просохла от весенних дождей – вот-вот возьмется корочкой. Надо копать. Надо бросать в нее семена. Ты сколько жил, столько и делал это.

А теперь?..

Ты зачем ушел, отец?..

 

Мы, дети, думали, что тебе не будет конца. Как полю, на котором ты работал (за полем ведь – новое поле). Как небу – сколько не идешь, сколько не едешь – оно все равно над головой. Как времени, отмеряемому часами-ходиками: дошли до цифры «12», и снова начинают свой круг.

Когда мы однажды увидели тебя сидящим на кровати (ноги уже отказывались  ходить), с бородой, отросшей до груди (бриться было уже тяжело, и ты махнул рукой: «Пускай растет; буду, как настоящий дед»), мы несказанно удивились: а ведь  дедом-то ты еще и не был…

Был – пахарем. Был – сеятелем. Убирал на комбайне колхозный урожай. Плотником был. Истопником. Господи, да кем только не был, какой только работы не переделал за долгую жизнь!

А вот чтобы по-стариковски праздно сидеть на кровати – таким мы тебя еще не видели.

Дольше всех к этому не мог привыкнуть сын. Названивая из Москвы и пережидая долгие гудки, он говорил потом: «Ты чего так долго не подходил к телефону?». Сын никак не мог понять, что путь до буфета, на котором стоял телефон, для отца теперь целое путешествие: сначала надо, держась за стену, добраться до холодильника, потом – до стола, стараясь ступить до него одним шагом, чтобы быстрее оказалась под рукой новая опора; ну, а потом уж и до буфета недалеко…

Мы, дочери, все это уже видели и знали, и поняли, насколько это огорчительно прежде всего для самого отца. Потому и поспешили сказать: «Дедом-то ты еще и не был – некогда было. Вот и побудь им!».

Но и тогда, после этих слов, казалось нам, что конца тебе все равно не будет. Ну, не станешь работать – так и пора отдохнуть. Главное – ты ЕСТЬ, а нам большего и не надо: работать пришел наш черед. А ты вот сиди на кровати, и мы будем знать, что все самое главное в мире – на своем месте. И значит, можно спокойно жить дальше.

Только ТАМ, наверху, распорядились по-другому…

 

Одно из самых первых моих воспоминаний: зима, ночь. Мы едем из Верхней Ладки – из гостей – домой. Помню себя сидящей на санях-розвальнях. С кем? С мамой, конечно, - в гости мы ездили к ее родителям. Наверное, с нами была и сестра (если разница в нашем возрасте – три года, а я уже  п о м н и л а, значит, мне шесть, может быть, семь лет). Мы сидим в санях на соломе, а папка идет рядом, с вожжами в руках. Идет и во все горло поет-распевает:

    Еду, еду, еду к не-е-й,
    Еду к Любушке сво-е-й…

Мне нисколько не страшно, но у мамы на этот счет (на счет ситуации, в которой мы находимся) своя точка зрения:

- Садись в сани! Да правь скорей! Поморозим ребятишек-то…

Я еще мало что понимаю в отношениях родителей; я только чувствую, что папке – хорошо, вольно, душа у него поет… но и мама, наверное, права: ночь, мороз за щеки кусает, а до дома еще далеко…

Много времени спустя я спрошу ее:

- А помнишь – мы в Верхоладку ездили? Возвращались ночью, на лошади. Папка еще всю дорогу песни распевал…

Мама всерьез задумалась. И так же серьезно ответила:

- Да разве мы мало ездили? А раз пел – значит, пьяный был. Всю жизнь, считай, пропил…

 

Нет, не хочу пока об этом. Вот о чем хочу, так это – о сказках.

Помню папкины сказки до сих пор. Сказки и голос, каким он их рассказывал. А как не помнить, если рассказывались они сначала мне, вслед за мной – через три года – сестре, а следом за ней – через восемь лет – брату. Вот эти, рассказываемые брату, помню особенно явственно. Слово «сказка» он еще не выговаривал и потому просил так: «Казу! Казу!» И начиналась «каза».

«Жила-была коза. И было у нее семеро козлят. Уходила коза в лес за молоком, а козляткам наказывала: никого не пускайте! Только уйдет коза, а волк тут как тут: «Козлепятушки, ребятушки, отворитеся, отомкнитеся»…

Я не знаю, почему папка вместо «козлятушки» говорил «козлепятушки», но слово это нам очень нравилось. А уж когда он начинал говорить за волка – сначала толстым, а потом, после того, как его язык подковал кузнец, тоненьким голоском… Не знаю, рассказывал ли кто еще в нашем селе сказки детям именно так, как наш папка. Он сам как бы становился незримым участником действия, каждый поворот которого обозначал особой, соответствующей ему интонацией. «А один, самый маленький, в печурку спрятался», - тут была и соответствующая моменту таинственность, и радость за находчивого маленького козленочка: смотрите-ка, не растерялся!, и намек нам: мотайте, мол, себе на ус… Для нас, до той поры в театре еще не бывавших, это был самый настоящий театр; мы слушали папку, забыв обо всем на свете. И что с того, что мне было уже за десять, а брату – шел только третий год? Едва сказка заканчивалась, он, к радости сестер,  опять начинал требовать: «Казу! Казу!». И папка начинал новую, чаще всего – как старик ездил на базар за рыбой. «Вот один раз говорит старик старухе: «Напеки-ка мне, старуха, блинов»… Мы слушали и понимали: старик и старуха были всегда, и всегда старуха пекла блины, чтобы накормить старика, ублажить его перед тем, как он отправится на важное дело, - она этими блинами прибавит ему сил, заставит помнить о доме, о ней самой. Разве случайно старик, увидев на дороге лису, тут же решил: славная будет старухе шуба?!.

Еще мы слушали про курочку Рябу. Опять – старик и старуха, опять – все знакомо и одновременно волшебно преображено, высвечено и дополнено папкиным голосом!

Мы были бы, наверное, счастливыми детьми на свете, если бы…

 

Я не знаю, почему между мужчинами и женщинами в нашем селе шла вечная война. И это не преувеличение. Единственным отличием от всякой другой войны было то, что те шли между государствами, а эта – между супругами. Людьми, которые, кажется, должны и обязаны были жить в мире – к этому обязывало все: вековечный опыт жизни многих предшествующих поколений, наказы родителей, собственное разумение, наконец.

Куда там!

Война в каждой семье шла особая. Кого-то муж просто «гонял» (материл, крушил мебель, выгонял на улицу, хотя бы и в ночь, жену и детей), кого-то еще и бил. Отец моей подружки Даши жену и «гонял», и бил. Вот почему, завидев его, возвращающегося домой пьяным, она в ужасе бежала к матери – бабе Фросе, и та прятала ее в подполе. А как иначе? Суровый супруг придет, учинит допрос, проглядит все углы. Как он не догадывался заглянуть в подпол – загадка; видно, не думал, что баба по доброй воле полезет в вечно холодное и сырое место, и не на минутку, не на полчаса, а пока муж не находится по селу в ее поисках, не истратит на них последние оставшиеся от попойки силы и не угомонится, наконец, завалившись спать. В конце-концов дядя Сеня догонял тетю Тоню до того, что та заболела на нервной (а какой же еще?) почве. Муж повез жену по больницам. Возвращаясь, удивленно рассказывал мужикам: «Другим электрической расческой проведут по голове – отваливаются спать, как мухи. А моей хоть бы что – не спит и не спит»…

Закончилось все тем, что тетя Тоня выпила пузырек снотворных. Теперь она спала уже без просыпу, никто и никак добудиться ее не мог. Помню, мы стояли вокруг ее кровати (я, моя ровесница подружка Даша, два ее младших брата и баба Фрося) и смотрели, как мучительно тяжело - шумно, с хрипом - дышит тетя Тоня. Вдруг баба Фрося взяла меня за рукав и вывела в сени. Здесь она сунула в мою руку листочек бумаги и шепотом приказала: «Читай». Я поднесла листочек к глазам. Тети Тониной рукой там было написано: «Дети, простите, я больше не могу терпеть»…

Тетю Тоню увезли в больницу, а через несколько дней понесли на кладбище. «Мам, не ходи туда, не ходи!» - всю дорогу до могил кричал младший Дашин брат, Вовка…

Наш папка был «гоняющим». Руку на маму не поднимал, но матерился так, что по нашим спинам пробегал холодный ужас, и посуду пошвыривал так резко, что сердце разбивалось о стенку вместе с ней. Однажды собрал всю нашу одежду и бросил в печь: «Сожгу на …! Сам заработал – сам сожгу!»…

Долго выдерживать все это не хватало сил, и мы, дети, сами бежали из дома, скрываясь или у бабушки, или у папкиной сестры; один раз ночевали в правлении колхоза – на столах, потому что стояла лютая зима, и на полу было немногим теплее, чем на улице…

Только однажды папка поднял руку на маму, да и то «опосредствованно» - тяжелая, не знаю уж какими бумагами набитая папка, полетела в мамин живот, в котором уже давно жила и просилась наружу наша новая сестренка. Скоро она и родилась, и каждый день  жизни был для нее мукой: Мариночка (так мы назвали ее) ни с того ни с сего вдруг синела и начинала задыхаться, откидывая голову назад… Когда она через несколько недель умерла, я услышала от маминой сестры слова, показавшиеся мне тогда странными и страшными: «Слава Богу, отмучилась!»…

 

Вот тогда-то я и написала письмо в «Пионерскую правду»  (думаю, училась уже  в классе пятом-шестом): «Помогите, наш отец издевается над нами, как палач»…

Через какое-то время в дом зашел городского вида мужчина – в костюме, при галстуке:

- Вы писали письмо в газету?

Я гладила белье; от страха, от застенчивости перед незнакомцем, от взрослого «вы», так и не прекратив своего занятия, тихо прошептала:

- Писала.

- Да перестаньте вы гладить. Расскажите подробнее. Он что – всегда только пьет? Или еще и на работу ходит?

Тут я растерялась еще больше: конечно, ходит на работу. Только разве это оправдание всему тому ужасу, в котором мы живем? И как об Э Т О М можно рассказать подробнее? Об Э Т О М вообще невозможно рассказать; об Э Т О М можно только написать, да и то – от себя украдкой…

Ничего от меня не добившись, незнакомец ушел. А чуть позже меня вызвали в правление колхоза. Говорил со мной (опять – как со взрослой, только уже без наводящего страх «вы») сам председатель колхоза, Владимир Алексеевич Наумов. Его авторитет не только в селе, но и в районе, и во всей нашей маленькой республике был таким, что школьники в сочинениях о будущей профессии писали: «Хочу стать Наумовым». От такого умного, проницательного, всеми уважаемого человека я ждала П О Н И М А Н И Я. И вдруг услышала:

- Ты уверена, что ты права? Ты уверена, что поступила правильно?

Сердцу от таких слов стало холодно. Где-то внутри встрепенулось: «Как же не права, если написала чистую П Р А В Д У» ?

Владимир Алексеевич между тем продолжал:

- Ты еще маленькая. Ты многого еще не можешь понять. Поверь мне на слово: когда вырастишь, на многое станешь смотреть по-другому.

Вместо понимания и сочувствия – какие-то общие, ничего не значащие, не обещающие помощи и поддержки, слова – так мне тогда показалось…

И я ушла от всеми уважаемого Наумова не просто разочарованная – убитая и огорченная. И долго жила с одной только мыслью: скорее окончить школу – и из дома. Как можно дальше…

 

Когда, в какое время, в каком возрасте стало зарождаться и крепнуть чувство, что все не так просто, как я написала в том письме?

А может, это чувство  жило во мне всегда, только я ему не доверяла?

Помню, папка меня, дошкольницу, за что-то отшлепал. Я так обиделась! Спустя время, иду на улицу, а он копает землю на огороде. Иду и чувствую, что он на меня поглядывает. Ему меня жалко. Я все это понимаю – без слов. Но мне-то нужны слова! Без слов и я понимаю, чувствую, что и мне его тоже почему-то жалко. Вон он – стоит, смотрит, может быть, ждет, что я подойду, повернусь хотя бы… Ну уж нет! Умные люди говорят, что руку на детей поднимать нельзя. А раз поднял (мне нисколечко было не больно, но - так обидно!), значит, пусть мучится, пусть страдает… Да, но почему же мне его Т А К жалко? Мало того, я чувствую, что я его… люблю…

Еще помню: мы от папки ушли. Мама сказала: хватит! Ушли, и стали жить на квартире, в соседнем селе, где мама работала в школе. Очень скоро она поняла, однако, что на ее зарплату нам не просуществовать, и, скрипя сердце, вернулась домой, к обидчику-супругу. Сколько мне было тогда лет? Наверное, я все еще не ходила в школу. Иначе почему тогда папка взял меня на руки, как маленькую? Взял, прижал к себе, и я увидела на его глазах… слезы. И услышала слова: «Как она могла… как она могла…».

Папка плакал, я тоже плакала… И так хорошо было у него на руках! И я опять его… любила!

Хотя пить он не бросил, нет! Иначе я никогда не написала бы того ужасного письма. В том-то и дело, что все в доме опять пошло по-прежнему, и я подумала: вот напишу, и приедет кто-то умный, и поговорит с ним, и он сразу переменится и станет другим. Станет жить п р а в и л ь н о – так, как живут герои книг, которые я читала, герои фильмов, которые я смотрела.

 

Но ни мой папка, ни отцы моих подружек правильно жить не торопились. Были, какими были: с черными от  работы руками, пьющие, матерящиеся. Вот такие-то – нам и в голову не могло прийти – что они когда-то там воевали. Вернее, так: мы знали, что наши отцы были на войне, но чтобы они совершили там что-то, приблизившее Победу… Победу приближали герои, - так считали мы. А герои – это Александр Матросов, Зоя Космодемьянская и все, им подобные. Наши же отцы…

Наши только и могут, собравшись за столом, орать во все горло:

    Вы-пьем за Родину,
    Вы-пьем за Сталина,
    Выпьем и снова нальем!

И выпивают, и наливают опять. А в перерывах между стаканами о чем-то там вспоминают, но мы к этим речам не прислушиваемся. Во-первых, потому, что, наученные матерями, уверены: пьяный человек ничего хорошего сказать не может. Во-вторых, потому, что внимание рассеивалось от постоянного страха: не перешла ли пьянка ту опасную черту, когда из дома пора бежать?

Чаще всего вспоминаю папку, выпивающего с Лукавым. Лукавый - такое прозвище было у учителя истории нашей школы. Почему? Бог весть. Лукавить он как раз-то и не умел, - всегда говорил то, что думал. Подозревать его в черноте внутренней, душевной, тоже не было оснований - никому никогда Лукавый не сделал зла. Наоборот: именно к нему да его жене Капе мама любила ходить за советами. Трезвый Лукавый - ума палата, - любую беду руками разведет. Да и не матерился он, трезвый (как, впрочем, и наш папка; по-трезвому редко только, в сердцах, срывалось с его губ матерное слово)... А вот, поди ж ты - Лукавый - и все тут.

Заходил в гости он всегда чисто одетый, в наглаженной рубашке. Мама, конечно, суетилась, приглашала к столу; папка произносил свое коронное: "Щи да щи... Ты аппетитных капель давай!". Подавались "аппетитные капли".

Сначала мужики чинно выпивали по первой (пока была маленькой - помню граненые стаканы, потом - мода сменилась? мужики с возрастом стали слабее?) появились граненые же рюмочки. И первая, и вторая, и третья - пока шел чинный разговор. Сначала о колхозных делах, потом - о делах государственных (фамилии членов Политбюро так и мелькали в разговоре; вот бы поприсутствовать на таком "разборе полетов" кому-нибудь из них, - может, и дела в государстве шли бы по-другому...), потом, наконец, приходил черед песни:

    Вы-пьем за Родину,
    Вы-пьем за Сталина...

С этого момента накалялись страсти: папка говорил о Сталине с восторгом (пусть уже и пьяным), Лукавый ему перечил, доказывал что-то свое. Папка не соглашался; у них начинался спор. И вот уже летят сбитые со стола тарелки, опрокидываются потерявшей твердость рукой рюмки... Счастье, если мужики - оба - сваливались спать. Лукавого, как гостя, мама уважительно, хоть и ворча, затаскивала на кровать; отец сваливался на пол тут же, у стола.

- Слава Богу! - радовались мы. Спят. Бежать из дома не надо...

Впрочем, Лукавый продолжал пугать и спящий: он во сне разговаривал. Глаза закрыты, лицо неподвижно, как маска, а изо рта вырываются слова, а то и крики… Жуть! Мурашки по телу!..

И вот такие-то мужики, по нашему тогдашнему разумению, ничего стоящего на войне совершить, конечно же, не могли. Александр Матросов - мог, Зоя Космодемьянская – могла. А наши...

Я уже сама давно была мамой, когда получила из дома письмо, в котором лежала  еще и вырезанная из районной газеты заметка. Мама писала: "Вот, отец велел выслать. Пусть, говорит, дети почитают"...

В заметке шла речь о том, что "Рыжов Николай Еремеевич прошел большой и славный путь в годы Великой Отечественной войны. За мужество и героизм, проявленные в боях, отмечен Правительственными наградами - орденом Отечественной войны 2-ой степени, медалями  "За боевые заслуги",  "За взятие Кенигсберга"…

Медали, орден... Да мы их в доме никогда и не видели! Куда же они подевались? Почему, пока мы росли, отец нам, детям, ни разу о них не сказал?!

Все, что помню из его рассказов о войне - как приехал он в июле сорок второго в город Горький учиться на минометчика. "Подхожу к казарме и вижу: на окошке Лукавый сидит. В руках гармонь, играет и песню поет"... Тут папка счастливо смеялся (приехал из села в далекий большой город, где - ни одной знакомой души, и вдруг на подоконнике открытого окна - Лукавый, друг детства, с которым вместе по садам лазили...)...

За целую жизнь я не удосужилась спросить: они только учились - или и воевали вместе? Только из той газетной заметки узнала, наконец, что "закончив курсы при первой учебной минометной бригаде "Катюш" и получив звание сержанта и должность командира орудия, некоторое время Н.Е. Рыжов оставался при учебной бригаде, готовил боевые кадры для фронта, а затем в службе разведки 456-й артиллерийской бригады прошел большой и трудный путь по огненным дорогам войны, завершив свою военную эпопею под Кенигсбергом".

Вот про Кенигсберг – знаю, помню. Как не помнить: папка рассказывал, как после освобождения города они с фронтовыми друзьями-товарищами откопали в саду какого-то дома флягу с вином. Откопали, наполнили кружки (надо же отметить такое событие - город взяли!), как вдруг у кого-то закралось сомнение: "А вдруг оно - отравленное?".

- Тогда мы решили так: пьем вместе! И - будь что будет!

- У-у-у, - доносился из чулана мамин голос. - И тут - про водку…

- Все живые остались! - победно заканчивал папка.

Мы и сами видели, что - живой. И еще раз убеждались: ну, какие тут подвиги? Все думки были - про нее, окаянную…

 

... Я приеду домой на сороковины и остановлюсь на кухне, пораженная. На стене висел увеличенный папкин портрет. Такого папку - в военной форме – мы, дети, не видели и не знали.  Мы помнили его другим, а он… Вон он глядит на меня с портрета, и такой молодой мощью, такой незнакомой нам красотой веет от него, что - дух захватывает! И на левой стороне груди – медали (не придумал районный корреспондент!), а  на правой, где полагается быть ордену…  дырка на кармашке гимнастерки.

Эх, папка... Не умел ты беречь награды...

Такой же портрет я привезу потом домой. Сколько буду жить  - столько и будет висеть на стене.

А потом детям накажу: берегите!

 

Что же касается "Выпьем за Сталина"... Я еще успею привезти ему книгу Евгении Гинсбург "Крутой маршрут". Спрошу потом: "Ну, как?". К тому времени выпивал он уже редко и мало, а трезвым разговорчивым не был. Только и услышу в ответ:

- Да-а-а... Ну, мы хоть и кричали в боях "За Сталина", а воевали-то - за Родину.

 

- Он ведь ничего уж не ест. Так, если яичко...

Сестра позвонила в новогоднюю ночь; мы: я, муж, дети, внуки сидели за праздничным столом. Сразу все стало неинтересно. Все заслонила одна мысль: домой, к нему. Я должна что-то придумать, как-то удержать его на этой земле…

Позвонили на станцию; оказалось - нужный поезд идет в нашу сторону буквально через два часа.

На следующий день, ближе к обеду, я вошла в родительский дом.

- Наташ, ты?

Голос у папки был негромкий, глухой, но он говорил! 

И я сходу принялась его "воодушевлять":

- Папк, ты чего? Чего сник-то?

- Да вот... И уколы кололи, и таблетки пил, а толку нет.

- Ну их, этих врачей!  Смотри лучше, чего я тебе привезла...

А привела я бальзам "Шипова дубрава", настоянный, как утверждала этикетка, более чем на двадцати лекарственных травах.

- Папк, давай по маленькой-маленькой рюмочке... для аппетита...

И случилось чудо: папка стал есть! Суп!

Я уезжала (работа, дети, внуки...) счастливая: это папка-то ничего не ест?! Папка, который всю жизнь хлебал щи из большого блюда?! Пусть теперь не из блюда, пусть из тарелки, но ведь ест же!

На прощанье у нас состоялся такой разговор:

- Смотри, чтобы духом не падал.

- Не-е... У меня теперь вон какой ресторан (папка показал на табуретку у кровати, на которую мама ставила тарелку со щами). Вот только борода как у старика.

Тут меня и осенило:

- Папк, а ведь ты стариком еще и не был! Всю жизнь работал и работал. Как молодой.

Папка с готовностью эту мысль подхватил:

- А ведь и правда... Чего бы мне не пожить еще стариком-то?

 

Не получилось… Не привык он – стариком. Потому что стариком – значит, без дела.

Летом я приезжала в отпуск; папка уже не ходил, но еще хорошо сидел на кровати. Говорили об обычном, житейском: во-первых, я боялась его утомить, во-вторых, боялась того, что д р у г и е разговоры он может воспринять как п р о щ а л ь н ы е. Он спрашивал про внуков, про дом, про огород и картошку: "Много посадили этот год?"

И тут выяснилось, что еще прошлой осенью всю картошку со своего усада он выкопал сам. Мама рассказывала:

- Взял лопату, и потихоньку пошел, пошел...  Так и выкопал. Мы с Валей (дочь) и Никиткой (внук) таскали.

- Господи... Может, он ноги тогда и перетрудил?

- Его разве остановишь? Одно твердит: "Неужто кого нанимать? А я на что?"...

Всегда, всю жизнь папка все делал сам. Копал, сажал, убирал... Всю жизнь: семьдесят девять весен, лет, осеней: копал, сажал, убирал. К этому привык он, к этому привыкла земля...

Дом перестраивал - из ветхой избушки в крепкий пятистенок - тоже сам. Хлев, где всю жизнь стояла корова - тоже сам. Сарай, где хранились дрова и брикет... загончик для поросят... нашест для кур... изгородка... А какую террасу пристроил к дому: окна - на две стороны света, полка для книг, полочки для посуды... И крыльцо тоже застеклил, от улицы отгородил, дверь на петли повесил: ни собака, ни курица не зайдут, а для кошки внизу - маленький лаз...

 

Следующий тревожный звонок от сестры прозвучал осенью. Стоял ноябрь. Срок для зимы еще не пришел, - она попугивала холодами, но вместо снега сверху падал холодный дождь...

Я зашла домой, и увидела на папкиной кровати кости, обтянутые кожей. И все-таки это был папка - живой! Но на этот раз он действительно не ел, - не помогал даже волшебный бальзам, настоянный на двадцати лекарственных травах.  Он и воду пил уже с трудом; чтобы облегчить дело, мама вставляла ему в рот маленькую пластмассовую воронку и тихонько, маленькими порциями, лила туда воду.

Как мало и с каким трудом он уже говорил! Чаще всего мы слышали от него одно только слово: "Баушка".

Наверное, именно с него, с этого слова, началась череда чудес...

Когда папке что-нибудь было надо, он делал призывный жест рукой; кто-нибудь из нас, дочерей, кидался к нему, но он делал уже протестующий жест и звал:

- Баушка, баушка!

Мы кидались за мамой, если она была на улице, или звали ее из передней, если она ложилась отдохнуть. Можно представить,  как  она уставала в ту пору, но с кровати вспархивала, как молодая: "Чего?". Папка показывал на рот - если хотел пить, или вниз - и тогда она поднимала с пола стеклянную банку...

Все остальное время папка просто смотрел. И это было главным чудом. Заключалось это чудо в том, что из папкиных глаз лилась Т А К А Я любовь... Я не знаю, какими словами назвать, какими словами определить ее. Я только чувствовала, что льется она почти ощутимым потоком - как вода, и из глаз его перетекает прямо в наши души, и в этой любви-воде растворяется все: все обиды, вся горечь, все прошлые непонимания, растворяется и уносится прочь. А остается, сейчас и впереди, только она - чистая-пречистая любовь...

Наверное, он многое хотел сказать нам тогда, но уже не мог. Оставалось – только смотреть. И это последнее, что было ему под силу, он сделал так, что - Н И К О Г Д А не забуду...

Уезжала домой я раным-рано. На улице было еще темно, мы включили свет. Этот свет папке был уже тяжел; чтобы спрятать от него глаза, он опустил голову вниз. Когда я подошла к нему, чтобы попрощаться, он - и это еще одно чудо - выговорил вдруг целую фразу:

- Наташа... как хорошо, что мы повидались.

Я услышала в этих словах только радость встречи - только радость, и не смогла (не захотела?)  расслышать прощания...

«Как хорошо, что мы повидались» - повторяла и повторяла я, пока ехала домой...

 

"Приезжайте. Папка умер"...

Теперь я  собралась в дорогу вместе с мужем.

И папку увидела уже лежащим в гробу.

И все мы, собравшиеся у гроба, стали свидетелями еще одного чуда: у папки было Т А К О Е лицо...

Я опять ищу и опять не могу подобрать нужных слов. Вспоминаю лицо родственницы, которую мы хоронили несколько лет назад: оно было озабоченным. Никогда не думала, что лицо умершего человека может быть озабоченным: а все ли вокруг меня происходит так, как должно, как надо? Не осудят ли люди за что?..

Папкино лицо было просветленно и - благородно. Просветленно - понятно; просветлено любовью, которую он успел излить на нас, остающихся жить. Но откуда у механизатора широкого профиля, всю жизнь проходившего с черными руками, эти благородство и красота черт? Папка лежал красивый, как князь, или граф, словом, аристократ, который всю жизнь свою плоть лелеял и холил. И сквозь эту саму по себе впечатляющую красоту - красоту черт и линий - проступала еще одна, другая, уже не телесная. Это было лицо человека, избывшего вечную нужду (ничего, ничего теперь не надо!), вечную работу (отдыхайте, руки!), а главное - вечную вражду и войну и отдавшего свою душу миру, любви и свету.

Отпевальщицы, заходя в дом, с тихим благоговением роняли:

- Это не старик – старец...

 

Самый неприютный месяц осени - ноябрь. Земля, деревья, кусты - все, все  черно от дождей. Люди идут в дом – проститься с папкой - и несут на ногах грязь...

Но уходил он от нас по белому снегу. Вдруг кто-то, У М Е Ю Щ И Й  В С Е, сделал так, что семнадцатого ноября выпал снег.  И все стало бело и чисто: дорожка от крыльца дома до калитки, дорога до поворота на кладбище, дорога до самого кладбища...  Вдруг вспомнилось, когда выносили гроб, как папкина сестра рассказывала:

- Бывало, зайду к вам, когда ты маленькая была, а Колька зыбку качает. Качает да поет:

    Тары-бары-растабары,
     Белы снеги выпадали...

Вот и несли мы его – по белому снегу…

Я смотрела на дорогое лицо и думала о том, что передо мной лежит не просто мой отец, а человек, всю жизнь себя отдававший. Его руками родное государство делало историю: побеждало врага, выполняло семилетки и пятилетки, создавало все, что только и есть вокруг. Не спорю, не спорю: отцу это тоже было надо: кормил семью. Но почему, почему он, создававший все, должен был всю жизнь обходиться минимумом? Минимумом еды и одежды? Минимумом жилой площади? Минимумом земли (ему дай волю, он бы такой огородище копал и убирал!)?  И это еще не главное; главное в том, что его мало когда о чем спрашивали. Много он говорил только с Лукавым. И только  в одном не было ему и его друзьям-товарищам ограничений: пей, сколько хочешь!..

Господи, зачем сейчас - об этом?.. Зачем - о земном? Ведь дальше...

А дальше лучше, наверное,  не думать. Лучше довериться батюшке, умеющему провожать в последний путь. А мое дело - не закричать "нет", когда мужики поднимут крышку гроба, не упасть коленями на мерзлую землю, не забиться в истерике, но, превозмогая боль и муку, вымолвить главное слово, которое не успела сказать при жизни: «П Р О С Т И»… Прости за В С Е…

 

И еще одно чудо случилось в тот день: провожая папку, мама плакала так, как, наверное, давно уже не слышали кладбищенские ивы. "А куда ты ушел... на кого ты меня оставил... у детей своя жизнь... остаюсь одна-одиношенька...".

 

Дорога с кладбища домой. В дом, где уже не было - и никогда не будет - папки...

Поминки. "Давайте помянем хорошего человека... фронтовика... всю жизнь работал... всем помогал... никого не обижал"...

Потом перемыли полы и посуду, вынесли столы. После всех переживаний и двух бессонных ночей легли, наконец, спать. Конечно, сон не шел. Все думалось и думалось, вспоминалось и вспоминалось... А тут еще свет от уличной лампочки бьет в глаза через окно - забыли задернуть штору. Надо встать и задернуть.

Просто встать и задернуть, но для этого надо пройти через всю комнату. Через ее середину. Середину, на которой еще недавно стоял гроб. Страшно...

Но свет назойливо-равнодушно продолжал бить в глаза. И я встала и пошла. Через середину.

Что тут случилось! Вместо страха… вместо страха на меня полилось вдруг такое... Радость, восторг -  слишком резкие, слишком грубые слова. Благодать? Когда я шла через середину комнаты, мне стало вдруг - благодатно. Как бывает только в церкви.

И означать это могло только одно: значит,  папка посылал утешение уже О Т Т У Д А...

 

... Увы, - одно из чудес, которые произошли, оказалось обращенным. Когда на следующее лето я приехала домой, опять услышала: "Всю жизнь мучилась с ним... всю жизнь пропил...". Стало так больно!

Так больно, что я действительно заболела. Лежала, мучилась; ну как этого можно было не понять: в последние свои дни он пережил такие муки! И он от них не спрятался, не ушел в смерть раньше положенного срока - он принял их на себя, и все пережил, и был помилован, был прощен Т О Й властью, выше которой нет... Как можно было этого не понять?

Или... или здесь все-таки совсем другое? Ужели и вправду:

    Кто прощен, тот забыт.
    Непрощенный вовек не разлюблен -
    И душой не избыт,
    И забвением не приголублен…

Ужели и вправду такое возможно?

И вдруг в сознании ли, в душе ли стало брезжить: а ведь папка сейчас меня бы не понял и не одобрил. Нет, не одобрил. Причина моей болезни - я сама; это мой эгоизм хочет, чтобы сейчас, когда один здесь, а другой Т А М  - встретились и помирились. Но, видно, срок этому еще не пришел. И мое дело - терпеливо ждать, а не судить.

И - жить дальше. А когда станет невмоготу, когда покажется вдруг, что жить стало нечем, вспомнить это: я у папки на руках, и он качает меня, как маленькую, и не плачет, но поет и поет эту незатейливую песенку:

     Тары, бары, растабары,
     Белы снеги выпадали…

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную