Рос я болезненным и хилым, как говорила моя бабка — дохлым. Помню себя еще четырехлетним мальчуганом, босоногим, худым, о цыпках на грязных руках и в чужих, втрое больше положенного штанах, которые ни за что не хотели держаться на мне. Бабка подвязывала их веревкой, причем сочиняла такие мудреные узлы, что в случае надобности я не мог в них разобраться. Несмотря на свои пенсионные годы, старуха все еще работала в колхозе. И так как меня не на кого было оставить, брала с собой. Сейчас уже позабылись имена всех тех женщин, тех стариков, с которыми клала она скирды. Помню одну тетку Любку — нашу соседку, да деда Мазана — высокого сутулого старика с громадными худыми руками. Помню, что дни тянулись томительно долго, бывало, веревка на штанах не поддавалась, и, занятый ею, я часами скулил под скирдой. А бабка, видя мою беду, кричала сверху: «Терпи, Сашка! Не слезть же мне по таким пустякам. Терпи! — И тут же обнадеживала: — Приедет с возом Мазан — снимет…» А бабы хохотали в вышине: «Терпи, казак — атаманом будешь…» И я терпел. Мазанова арба угадывается издали. Рябый бык, идущий в цобе, приленивается, и арба все время вихляет влево. — Мазан! — кричат бабы. — Выручай Сашку, пока беда не случилась… Мазан неспешно слазит на землю, первым делом поправляет ярмо, ругает Рябка, а уж затем неуклюжей походкой чикиляет ко мне. — Рябка ругаешь, а ить он под тебя подлаживается, — смеются бабы, намекая на его хромоту. — Что, Санько, в штаны ишо не наклал? — строго спрашивает Мазан. — Не наклал… — всхлипываю я. — Ну, размаракуем, что тут бабка твоя напетляла… Неуклюжие узловатые пальцы Мазана медленно разбирают узлы. — Надо ж, как мудрено позакрутила… — бормочет он. — Тут если не мудрить — расхлябится — штаны утеряет, — оправдывается баба Дуня. Потом, справив свои дела, я подолгу топтался у скирды, и, не выпуская из рук штанишки, снова ждал Мазана, который вновь приедет и теперь уж завяжет злополучную веревку. А когда солнце, неяркое, сонное, скрывалось за горбатой спиной скирды, и лица работающих умывались багряной краской заката, Мазан давал команду спускаться на землю. — Ну, наработался, Сашка? — с благодушной насмешкой подмигивала тетка Любка. — Покуда с харчами-то разобрался — умаялся… — Угу, — честно признавался я и вслед за всеми лез на арбу. Домой возвращались в сумерках. Бабы нестройно тянули песни, я дремал, а Мазан монотонно повторял одни и те же слова: — Цоб, цобе, цобе, Рябый, цобе, цобе, окоянный… Осенью в непогодь меня валила простуда, и я уже не выходил из дому. Оставшись один, я часами сидел у окна, равнодушно замечая: кто когда и куда шел, что нес… Наблюдал, как гребутся в соломе воробьи, и как охотится на них наша кошка. Если за окном шел дождь, и все живое исчезало, я наблюдал за дождем. Мог часами заворожено следить, как падают с крыши струи дождя, как дрожат на вишневых ветках прозрачные капли, и как по черным стволам сбегает к земле вода. А еще я любил смотреть на высокие стебли герани, растущей в старых кастрюльках на подоконнике. Ее запах приятно дурманил голову. В моем воображении стебли ее были могучими деревьями, и по их ветвям, перескакивая с листа на лист, бегали маленькие человечки. Так проходили дни. Болел я тяжело и подолгу. Перед сном баба Дуня читала молитвы, и я повторял следом. Молил Господа о «хлебе насущном» и еще о чем-то — сейчас не вспомнить. Помню только, видел Его золоченный лик в бледном свете лампадки и представлял Его могучим и добрым. Церковь в нашем хуторе сожгли до моей памяти. Местные коммунисты Семка Пузырь, Яков Вовк и Витка Ханыга, следуя ленинским заветам, облили ее с четырех сторон керосином и подпалили. Мне досталось лишь ее пыльные развалины, где я частенько копался со своими сверстниками в надежде найти что-то необыкновенное. Вокруг церковных развалин молва давно сложила множество легенд. Самой жуткой и красивой из них была о мученице Евгении. Эту легенду с трепетом и страхом многократно рассказывала мне моя бабка. — Была у Ивана Мазана жена Евгеша. Только обвенчались. Месяц какой-то и успели пожить, тут Мазана в Колыму загребли, — рассказывала она. — Зачем загребли?.. — спрашивал я. — Кто ж знает зачем… Можить сказал чего. Он, Мазан, щас такой молчаливый, а в молодые годы любил балагурить да шутковать, — может и выскочило не то слово… Как какой праздник – Мазан винца отхлебнёт, тут его бес и ширанёт под рёбра, тот и ну частушки кричать. Бывалоча всех помянёт – и Николая, и Ленина, и Троцкого, и Сталина… Его в Колыму, а Евгеша загоревала по нем. Что ни день — в церковь бегит, вымаливает Мазана. В тридцать девятом Семка Пузырь скликал собрание и говорит, что Ленин ему велел церковь сничтожить. Народ было заропотал: как, мол, мог велеть, когда он в мавзолее лежит. Но Вовк с Ханыгой сказали, что Ленин вовеки жив, и только враги сомневаются в этом. Кому же хочется врагом показаться — народишко и притих. А как запалили — сбегся люд смотреть эту беду. Кто молился, кто голосил, а были такие, кто грозил и пророчил. Все ждали: вот сейчас ахнет гром, и все переменится. Нет, не ахает гром, только купол сполз набекрень, да стены трещат… Тут Евгения тихонько прошла сквозь толпу, помолилась на храм, поклонилась народу да и вошла в огонь… Потом, как пепел остыл, кинулись искать ее там — ничего не осталось. Ничегошеньки… И теперь, — старуха переходила на шепот. — На кажен престольный праздник, в день Покрова, можно видеть Ее в ночи. В белом, завязанном под глаза платке, в праздничном сарафане ходит по пепелищу… — А днем?.. — тоже переходя на шепот, спрашивал я. — Днем она ходит? — Ходит и днем, но при солнце нам ее не видать, — вступает в разговор тетка Любка и непременно добавит: — А вам бы там не шалаться боле, неча тревожить Евгению… Еще доводилось мне слышать, как затаенно шептались, собиравшиеся в нашем доме старухи: «Всех до единого Господь перевел… До единого наказал…» Из тех разговоров я знал, что первым был наказан Семка Пузырь — председатель местного Совета. Вышел вечером по воду, да не известно каким Макаром опрокинулся в колодец. — Вот тебе и пузырь… — опасливо озираясь по сторонам весело шептала тетка Любка. — Думал выше Бога подняться — лопнул… Вторым пострадал Яков Вовк. Был он в ту пору парторгом, задержался в районе, а назад добираться — пурга. Послали за ним Мазана, да видать разминулись. Вот он, Вовк, и затерялся в степи. Занесло его снегом. Весной, объеденного лисами, угадали его только по шапке и сапогам. — Вот так!.. — снова смеялась тетка Любка. — Даром, что Вовк, а лисы сгрызли… Ханыга погиб при моей памяти. Нашли его повешенного на сухой тополине, возле церковного пепелища. «Тут уж без Евгении не обошлось…» — думал я. А жизнь шла своим чередом: длинными осенними вечерами, при керосиновой лампе, собирались у бабки моей подруги. Они, разложив карты, гадали о своей доле, ругали пьяницу-бригадира, кляли варяга-председателя, которому наплевать на их горести и беды, и, щупая меня подозрительными взглядами, от которых я зябко жался к печке, не скрывая своего недовольства, говорили старухе: — И чего это ты думаешь, Дунька? Парень-то чахнет, на глазах засыхает, а ты… окрестить парня надо, а то, подумай, грех-то какой — собачонкой растет… А, не преведи Господи, случится что?.. — Мотя не велит, она ж у меня партейная, профсоюзом работает… — оправдывается бабка, вспоминая мою мать, живущую где-то в городе. — Там если дознаются — выпрут от всюду, а она боле не к чему не годная… — Тю-ю, партейная, — всплескивала тетка Любка. — А ты не дюже отчитывайся перед ней. Пригласим на дом батюшку… Кто и знать будет?.. — Где ж его сыщешь нынче, батюшку-то?.. — робко вступала баба Дуня. — Разве ж кто согласится в такую даль?.. — А Отец Николай с Соколихи?! — схватывалась тетка Любка. — Так он жа запойный… «Запойный» — в моем понимании, это как наш бригадир Мишка Буряк. Тот когда запивал, — был не чесан, не брит, застегнут не на те пуговицы и особенно матюхлив. Но тетку Любку такие обстоятельства нисколько не смущали. — И что с того, что запойный — он дело знает! — говорила она. — Что ж мы, чи не упоим его?! Загодя подносить не будем, а дело справим — спразднуем. Тут же и порешили: «Оздоровит Сашка — будем крестить». Но шли дни, а болезнь все крепче держала меня. Я слабел с каждым днем. Ни Мазанов мед, ни столетник с кагором, ни барсучий жир — не помогали мне. Тут уж баба Дуня всполошилась: «Верная примета — не хочет Враг его отпускать…» В тот же день созвала на совет Мазана и тетку Любку. — Что решать будем — не подымается Сашка… — Тут и решать нечего, — сказал, обычно молчащий Мазан. — Окрестим и тут же в больницу. — Да, только так, — зашептала тетка Любка. — Только так… А иначе, может, и больница не пособит. Только так… И однажды в доме у нас собралось много людей, так много в один день никогда не бывало. На меня надели новую рубашку, кто-то принес хотя и поношенные, но еще вполне пригодные штаны, которые держались на мне без всяких веревок. Надев их, и почти по локти запустив ручонки в карманы, я тут же ожил и не скрывал своего восторга. В это время все сидели в торжественном ожидании какого-то таинства, и смотрели на меня с такой неудержимой нежностью, словно я был их единственное всеобщее дитя… Эта торжественность, необычность и таинственность происходящего, почему-то настораживали меня. — Сашка, ты хоть знаешь, что нынче за день? — спрашивали меня. — Пьяница-поп крестить меня будет, — простодушно отвечал я. А когда Мазан подвез к крыльцу маленького, по-бабьи одетого человечка с жиденькой бородкой и опрятной косичкой на затылке, внимание и умиление гостей тут же перекочевали к нему. Я ж, внутренне сравнивая его с бригадиром, разочарованно думал: «Вот брехуны… А говорили — «запойный»… Отчего-то я не запомнил всей процедуры крещения. Отец Николай долго читал молитвы, потом, назвав меня новым неведомым именем Александр, окунул в теплую воду и передавая Мазану, сказал: — Крестный отец, прими своё чадо. Своими огромными ручищами Мазан сгреб меня в простыню, крепко прижал к себе и зачем-то дунул в лицо. — Мазан, я теперь не умру? — тихо прошептал я. — Теперь тебя и колом не добьешь, — отвечал он, и в его усах впервые шевелилась улыбка. Потом тетка Любка прижала меня к теплой груди, и, трогая прохладными губами мой лоб, все повторяла: — Крестничек мой… Сынушка… Как ни старались усадить Отца Николая за стол, тот все же выстоял. — Милые мои, не искушайте меня, — жалобно просил он. — Отпустите с Богом — поеду с болящим… А уже через полчаса, укутав в тулуп, Мазан уложил меня в подводу на пахучее сено. — Матерь Божия, Царица Небесная, иди перед нами, а мы за тобой… — проговорил он и тронул коней. С серого рыхлого неба срывался первый ноябрьский снег. Стояла холодная слякоть. Кони взяли выше колен, ошалело косясь на кнут, прыгали из стороны в сторону, терзали бричку. Я видел перед собой лишь сгорбленную фигурку Отца Николая, да огромную, как стена, спину Мазана. Меня везли за тридцать шесть верст в больницу… Долго ехали молча, потом сквозь дрему слышал я разговор: — Что угрюмый такой, Иван, аль беда какая на сердце? — кротко спросил Отец Николай. — Грех большой на душе… — хрипло ответил Мазан. — Зачем держишь в себе?.. — Душа давно покаяния просит, да боюсь путать тебя в такое… — Не болей обо мне — говори… — Не знаю, найду ли прощения — на Бога роптал… В сороковом освободился а тут… — слышал я обрывки Мазановой исповеди. — Жду, жду, как Господь распорядится ими… Жду и жду… А у Господа других злодеев не счесть — за этих забыл. А время идёт… Как же так, думаю, война кончилась, столько добрых людей сгинуло, а эти все целы… Тут вижу: никого рядом, а он, Пузырь, наклонился воду черпать… Сейчас уж не знаю: был ли тот разговор. Может и не было — в бреду пригрезилось. Открыл глаза — нет ни трясучей брички, ни отца Николая. Серая палата, серое, пропахшее хлоркой белье… — Ну, вычухивайся, Санько… — услышал откуда-то голос Мазана, и вновь все пропало.
К весне меня выписали. Был теплый мартовский день, по балкам еще шумела вода, а южные склоны уже украсились желтыми капельками гусиного лука. Я ехал на той же бричке, что увозила меня когда-то из дома, те же кони так же ошалело косились на Мазанов кнут и так же вязли в грязи. — А где Отец Николай? — зачем-то спросил я Мазана. — Помер Николай… — мрачно ответил тот. И в этой его угрюмости, призрачным детским чутьем, я вдруг уловил невысказанную вину. Бесконечно длинна дорога в распутицу. Легкий ветерок еще веет из заснеженных лесополос прохладой, но небо уже радостно-голубое, и яркое солнце припекает затылок, а куриное «ко-ко-ко-ко» звонче и веселее несётся над хутором. Я издали видел цветы в окнах бабкиного дома, и еще неосознанной радостью билось мое сердце. Я радовался капели, радовался грачиному грому, радовался своему возвращению в этот мир. Я вбежал в бабкин дом и задохнулся родным запахом домашнего хлеба, запахом молока и накваски. И был я тогда впервые за свои недолгие годы счастлив. Потом были бабкины всхлипы, были слезы моей крестной — тетки Любки… И только Мазан сидел спокойный и хмурый. Он выпил стакан самогонки, крякнул, разгладил усы, не спеша съел ломоть сала, и, буркнув: «Ну, слава Богу…», - ушел. Не расходились лишь бабкины подруги, такие же сморщенные и старые, такие же одинокие с войны, как и она. Они совали мне облипшие крохтями леденцы, шершавыми руками гладили мою голову и говорили бабке: — Вот видишь, Дунька, вовремя спохватились. Заметил Господь парнишку, не дал загубить душу… А я, широко распахнув глаза, верил.
…Каждую весну я приезжаю в родные места. Там, где когда-то стоял мой хутор — неприютная степь. На высоком бугре, заросшее акацией и одичавшей сиренью, открытое всем ветрам древнее кладбище. К каждой Пасхе я поправляю могилки самых близких мне людей. Могилка бабушки Дуни у самой дороги — к ней приступаю в первую очередь… По надписи на кресте отыскал бугорок тетки Любки, моей крестной матери. Выдираю старник, посыпаю белым песочком… Долго искал последнее пристанище крестного отца моего — Мазана. Я единственный человек, который мог бы еще обиходить его могилку. Поросла она где-то горькой полынью, затерялась в степной пыли; я ее до сих пор не нашел. Господи, прости мне этот мой грех и упокой его душу… |