Владимир НЕЧАЕВ (Петропавловск-Камчатский)

ДАЛЕКО-ДАЛЁКО

(Рассказы)

Далеко-далёко
Голец
Через лес
Лодка до Каюма
Вещи
Адажио
Жёлтый велосипед
Птицы и берег
Димка
За дождем и ветром
Из левого ствола
Два ножа, три кефира
Ботинки, ботиночки
Яблоко
Сглаз
Ночью в городе (Рассказ таксиста)

ДАЛЕКО-ДАЛЁКО

Покорно бредущая лошадь, телега и две фигурки в телеге – два силуэта – отец и мой младший брат. Они едут за дровами, собирать к зиме сухой плавник. Его особенно много после шторма. Брат сидит на задке телеги, спиной к отцу, болтает ногами. Лошадь, опустив голову, помахивает хвостом. Отец бросил поводья. Дорога привычная, неспешная.

Отсюда мне не так хорошо видно. И я заслоняюсь от встречного солнца, встающего над водой.

Мы поздние дети. Я родился – отцу было за пятьдесят. Сейчас, когда я пишу этот рассказ, мне почти столько же. Я слышу шум прибоя, крики чаек. Свежий ветер с моря приносит запахи нагретого песка, травы и морской гнили. В тёплом мареве дрожат, истаивают спицы тележных колёс. И телега не катится – плывёт сквозь золотое сияние.

Отчего же я не крикну, не взмахну призывно рукой: «Возьмите и меня!» Но я молчу, скованный этим видением и необъяснимой печалью. Мне кажется, это я, там, за спиной отца. Беспечно свесив ноги, я смотрю, как колеса оставляют след на песке. Ветер переметает тележную колею, пригибает траву, ворошит мои волосы. И телега, и лошадь, и две фигурки теряются, исчезают в слепящих бликах...

Младшенький, Сергунчик, Сергунёк, как называет моего брата наша мать. Она любит его по-особенному, мне кажется, больше всех. Старший брат уже учится в школе. А я всего лишь средний. Серединка на половинку. Ни то, ни сё. И я завидую младшему. У меня с ним война. Мы не дерёмся, как обычно дерутся мальчишки. Почему-то я никогда не мог ударить брата. Ко всему, он псих. Я притесняю его, изощрённо, изобретательно. Знаю, что это нехорошо. Но я ничего не могу с собой поделать. Я довожу его до слёз и отступаю.

– Сергу-у-шечка! – язвительно тяну, дразнясь. Мне пять лет. Младший брат на год моложе. Но для меня он безнадёжно младший. В моём представлении он маленький и ни на что не годный. Какое-то время у него был энурез, и это окончательно опускало Сергунька в моих глазах. Я демонстративно и презрительно морщил нос, подчёркивая его телесную слабость.

Наши игры всегда кончались плачем младшего. Однажды, бросая ему крупные камни, из которых он что-то строил на песке, я с вызовом бросил очередной камень ему в лицо. Камень рассёк бровь. Мой брат залился слезами. И кровь текла по щеке. Он плакал и размазывал по лицу слёзы и кровь. Мне это доставляло странное удовольствие…

В другой раз, поздней северной весной, когда в море ещё плавал лёд, Сергунёк ступил на льдину. И льдину отнесло от берега. Наша вислоухая собака, помесь ездовой и охотничьей, бросилась в воду, подплыла к льдине и взобралась на край. Льдина накренилась под собакой. Я видел, как брат испугался.

– Уйди, Рекс! – закричал он и согнал его в воду. И собака опять влезла на льдину. Всякий раз брат сгонял собаку. Он гнал её и плакал от страха. Он боялся глубокой воды под непрочной льдиной. Он не умел плавать, как не умел плавать и я. Всё казалось мне тогда смешным и забавным. Я не понимал опасность происходящего. И я смеялся, пока сосед-старшеклассник не подал длинный шест моему брату, и тот смог подтянуть льдину к берегу.

Повзрослев, мы примирились, но тлеющий уголь детской войны так и остался в наших сердцах. Позже я научился уважать суверенную территорию младшего. Может быть что-то изменилось, когда я вытащил Сергунька, тонущего в другой весенней воде.

У нас была забава прыгать с льдины на льдину. Лёд крошится, уходит под ногой. Оттолкнувшись, нужно прыгнуть на следующий обломок, добежать до берега. Когда-то из ледяной полыньи меня спас старший брат. Теперь, возвращаясь назад, выбирая льдины покрепче, я бежал к младшему. С испугом в глазах он тянул руку из воды навстречу мне. Наверное, он думал, что я брошу его…

Моя одежда всегда доставалась младшему, как бывает в больших семьях. И это не прибавляло теплоты между нами.

– Не психуй, Сергунёк! – говорил я брату.

Совсем маленькие, мы ходили в обносках. Это потом появились добротные вещи, куртки на молниях, вязаные свитера с узором. Из-за границы пошёл импорт – лёгкие японские плащи-болонья, которые можно было сложить и спрятать в кармане, ослепительно белые нейлоновые рубашки, кожаные остроносые штиблеты.

Я помню туманный хмурый день и двух парней у клуба в узких красных галстуках. Среди серого красный цвет кажется особенно ярким. В клубе крутят очередной индийский фильм. Парни поют модную песню, в которой «бригантина поднимает паруса». Моя мать крепко держит меня за руку.

– Стиляги! – роняет она презрительно. Я выворачиваю голову назад.

– Про Флинта и Роджера… – бормочу я. Мне хочется дослушать песню.

– Не нужно брать с них пример, – говорит мать.

Я в каких-то салатных чулках на резинках. Мне кажется, все смотрят на мои чулки и смеются.

– Это девчоночье, – твержу угрюмо. Я хочу скорее домой.

Но всё это будет потом.

А сейчас я бегу за телегой. Возница, оборачиваясь, придерживает лошадь. Я в перешитом отцовском пиджаке, который мне до колен.

Я догоняю телегу, запрыгиваю. Следом бежит, торопится Сергунёк. Он в таких же одеждах с чужого плеча, он путается в них.

Мать стоит у калитки.

– Не обижай его! – кричит она. И я с ухмылкой сталкиваю брата с телеги. Брат, упав в дорожную пыль, рыдает.

Наш посёлок теперь остался только на карте. Под его названием в скобочках стоит маленькая пометка: нежилое.

Я обращаю взгляд туда, где бесконечная тундра смыкается с далёким выгоревшим небом, где течёт и впадает в море большая река Каюм. Чуть пылит дорога под хриплым колесом.

Ты плачешь и смотришь нам вслед. И я плачу вместе с тобой.
18 мая 2009

 

ГОЛЕЦ

И почему эту блесну называли щучьей? Широкая, в пол-ладони пластинка из белого металла, до блеска отполированная с выпуклой стороны. В конце, у хвостика, где крепится крючок, размашистый красный знак, напоминающий иероглиф.

Мы, пацанва, в те времена не знали спиннинга. Отмотав необходимую длину лески и собрав её в левую руку, нужно было сильно раскрутить блесну другой рукой и бросить. Блесна увлекала леску за собой. Ценилась дальность броска и умение не зацепить крючком стоящих рядом, не запутать леску и подсекать ровно и сильно. У тех, кто повзрослее, это ловко получалось. А я ещё ни разу, в свои десять лет, не ловил гольца. И старший брат дал мне щучью блесну. На такую блесну мелочь не шла. Блесна была велика. А для крупной рыбы – в самый раз.

Собирались мы у разбитого волнами кунгаса. Замытый береговым песком, он полубоком уходил в море. И торчащие ребра шпангоутов были похожи на кости доисторического животного. Вздернутая над морем носовая часть манила к себе возможностью порыбачить, а то и просто заглянуть сверху в тёмно-зелёную воду, когда было безветренно, бросить монетку и смотреть, как море забирает подношение.

Море – великий магнит. Моя соленая кровь и теперь отзывается на его зов. Я и сейчас связан с неуступчивым движением приливов и отливов. И по сию пору помню небесную синь моря той рыбалки, острый и свежий запах водорослей, вязкий и густой – смолёных бортов кунгаса. Под горячим солнцем смола размягчалась. И чёрный шарик смолы во рту становился отличной жвачкой.

Я пришёл сюда поймать гольца. И бросил я сильно. Выбирая леску, я видел, как блесна вспыхивала серебром и гасла в косых солнечных лучах, пробивающих воду. Сердце моё азартно отзывалось на этот промельк и замирало в ожидании, когда голец возьмёт блесну, и я подсеку, не давая слабину. Ослабнет леска – и рыба сойдёт с крючка.

Создатель, верно, видел меня, малорослого. И в моём сердце – бесконечные надежду и терпение. Хорошо, пусть мальчик поймает своего гольца, – решил Он, – если так верит в чудесную блесну.

И в ту же секунду я услышал, как леску повело. Я быстро подсёк и почувствовал движение рыбы в глубине. Теперь нас связывала тонкая жилка. Леска была непрочна, а голец упорен и силён. Но я выбирал леску и не думал, что не приведу гольца к берегу. И разве я мог потерять блесну старшего брата?

Незримый и могущественный согласился и с этим. Леска оборвалась, когда я под восторженные крики приятелей тянул гольца через борт.

Голец попал во внутреннюю часть кунгаса, по колено затопленную водой. Я видел его тёмно-синюю спину и яростное непрерывное кружение.

Он пытался уйти назад, в море, через проломы в бортах. Крючок больно засел в нижней его губе. Белая рыбка, которая поманила его, и от которой пахло железом и смертью, билась жёстким сверкающим боком и неотступно следовала за ним. Голец видел босые ноги преследователей, цепкие руки. И он уходил от них, пока не почувствовал, как его прижали к борту, схватили за жабры и выбросили на берег. И голец задохнулся и ослеп, и всё ещё боролся за жизнь, взметая колючий песок, и терял силу.

– Забирай гольца! – сказали мне. Они были постарше. Смотрели свысока и деланно отворачивались. Я видел в их глазах зависть. Но я был благодарен им, ведь я едва не лишился своей рыбы. С трепетом я взял добычу в руки.

Голец был скользкий и тяжёлый, с красными крапинками по бокам и розовыми грудными плавниками. Я испытывал к нему нежность, гордость и страх, что брат мне не поверит.

В тот день я чувствовал себя очень остро. Я оставил рыбу на клеёнке, в полутёмном коридоре, и прошёл на кухню. Ждал, когда войдёт брат и увидит пойманного мной гольца. «Ого! – скажет брат. – И как же тебе удалось?» И я расскажу. Подробно, в деталях. О том, как поднялась из глубины быстрая тень рыбы, и как я позволил ей взять блесну и подсёк, и леска резала мои руки, и как удача едва не отвернулась от меня...

Я услышал звук открываемой двери.

– Вот так голец! – громкий голос соседа. – Кому же так повезло? И – неразборчиво – моего брата. Я вышел к ним.

– Это ты поймал? – улыбаясь, спросил сосед. И я разомкнул, разлепил пылающие губы.

– Я... – слетело шелестом.

– Не хвались, – строго сказал брат. – Не якай!

Мне стало стыдно. Чувствуя, как горят щёки, я отошёл. Старшие говорили о своём. А я отправился к морю.

Теперь оно утратило беспечную голубизну и лёгкость. Низкое солнце делало море непроницаемым, тяжёлым. Вечерний ветер морщил воду. И длинные тени легли на песок.

Почувствовав озноб, я пытался согреться. Песок был холодный. И я всё думал о гольце, лежащем в полумраке коридора. Бока его, наверное, утратили живой блеск. Бессмысленными стали глаза. Теперь голец попадёт на сковородку. Будет ужин. И я накормлю большую нашу семью... Разве не для этого я поймал свою рыбу?

Голец пролежал в коридоре два дня.

На третий день, проходя мимо мусорной кучи, я увидел своего гольца. Жирные чёрные мухи густо облепили его. Монотонно жужжа, они взлетали и роились. На тухлый запах летели другие мухи. И я ушёл.

С тех пор я не просил брата половить на щучью блесну.

Азартного рыбака из меня так и не получилось.

Через много лет я обнаружил блесну в одном из ящиков для инструмента. Серебристый её бок покрылся рыжей ржавчиной. И яркая краска иероглифа потускнела и облупилась.

Всякий раз, когда с моих губ готово сорваться слово «я», что-то медлит во мне. Вспомнится сильное тело гольца, и как трудно было удержать его в руках, как он широко хватал ртом редкий воздух, и сколько упорной, жадной и напрасной жизни было в этом теле.
13 декабря 2008

 

ЧЕРЕЗ ЛЕС

В тот год Надежда Петровна попросила старшего сына Ивана купить ей серебряный крестик. Себе кресты не покупают. Надежде Петровне исполнилось семьдесят два. Не так много, но и не мало. Пусть будет, – решила она, надела крестик и несколько раз сходила в храм. Было это летними днями.

Иван улетел к себе на севера. А в первых числах октября Надежда Петровна умерла.

Хоронить мать собрался средний сын Лёва.

Где-то в глухом медвежьем углу на берегу Охотского моря жил младшенький – Павел. Он только что и смог передать с оказией деньги на похороны. А в скорбный путь братья послали Лёву, как оборотистого и знающего неписанные законы материка, куда они выбирались лишь изредка.

Лёвины сборы были спешные. Слёзы свои он выплакал, когда узнал, что с матерью плохо. Оплакал и отрыдал ещё живую. Почувствовал: дрянь дело. И всё до одной слезы из него вышло. С сухими глазами он летел рейсовым самолётом, отбил в Москве короткую похоронную телеграмму родне и вечерней электричкой выехал в старый город на Клязьме.

Электричка шла через леса, подолгу стояла на полустанках. И в сонной дорожной грёзе к Лёве возвращалось время, когда он учился в этих краях студентом. Вспомнилось, как однажды они поехали с матерью за грибами в Гусевской район. Лес там был почти нетронутый, девственный. Лёву лес удивил и потряс. На севере он знал прозрачные березняки да низкорослые кедрачовники. А здесь лес был другой. И у Лёвы кружилась голова, когда ветер раскачивал верхушки вековых елей.

В этом лесу Лёва и заблудился. Перекликаясь с матерью, он видел трассу сквозь деревья, а потом увлёкся, забрал в сторону и, не услышав отклика, шёл и ждал, что вот сейчас среди деревьев покажется дорога. И он всё больше уходил вправо, всё дальше в лес. И шёл уже наугад.

Лёва не испугался. Он словно попал в места, знакомые по сказкам из детства. Звери умели здесь говорить. И сказки всегда хорошо кончались. Боялся Лёва за слабое сердце матери. Из леса нужно было выйти до темноты. И никак по-другому. Ходить он умел, на севере научился. Там другие расстояния. Да только дело к вечеру шло. И Лёва побежал.

Он бежал легко. Устав, переходил на шаг. Попадалось много тропинок, которые никуда не вели. Заморосил дождь. Лёва был в шерстяном тренировочном костюме. Короткие резиновые сапоги бежать не мешали. Ему стало жарко. В каком-то полусне, полагаясь на чутьё и природную выносливость, он отмахивал километры, однако понимал, что уходит всё дальше от дороги, и что без подсказки вернуться будет трудно.

Лес закончился на краю большого вспаханного поля. Дальше, за полем, через дождь Лёва увидел деревню в несколько домов. Километра два, – прикинул Лёва. Месить грязь он не хотел. И побежал, огибая поле по опушке. Так выходило дальше, зато быстрее.

Большие свежеструганные ворота крайнего дома были закрыты. У ворот стоял «жигуль», девятка.

Лёва долго стучался. Вышел хмурый мужчина. Видно было, что мокнуть под дождём ему совсем неинтересно. Он молча выслушал Лёву и показал рукой, куда нужно идти.

– Увидишь ржавый щит на столбе, лесники когда-то поставили. Там дорога просёлочная. Выйдешь по ней, – мужчина говорил и смотрел куда-то в сторону.

– Сколько до трассы? – Лёва чувствовал, что остывает.

– Восемь километров, – устало сказал мужчина. И Лёва привычно побежал. «Успею, – думал он, – ноги у меня длинные…»

Он и теперь так подумал, выходя из электрички: «Успею».

Торговался с таксистом и в глубоких сумерках ехал через город, который он хорошо знал.

У подъезда стояла красная крышка гроба. Увядший бант на крышке казался угольно-чёрным.

Лёва расплатился, вышел из машины. Навстречу с лавочки поднялся невысокий человек, тесть Лёвы. Они обнялись.

– Всё как надо сделал, – коротко сказал тесть. И Лёва кивнул. «Там мамка моя…», – подумалось ему. Квартира матери была на первом этаже. Вишня разрослась и почти скрывала окна. Каждый год вишню подрезали. А весной дерево давало новые побеги.

Он пошёл вслед за тестем мимо красной крышки с бантом. Дверь, обитая черным дерматином, была приоткрыта. Лёва почувствовал тяжёлый приторный запах.

– Это хлороформ, – сказал тесть. – И окна не откроешь. Двадцать градусов. Осень тёплая… Фраза получилась длинная, и тесть больше не проронил ни слова.

Из комнаты вышла баба Саша.

– Нельзя окна открывать! – зачастила, заокала она. – Иди, иди к маме.

И Лёва ступил сквозь сладкий воздух.

В пыльной люстре горела одна лампочка. На полированном столе Лева увидел гроб. Гроб не умещался, нависал одним краем. И Лёва невольно повёл плечом, словно хотел сдвинуть, облегчить эту тяжесть.

Он подошёл к гробу.

Лицо у матери было тёмное. И выражение неотступной обиды на лице. Лёва погладил мать по голове, поправил седую прядь, выбившуюся из аккуратно зачёсанных волос под косынкой. Сведённые на груди руки сжимали бумажную иконку. Лёва тронул руки с иконкой. Они были жёсткие и холодные.

– Что ж лицо…? – глухо спросил Лёва.

– Чётвертый день идёт, тело землёй стало, – словоохотливо сказала баба Саша. – Ты ложись, а я ночью посижу. Завтра похороны.

«Сутки не спал», – подумал Лёва, словно оправдываясь.

Он лёг в своей комнате, не раздеваясь, и погасил свет. Умаялся он. Только уснуть не получалось. И он лежал, слушал: как там, за стенкой? И словно бы что-то двигалось в комнате. Со стола упал хлеб, приготовленный к завтрашним поминам. У Лёвы нет сил его поднять. Он забывается и слышит, как потрескивают обои на стене, слышит медленные шаги за дверью. Ему знакомы эти шаги…

Надежда Петровна жалеет сына. Она родилась в деревне. А Лёва теперь городской. Присев на поваленный берёзовый ствол у края поляны, Надежда Петровна смотрит, как Лёвушка, оставив корзинку с грибами, ложится в траву, перекатывается с боку на бок, и как из него выходит грубое и злое. Лёва не стесняется внимательных глаз матери, припадает к влажной горькой земле, чувствует, что так надо.

Они идут по лесу. Лёва где-то за деревьями. Мелькнул и пропал. Надежда Петровна теряет сына из виду, зовёт его. Она слышит земляным своим ухом, как он торопится. Дыхание у него тяжёлое. Надежда Петровна раздвигает хвою, всматривается в чащу. Ей страшно. Не пойдёт она туда. Здесь подождёт Лёвушку. Она знает, что у него в узелочке…

Старший брат собрал землю с могилы отца по настоянию Лёвы. Земля на севере скудная.

– Сплошной дёрн… – голос Ивана пробивается сквозь изношенные кабельные сети, теряется среди электрических вздохов и шорохов. Иван едва набрал горсть и завязал в платок. – С первым самолётом передам.

– Отца нужно отпеть, – говорит Лёва в телефонную трубку Ивану и звякает тяжёлым кольцом на двери храма при кладбище.

Священник впускает Лёву, зажигает свечу. Открыв Требник, крестится, поёт: «Прими, Господи, душу новопреставленного раба Твоего…» «Нет же! – поправляет Лёва, – отец давно умер. Вот земля с могилы». И достаёт узелок с землёй. Но батюшка словно бы не слышит и творит панихиду над горстью песка. Песок сухой, золотистый. Батюшка, свернув из бумаги кулёчек, пересыпает в кулёчек песок. «Рассыплешь на могилке», – говорит он Лёве…

И Лёва бежит через поле к ржавому щиту на столбе. Бежит по дороге, которая ведёт совсем не туда. И возвращается, пробегает свои километры под неутихающим дождём назад к дому с деревянными воротами. Ворота старые, совсем потемнели от времени и дождя.

Лёва стучится и объясняет, что сбился. Хмурый хозяин дома слушает Лёву и терпеливо втолковывает, как выйти на большак. Ему это выгоднее, чем заводить остывшую «девятку» и везти незнакомца по разбитой лесной колее.

И Лёва больше не отдыхает. Времени совсем нет. Как лошадь, которой не нужен кнут, Лёва разматывает и разматывает свои ноги. Теперь это дорога за его спиной. И чёрные деревья расступаются, редеют.

Вот впереди и большак.

Шоссе, влажное от дождя, изгибается, тускло блестит. «А ведь к ночи успел», – думает Лёва и слышит далёкое:

– Лёвушка-а-а!.. Сыно-о-о-к!..

И Лева в ответ так же долго и хрипло кричит, что здесь он, нашёлся…

Лёве оглядываться нельзя, – там, позади, лес. Ему легко идти на голос.
10 февраля 2009

 

ЛОДКА ДО КАЮМА

В то лето много было всего, и ягоды, и грибов. Так много, что люди по жадности своей брали с избытком, через край.

Лосось, идущий на нерест, плотно забил речки. Рыба, не отметав икру, гибла и гнила на отмелях.

Стояли ясные, прозрачные дни. Не донимала жара. Казалось, что на самой маковке небесного купола после полудня кто-то отворял форточку. И среди летнего тепла в воздухе мнился металлический блеск и сквозило льдом операционной.

В первых числах июля Буслаев вышел из подъезда своего дома, прищурился и присвистнул: Коряк до половины оделся в снеговую шапку. Снег на склонах был девственно чистый и слепил глаза, – ветер относил шлейф вулканического пепла к северу.

«При таком солнце снег, конечно, растает», – подумал Буслаев. И ещё он подумал, что придётся оставить беременную жену и лететь на Восточное побережье. Жена ребёнка ждёт, но сроки ранние. Никто его не принуждал. В душе что-то накопилось и требовало выхода.

Он успеет и к Александру заглянуть в Карагу. Потом нужно будет переправиться на моторке через Карагинский залив, пройти Каюм и Макарьевск. А дальше, минуя Ивашку, шагать ему по берегу моря вдоль длинного рукава реки Хайлюля, которую он перейдёт вброд в большой отлив. Это если повезёт. По отливу иди да иди до самой Уки, где живёт младший брат.

На фотоснимках в Интернете Буслаев видел глазами низколетящего спутникавесь свой маршрут. Видел длинные песчаные косы и отмели, речные протоки и быстрые реки, несущие воду с гор. Он отмечал, где нужно пройти быстро, а где и просто посидеть, оглядывая простор северной тундры до самых предгорий хребта.

Он хотел связать братьев этой дорогой и своей срединностью, стянуть всех троих дневными переходами, усталостью и одинокими ночёвками у костра на берегу.

Наверное, здесь была чистая метафизика. И его блажь, как выражалась жена. Она не хотела, чтобы он уезжал. «Это риск, – говорила она, – а потом – наш ребёнок…» – «Да, – соглашался Буслаев, – но прошло семь лет. И ты забыла, там могила отца».

Макарьевска на тех снимках не было. За пятьдесят минувших лет от посёлка остались лишь руины. Но по-прежнему через тундру текли чистые воды Каюма, где обитали большие серебряные рыбы. Когда Буслаев был маленьким, он смотрел на них, преодолевающих течение, с высокого берега реки.

Он вырос, а рыбы в его памяти так и остались большими.

И по-прежнему река впадала в Берингово море. Остались озёра среди тундры, в зеркала которых он, пятилетний ребёнок, засматривался и однажды едва не утонул.

Может быть береговая кромка стала другой. Но, как и в раннем детстве, небо над Макарьевском было неизменно безоблачным.

Буслаев перемещал курсор в окне монитора и ему мнилось, что среди береговых отмелей он вот-вот увидит себя. Тогда у него пересыхало в горле, и неврастенически дрожали пальцы. И он думал о том, что ему просто повезло жить там в ту пору.

 

Пристегнутый ремнём, он летит рейсовым самолётом и торопит время.

Ан-26 заваливается на крыло. За стеклом внизу тёплая дымка земли. В иллюминаторе напротив – холодное фиолетовое небо.

В аэропорту маялся Александр, как он всегда встречал идущий из города «борт».

Тихо и солнечно.

Забросив лямки рюкзака на плечо, Буслаев идёт по бетонке, издали видит седую голову брата.

Они сошлись, хлопнули друг друга по плечам, неловко приобнялись. Александр куда-то бегал, искал машину. И Буслаев узнавал и не узнавал родные места, отмечая про себя чужие лица. Люди на путину нанимаются издалека…

К вечеру они отправились купаться в заливе.

На рейде стоял большой чёрный сухогруз с огромными белыми буквами FESCO над ватерлинией. Всякий раз, когда Буслаев соберётся навестить Александра, он забежит в магазин, а потом свернёт к школе, где сутки через двое дежурит брат, и увидит этот сухогруз и белые буквы.

Несколько траулеров принимали с плашкоутов горбушу.

И здесь везде была рыба. Она играла, выпрыгивая из воды. Косяки шли вдоль берега и путались в сетях. И мёртвую рыбу у берега шевелил прибой.

Они раздеваются, лезут в море.

– Как в Крыму! – кричит Буслаев. Вода в заливе чистая, тёмно-зелёная до черноты. Морская вода пахнет солью и увядшей травой.

Александр плывёт на спине. Плывет тяжело, жалуется, что давно не купался. Он говорит и задыхается. Крепкий подбородок и костистый нос задраны к небу, словно у покойника. Буслаеву виден его живот и колени, которые поднимаются из воды. Ему жалко брата.

– Вылезай, – машет он Александру. – Согреемся!

Он разливает водку в пластиковые стаканы, открывает банку с консервами, рассказывает о готовящемся переходе на юг. У брата свои нелады, свои печали и заботы.

– Ты бы покрестился, – вздыхает Буслаев. Александр только отмахивается. Он адепт Клизовского и Блаватской. И братья начинают давний спор, который закончится, как всегда, виноватым молчанием. Сейчас они проговорят, допьют оставшееся, и всё останется по-прежнему. И Буслаев опять жалеет брата.

– Не спасут тебя язычники, Саня, – он опрокидывает содержимое стакана в рот, ломает хлеб, выбирает остатки сайры из банки. – Мне бы лодку до Каюма.

– Где ж найти? – задумывается Александр. Пьёт, морщится и почти не закусывает. – Все лодки сейчас на рыбе.

Буслаев злится. Накроет циклон, и он застрянет в посёлке.

– Зачем тебе Макарьевск? – спрашивает Александр. – Иди катером до Ивашки. Нет больше Макарьевска. А если медведь, на дерево полезешь?

– Договоримся… Через три дня пойду, – Буслаев держит в голове, что нужно зайти к отцу на кладбище.

– Найдёшь ли лодку… – тянет своё Александр. В голосе неуверенность, словно на свежий лёд ступил.

– Завтра уйду! – ругался Буслаев.

Он не ушёл и через неделю.

Минуя пыльный посёлок выходил к морю, брёл вдоль прибоя к пирсу и дальше – к последнему бараку по Набережной улице. Из Макарьевска они с семьёй переехали в Карагу и долго жили здесь на окраине.

Крыша у барака просела, как проседает кладбищенская земля. С восточной стороны окна и двери были заколочены белёсыми, выгоревшими на солнце досками. Пахнет тёплой древесной гнилью, старой штукатуркой. И неуступчивая трава, подступив к стенам барака, вымахала по пояс.

Теперь здесь чужие.

Двое чернобородых темнолицых мужчин возились во дворе с сеткой. Потом один собрал сеть в мешок, а другой поднял маленькую резиновую лодку на голову, и они пошли к морю.

Буслаев потоптался у заколоченных дверей, словно хотел найти вещественное подтверждение того, что когда-то здесь была другая жизнь. «Прошлое, разве оно прошло, – подумалось ему, – если мы живы?»

Держась в отдалении, Буслаев двинулся за рыбаками. Они были при деле, в засаленной грязной робе. И Буслаев тяготился чистым джинсовым костюмом, своей лёгкой праздностью отпускника.

На берегу, где кончалась трава и начинался песок, ржавели и доживали своё плоскодонные баржи.

Буслаев смотрел, как рыбаки, привязав конец верёвки к большому камню, погрузили сеть в лодку. И тот, что постарше, сел за весла и стал понемногу стравливать сеть. Она скрывалась в воде, и за лодкой потянулся пунктир цветных поплавков.

Когда сеть ушла в воду, мужчина бросил следом небольшой джутовый мешок с галькой. И на волне закачался пластиковый оранжевый шар.

В сетке уже билась горбуша. Перегнувшись через борт «резинки» и держась за верха, мужчина выпутывал и бросал рыбу на дно лодки.

Невдалеке Буслаев увидел лежащую корячку в спортивных штанах и поношенной голубой кофте. Она следила, как мужчина перебирает сеть. Русские здесь часто роднились с местными. Коряки ловили рыбу почти без лимита.

Буслаев взял в руки фотокамеру, чтобы сделать снимок лежащей. Но та заметила его и, натянув кофту на голову, молча отвернулась. Женщина была пьяна.

Он понял это не сразу и убрал фотоаппарат. И ещё немного посидел, а потом поднялся с песка и вернулся в посёлок.

 

Циклон пришёл с юго-востока.

Ветер набирал силу. По радио повторяли штормовое предупреждение.

Стоя у мутного окна, Буслаев слушал шелест дождя. Он думал о беременной жене и о ребёнке, которого она носит и ждёт, и о младшем брате. Непогода захватила побережье на сотни километров. И там, к югу, такой же шторм.

В доме зазвонил телефон.

– Чем занимаешься? – поинтересовался Александр. Он был на смене. – А то подходи!

Буслаев надел штормовку, поднял голенища сапог и вышел.

Он отворачивал лицо от встречного дождя. И дождь бил ему в левую скулу. Через пять минут старая штормовка промокла.

Когда Буслаев повернул к морю, сухогруз был почти неразличим в кипящей пелене. Шквальный ветер разогнал сейнера и прижал чаек к берегу.

Буслаев увидел брата. Тот сидел на корточках в проёме двери с подветренной стороны, куда не доставал дождь. Буслаев отвел глаза и склонил голову, словно отвернулся от бьющего в лицо ветра. И опять взглянул в сторону школы. Но брата уже не было.

Он нарочито долго раздевался в коридоре. И когда вошёл, Александр сидел в кресле перед телевизором. Картинка мельтешила, и по экрану шла рябь.

– Вымок? – спросил Александр.

– Ладно, – сказал Буслаев, – доставай.

Александр, хитро прищурившись, вытащил откуда-то из-за кресла бутылку коньяку и горсть карамелек из кармана.

– Хорошая тема, – он щёлкнул пальцем по этикетке. – «Фельдмаршальский».

– Застрял я, Саня, – сказал Буслаев.

Брат не поддержал. Он ждал, когда Буслаев свернёт бутылочную пробку.

– К отцу нужно идти, – Буслаев разливает коньяк по чайным чашкам. Вот сейчас он выпьет и согреется!

– Сходим… – откликается Александр. И через паузу:

– Не в дождь же ограду красить! Ты конфетку возьми.

С остановившемся лицом он пьёт коньяк, смотрит на мелькающую картинку в телевизоре. Из-за непогоды сигнал слабый и звука нет.

– Надо антенну поднимать. Никак не соберёмся… – Александр прислушивается к своему нутру. Не торопясь, разворачивает обёртку карамели.

Захмелев, они гоняют на компьютере старые песни минувшего века.

Александр когда-то играл на баяне. У него идеальный слух. Но Буслаев не стесняется, громко поёт: «А за окном всё так же стонут провода...» И Владимир Кузьмин из динамиков ему подпевает.

Когда коньяк закончился, Буслаев натянул непросохшую тяжелую штормовку, влез в сапоги.

– Поесть что-нибудь принесу…

– А давай! – бодро говорит брат. С пультом в руке он переключает каналы. Сквозь рябь Кобзон беззвучно открывает рот. Кобзон похож на рыбу в аквариуме. Буслаев смеётся и выходит.

Ему хорошо. Сейчас он добрый. В рюкзаке у него спрятана фляга с медицинским спиртом. Отличная фляга из нержавейки. И хорошо, что он вспомнил. До последнего держал, берёг как презент младшему. А теперь что ж… теперь циклон…

Дождь ему в спину. Буслаев не замечает дождя и скоро возвращается.

Не разбавляя, они пьют спирт и запивают водой из чайного горлышка. Чёрный вязкий хлеб и сало, которые Буслаев прихватил с собой, лишь оттеняют обжигающую сухость.

И они опять слушают старую музыку, и совсем уже пьяны. В полумраке непогоды сиреневым глазом мерцает монитор.

Александр клонит седую голову, дремлет в кресле.

Дождь утих.

Буслаев выходит на улицу, идёт к морю. Ему только кажется, что он идёт, это море шагает навстречу. И берег, и волны ложатся Буслаеву под ноги.

На берегу – дюралевая лодка-казанка.

Накатывает волна, разбивается. И казанка вздрагивает.

– А говоришь, нет лодок! – бормочет Буслаев.

Спиной к Буслаеву на борту сидит человек в ярко-оранжевой рыбацкой робе.

– Мне на ту сторону нужно, – говорит Буслаев сидящему. Тот оборачивается, кивает головой.

– Раз надо – пойдём.

Буслаев удивляется:

– Сёмкин? Ты ж убился прошлой весной.

Володя Сёмкин – старый приятель Буслаева. Он жил на мильковской трассе, а работал в городе. Поздно ночью Сёмкин заснул за рулём и врезался в опору рекламного щита. Тогда всё обошлось.

– Второй раз ты ведь сам в ту опору влетел. Надоело тебе…

– Виктор меня звать, – человек тяжело разжимает губы, словно они болят. – Если надо, говорю, сходим на Каюм.

Человек опять повернулся к морю.

– Разве это шторм?

Буслаев соглашается, нетвёрдо уходит. Ему нужно успеть сюда с рюкзаком. А другой лодки уже не будет. И пускай не Сёмкин это… Откуда бы здесь взяться Сёмкину? Сёмкин известно где…

В кармане штормовки свистит и щебечет сотовый.

Буслаев лезет в карман, подносит телефон к уху. Он знает – это жена. Из города звонок. Он прикрывает телефон ладонью от ветра.

– Дорогой, – говорит жена, – Я в больнице. Потеряли мы ребёнка…

Голос у жены слабый, едва слышен.

– Ты бы возвращался…

– Всё будет хорошо! – Буслаев спиной заслоняется от шторма, пробует перекричать непогоду. – Я лодку нашёл! А ты жди меня.

Его мотает по ветру. Буслаев сгибается под рюкзаком, выходит на берег.

– Кабы не рюкзак, где б я был сейчас? – вслух рассуждает Буслаев.

Теперь он совсем не чувствует мокроты и холода. Минуя школу, высматривает лодку у прибойки.

Лодка уходила в море. Её вскидывало на гребень волны, а потом она пропадала из виду.

– Не дождался Сёмкин, ушёл без меня…

Буслаеву видна сгорбленная фигура на корме за мотором. Среди водяных холмов, гуляющих по заливу, ветер едва доносит стук движка.

У Буслаева совсем нет сил. Он опускается на колени, обхватывает рюкзак рукой, приваливается к нему плечом.

Он плачет или дождь по лицу, Буслаев не разберёт. «Завтра…» – бессвязно он повторяет. А спроси, что значит это «завтра», разве скажет?
19 ноября 2009

 

ВЕЩИ

Как я хотел, чтобы этот бинокль стал моим! Бинокль был особенный. Не полевой, восьмикратный, а настоящий цейсовский морской, с большими линзами в латунной оправе и благородной потёртостью. Верно, им пользовался старый капитан, видавший виды!

Теперь я мог бы сказать, что на цейсе лежала печать времени и человеческой судьбы. А тогда, шестилетний мальчишка, я понимал мало и чувствовал лишь некую особенность, что называется, бывалость. Он был «иностранный», этот бинокль. И короче не скажешь.

Выбрав день, я выудил тяжёлую связку ключей из кармана отца, позвал «на дело» двух своих приятелей, и мы отправились к складам. План был простой: открыть склад, взять бинокль и тихо вернуть ключи на место.

Отец порол меня не часто. Он был мягкий по натуре человек, может быть, сентиментальный. Но рука у отца была тяжёлая, рабочая. И брючный ремень – добротный и крепкий. Помню я и другой ремень. Отец перекидывал его через дверную ручку и правил свою опасную бритву. Помню короткие взмахи отцовской руки, холодный, стальной блеск лезвия. Отец брился до хруста и синевы. Когда он касался бритвой горла, мне становилось страшно.

Конечно, я боялся наказания. Однажды я едва не спалил дом. Отец заголил мой зад, зажал между ног и выпорол. Было больно, я орал и размазывал сопли. После порки отец усадил меня на стул. Я подвывал, ёрзал горящей задницей и отчётливо сознавал своё место и роль в воспитательном процессе…

Я боялся, но опасения мои перечёркивались убедительной тяжестью бинокля и оптической силой немецкого стекла.

О, сладость обладания! О, как рано это поселяется в нас! И ради этого я пошёл на воровство.

Мне удалось открыть тяжёлую, обитую тонким железом дверь. И мы вошли в полумрак. Здесь было всё, что нужно для жизни маленького посёлка, на долгие зимние месяцы отрезанного от остального мира. Завоз товаров начинался с началом навигации, поздней весной, когда Берингово море освобождалось ото льда. И тогда склад наполнялся новыми вещами. Здесь были хомуты и сёдла, столярный инструмент и плотницкий, топоры в промасленной бумаге, гвозди, рулоны чёрного толя, рыбацкие сапоги, которые назывались «куребанскими», сети и бухты канатов. Вещевой склад – это запах железа и солидола, кожи и олифы, гудрона, пакли, пеньки. Здесь хранились простые, крепкие вещи. Новые вещи, не бывшие в работе, не обжитые человеческим трудом и почти не тронутые временем. И вещи пахли, как пахнет весенняя земля в ожидании – остро и сбивчиво.

Мы разбрелись по складу. Я отправился искать цейс.

Там, где на гвоздях висели сумки с противогазами, были и бинокли. Но моего среди них не оказалось. И по мере поисков исключительность этой вещи вырастала для меня. Можно было взять отечественный полевой. Но я упёрся. И нашёл бинокль в нише справа от стола, залитого чернилами, на котором отец в толстых тетрадях вёл приход и расход товара.

Бинокль увесисто лёг в мои руки. Бывший в употреблении, он не значился в общем складском реестре, этих «святцах» заведующего складом, его не ждали и не готовили к новой жизни, как готовили другие вещи.

Серый воскресный день сочился в распахнутую дверь. Мне, малорослому, дверной проём склада казался огромным. С этой минуты я перестал замечать запахи и звуки.

Замерев, как всегда замирал, слушая тихую жизнь, я видел сквозь проём дальний пирс, морщинистую поверхность моря, редких чаек и пустынность берега. Я был где-то далеко-далеко. И цейсовский бинокль тоже был далеко…

Я ничего не знал об Ионе, попавшего в чрево кита. Но я был Ионой и больше не чувствовал себя обладателем чудесного цейса. Выйти из склада я мог, лишь вернув его туда, где он был до меня.

Мой план рухнул. Я так и не смог закрыть дверь. Ключ не повернулся в замке. Дверь была тяжёлая, а я, слабосильный, только и сумел её притворить, а «подельники» мои убежали. И я оставил ключ в замочной скважине.

Почему отец не устроил мне порку? Лежащего в земле не спросишь…

Когда мне исполнилось семь лет, я был наказан чужим человеком за другую провинность. Я узнал, что такое пастуший кнут. Резвясь с мальчишками на поселковой конюшне, мы бездумно разоряли сбитое сено, приготовленное к зиме. Мы веселились, пока кто-то не крикнул: «Пастух!..» И я бежал вместе со всеми. Я слышал за спиной близкий звук лошадиных копыт и чувствовал ужас, потому что от лошади ещё никто не убегал. И всякий раз я вскрикивал и заливался в плаче, когда свистящий кнут опускался на мою спину. А бежал я к дому под защиту отца…

Мой бинокль истлевает где-то в земле. В ту же землю лёг кнут пастуха и его лошадь, седло и сбруя. Следом за ними ушёл и пастух.

Но, быть может, знаменитое немецкое стекло ещё хранит свет ушедшего времени? И не это ли мы называем памятью, где мой отец правит свою бритву, где я всё никак не могу закрыть тяжёлую дверь, которую лишь притворил? И ключ, он так и остался в замке… Я слышу позади скачущего всадника, чувствую замах руки с плетью, да только бежать мне некуда.
31 марта 2009

 

АДАЖИО

В другое время, в другой стране... И люди рядом с тобой другие. Тени другие, запахи, голоса. Жёстче древесные ветви. И трава вдоль дорог прибита рыжей пылью, словно не подняться ей больше, не оправиться. Жест выверяешь, слово пробуешь на язык, перед тем, как... Умудрённость или бессилие?

Через восемь лет, отслужив в армии и помотавшись по Союзу, он вернулся в родной посёлок, устроился линейным монтёром районного узла связи. Ему нравилась эта работа. В кармане — простой инструмент: телефонная трубка, бокорезы, отвёртка. Работаешь один. Редко — в паре. "Пурговые" идут, "полевые". Ко всему — приличная премия. Весной, когда с крыш сойдёт снег, хорошо посидеть в свободную минуту на нагретом шифере, смотреть, как плывут в изменчивом мареве тёмные верхушки оттаявших холмов. И бурая тундра кажется ближе.

Чердак — место, куда он с неизбежностью попадает после утренней разнарядки. Вот и сейчас он поднимается по лестнице, открывает чердачную дверь и, пригнув голову, ступает в полумрак. Есть особенная задумчивость в чердаках. Кажется, и часы по-другому здесь идут. Вороха ненужных вещей, которые всегда жалко выбросить. Солнечный луч пробьёт тёмный воздух, ляжет жёлтым пятном на шлак, хрустящий под ногой...

Когда телефонная линия восстановлена, он звонит на станцию дежурному технику, чтобы отметиться.

Сегодня смена Леточки Стебловой. Подсветив фонариком и найдя распределительную коробку, он достал из кармана трубку, зацепился "крокодилами", покрутил диск.

— Лета, сделай замер.

— Всё чисто, — откликнулась Лета. По Набережной заявка, Вергин звонил, жаловался.

— Ладно-понятно.

Лета, наверное, мусолит очередной детектив. Вспомнил, как он пришёл в первый день на станцию, и электромеханик Миша, нескладный и бесцеремонный, кивнул, обращаясь к Лете:

— Хозяйство у него, скажу я... — Миша хохотнул. — В бане видел.

Сказал с намёком. Дескать, знаем всю подноготную. А Стеблова с любопытством посмотрела.

— Давай в магазин. Литр с тебя! — суетился весёлый Миша.

Значит, дядя Костя жив. Костя-кореец...

Он увидел старика сверху, поднимаясь на чердак по шаткой лестнице. Хотел окликнуть, расспросить о жизни, но что-то удержало. И он промолчал. Дядя Костя стоял на крыльце, не видел его. Тёмные, почти чёрные глаза ушли глубоко в лицо. И лицо в сетке морщин, словно грецкий орех, стало совсем маленьким. Редкий седой ёжик волос. И седая щетина на впалых щеках. Да и сам дядя Костя стал меньше, сгорбился. Больные ноги тяжело идут. Крутой тузлук, морская сырость и холод здоровья не прибавляют.

Он нашёл телефонный провод, идущий в квартиру Вергиных. Нашёл обрыв, привычно сделал скрутку.

Этот барак он хорошо знал: когда-то мальчишкой жил здесь. С южного торца барака проживала большая семья Шек. Справа — за стенкой — семья Ким. Коренастая Люда Ким летом носила застиранное голубое трико в обтяжку, закатанное до колен. Крепкие икры и карие стреляющие глаза. Ребята постарше много чего о ней рассказывали. Всё у Людмилы созрело и выпирало. И голова сама выкручивалась в её сторону, когда Люда шла мимо.

В первом поколении они были послевоенными корейскими эмигрантами. Проходя вечером по улице Заводской к рыбокомбинату, можно было увидеть молчаливых смуглых людей, сидящих на корточках у бараков, обитых чёрным толем. Они покуривали "Беломор", и огоньки папирос разгорались и тлели в сумерках.

Дядя Костя жил с другой стороны барака. На родине его звали Те. Здесь, на восточных берегах Камчатки, он стал Костей, выучил русский язык, женился и взял фамилию жены.

Дядя Костя был бондарем и делал хорошие бочки. Он стягивал гнутую янтарную доску обручами, вставлял крышку, приподнимал бочонок, прихлопывал жесткой ладонью и слушал, как тот отзывается. Всю русскую половину жизни дядя Костя проработал в бондарке. Обрусевший, как и многие местные корейцы. Говорили, что они едят собак. Только не очень в это верилось. Смешно было думать, как тихий Витя Шек поедает собаку. В школе он был круглым отличником.

Вспомнилась безнадёжная болезнь отца. И как дядя Костя отвернулся, вытирая слёзы, и молча заскорбел, узнав о смерти соседа.

Люду Ким видели в городе. Витя Шек выучился на учителя, преподавал в Тымлате литературу, а потом связал крепкую петлю, перекинул веревку через чердачную балку и повесился. Теперь в бараке живут другие. А дядя Костя тянет своё стариковское.

На сквозняке хлопнула чердачная дверь. И стало совсем темно. Он прислушался к этой новой темени и подумал, что в исходе прежних жильцов есть, наверное, свой скрытый смысл, своё предвестие. И этот оборванный телефонный провод, ведущий к дяде Косте...

В сердцевине тьмы он услышал скрипку. Замер и слушал почти на пределе слышимости. Когда-то он учился играть в поселковой музыкальной школе. Класс скрипки. И недоучился, бросил. Может быть, мелодия звучала в уголке его памяти?

Стоял, онемевший, теряя чувство реальности; наконец, сдвинулся и пошёл на звук. Надо было что-то сделать, стряхнуть наваждение, убедиться, что с головой всё в порядке. Почему-то не стал зажигать фонарик. Шёл, натыкаясь и обходя печные трубы, а звук поющей скрипки становился не громче, но всё явственней и чище, что ли? Теперь скрипка пела где-то возле уха.

Он включил фонарик и увидел над головой трансформатор, выкрашенный зелёной краской. Это была радиолиния. Пластины трансформатора немного разошлись, сердечник сдвинулся, и в железных недрах проснулось адажио Альбинони. Это редко, но случается.

Он почувствовал разочарование. Хотелось думать, что скрипка поёт только для него. Но ведь так, в сущности, и было. Разве не к тебе одному обращен одинокий голос, когда кто-то уходит?

Потом он узнал, что умер Леонид Брежнев.
7 февраля 2008

 

ЖЁЛТЫЙ ВЕЛОСИПЕД

Нет ничего древнее и проще велосипеда.

Старый банщик рассказывал, — а городские банщики знают почти всё, — что велосипед изобрели китайцы в эпоху правления династии У. Во всяком случае, когда говорят "не изобретай велосипед", подразумевают нечто очень простое, в том смысле, что это было прежде.

Новый велосипед остро пахнет рифлёной резиной покрышек, смазкой, и чем-то неуловимым, может быть, временем. Великолепный никелированный руль. На правой стороне руля блестящий звонок. Когда я был маленьким, трель велосипедного звонка меня завораживала. Я останавливался у обочины и с немым восторгом провожал взглядом велосипедиста.

Велосипед — не машина. Скорее, это образ жизни, мировоззрение, почти религия.

Тише едешь — дальше будешь, — мог бы сказать и Конфуций. Вся суть конфуцианства, которому следуют жители Поднебесной, — здесь, в изогнутом руле, в сверкающих хромом ободьях колёс, в мягком ходе. И я вижу, как полтора миллиарда китайцев согласно крутят педали, щебечут на своём птичьем языке и тихо позванивают велосипедными звоночками...

Велосипед — это порыв и покой, и созерцание, и задумчивость, и праздник, и молитва.

У ребёнка обязательно должен быть велосипед. Будь я президентом, я подарил бы велосипед каждому ребёнку. И не подростковый, но взрослый. Дети тянулись бы ногами к педалям и быстрее вырастали. Велосипед подвигает мальчика к раздумью, а девочку — к смирению.

Я помню советские низкорослые "Школьники", "Орлёнки", — я никогда не уважал их. Дамские велосипеды без рамки вызывали у меня протест и отторжение. Сесть на дамский велик — означало вызвать насмешки всего двора. Предметом моей тайной зависти был взрослый "Урал", велосипед старшего брата. И первое время я катался на "Урале" под рамкой, пока не стал доставать педали с седла.

Слово "рамка" нынешнему подростку незнакомо. А между тем, это было важной частью велосипеда. На рамке перед собой можно было прокатить младших. В кольце твоих рук они чувствовали защиту и покровительство.

Если на рамку садилась девчонка, ты едва дышал и, словно бы ненароком, старался коснуться щекой её волос, а коленом — её бедра. Ты имитировал тяжёлый подъём, пыхтел пассажирке в ухо и видел, как ухо розовеет, и твоя спутница молчит. Это было невинно и трогательно!

Теперь другие времена, другие отношения...

Со всеми нами что-то случилось. На велосипедных рамах появились слова чужого языка: "Globos", "Shellendger", "ReegBoss". Они ни о чём мне не говорят. В прежних велосипедах были красота и стать, а нынешние, сделанные по иностранным лицензиям, уродливы и низкорослы, словно выродившиеся табуны мустангов. Многоскоростные, они вводят в заблуждение. Мне жалко смотреть, как на небольшом подъёме подросток яростно работает ногами и едва продвигается. Я вижу, что у него неудобная посадка, слишком низко седло, а поднять — не хватает ума, или просто лень.

Я попробовал сесть на современный велосипед — совсем не то! И я вспомнил свой старый велик с жёлтой рамой и белыми брызгозащитными крыльями.

Однажды я вёз в бидоне молоко. Бидон я держал в правой руке. Можно было не отпускать левую рукоять руля, но я хвалился, ехал без рук, выбражал, (компьютер не знает этого слова и подчёркивает красным). У меня сорвалась нога с педали. А я не мог позволить себе разлить и капли. И я аккуратно поставил на дорогу бидон с молоком, и с грохотом упал следом. Пусть мой читатель усмехнётся и подчеркнёт этот эпизод.

Я часто вспоминаю один из туманных летних вечеров, какие случаются вблизи холодного моря. В нашем бараке, где мы жили, обитало ещё десяток семей, и семьи немаленькие. Люди умели и любили поговорить. Они не проводили вечеров перед телевизором, потому что телевизоров не было.

В тот вечер барак казался заброшенным. Я помню своё одиночество и сладкий, чуть горьковатый оттенок оставленности, как бывает в позднем детстве.

Я решил семь раз объехать барак на велосипеде без помощи рук. Бросив руль, в долгих сумерках я крутил педали по узким дорожкам вдоль палисадников, где каждый клочок скудной северной земли возделывался с любовью и заботой, вдоль заборов из рыболовных сетей, мимо дремлющих тёмных окон, в которых не было и проблеска огня.

Никто не хлопал дверьми, не гремели цепями, не лаяли дворовые псы, не было слышно детских голосов, и матери не звали домой заигравшихся детей, не сидел на корточках Костя-кореец, покуривая у стены, как он всегда сиживал вечерами, и чёрные рыбацкие сапоги старика Селиванова не стояли на ярко выкрашенном, по обыкновению, крыльце, и коричневая краска крыльца потускнела и облупилась.

Но, может быть, старый барак действительно был пуст? И если бы ветер с моря разогнал туман, как знать, не увидел бы я над головой иные, непривычные мне созвездия другого неба?

Я не задавал себе этих вопросов. Я крутил педали, чуть наклонял корпус, и велосипед послушно поворачивал и светился жёлтой рамой в тумане...

Когда я вернулся в родные места через несколько лет, я увидел мой дом таким, каким он был в тот далёкий вечер: обветшавший, оставленный жильцами барак.

Я снял велосипед с гвоздя, поменял камеры на колёсах, подтянул спицы, перебрал ступицу и набил подшипники солидолом. И велосипед опять служил мне. Уезжая, я подарил его младшему брату. Он был ещё хорош, велосипед с желтой рамой и белыми крыльями.
3 апреля 2008

 

ПТИЦЫ И БЕРЕГ

У меня и сейчас перед глазами та картина, написанная маслом, которую я не купил за нехваткой денег. Я торговался. Автор, фамилию его теперь не вспомнить, не уступил и рубля.

По старательности мазка, по исполнению видно, что художник был любителем. За нарочитой небрежностью профессионального приёма стоит школа, но, зачастую, нет дерзания. Любитель бросается в неизвестное без оглядки. И случается удивительное.

Картина, обладателем которой я так и не стал, была из этого разряда.

Чайки на берегу. Очевидно, море. Вода выписана достаточно условно. Детали берега неразборчивы. Птицы в ожидании, — у кромки воды, вечера, уходящего света. Солнце где-то за спиной зрителя. Приглушённые, сизо-лиловые, красноватые тона. На заднем плане, — низко над водой, — большое облако. Облако-судьба. Ещё несколько минут, и птицы снимутся с места. Опустеет берег. Погаснет свет. Художнику удалось передать надвигающуюся пустынность. Финал, как предчувствие. Это нельзя подсмотреть, невозможно скопировать.

Говоря о птицах, я заново проживаю звуки.

В непогоду и когда голодны, чайки кричат коротко и пронзительно. Высоко в распахнутом небе, где только солнце и ветер, крики птиц протяжны, долги. Выражение чистой радости.

О чём ещё кричит птица? Может быть, о неизбежном расставании с привычным берегом?

Я помню выстрел из старой одностволки, когда я убил чайку. Просто от нечего делать.

Скучающий подросток с ружьём в руке. В кармане — один патрон. Патрон старый, с прошлого года. Есть оправдание и повод для выстрела. Зарядить ружьё, взвести курок. Я не тороплюсь. Куда спешить подростку у моря?

Чайка летит вдоль кромки прибоя к своей цели, ведомой только летящей птице. Мерный взмах крыла. Прикидываю: высоко. Мне, смотрящему через прорезь ружейного прицела, чайка кажется белым крестиком. Но моя одностволка достанет птицу. Я почти вертикально поднимаю ружьё, делаю положенное упреждение и жму спусковой крючок.

Приклад ружья жёстко бьёт в худое плечо. За мгновение до того, как чайка прервёт свой полёт, я чувствую, знаю, что попал. Чайка не падает — рушится. Лихо я!

Нажимаю рычаг за предохранительной скобой, левой рукой переламываю ружьё. Латунная гильза подаётся из патронника, тускло блестит. Кислый запах пороха. Зачем-то заглядываю в ружейный ствол блёклый кружок неба, сизый дымок...

Я слышу пронзительные крики. Чайки, их много. И откуда они налетели? Чайки кружат, пикируют к мёртвой на воде. Я стал считать птиц и сбился.

Меня смутило это нашествие. Это было похоже на отпевание, на плач.

И я уходил с берега, сжимая гильзу в кулаке.

Своим присутствием я оскорблял чужой обряд.

Вспомнится и другое. По шаткому мостику памяти перейти в хмурый штормовой день.

С криком "розовые чайки!" я бегу к дому. И возвращаюсь, плетусь обратно к морю за сутулой спиной Жалыбина.

Володя Жалыбин — наш сосед по бараку. Он старшеклассник, а я только в шестом. Худой Жалыбин побил самого сильного мальчика в школе, Костю Жука. Костя занимался штангой, и в моих глазах был непобедим. До той поры, пока Жалыбин не накостылял ему в школьном коридоре. Длиннорукий, он крепко держал Жука левой рукой за ворот, а правой быстро бил в лицо. И мощный Костя ничего не мог сделать. Серия правой Жалыбина оглушила его. Он прижимался к стене, и кровь текла из разбитого носа и губ, заливала подбородок. И вся перемена молча смотрела на падение кумира.

Володя Жалыбин был из того типа людей, которые без особых рефлексий, по-мужски, могли опрокинуть ситуацию. Решительный жест, чем я не владел и чему тайно завидовал.

В тот осенний день у Жалыбина за плечом на ремне была двустволка. И полный патронташ. Жалыбин в чёрном школьном костюме. Сильный ветер треплет концы его коротковатого пиджака. А я, на почтительном расстоянии, иду следом.

Циклон пригнал розовых чаек откуда-то с севера, с приполярья.

Зачем Жалыбин расстрелял стаю? Тоже, наверное, от скуки. Осенняя скука самая страшная. Сила лета ещё бродит в тебе, а завтра зима. Но сегодня ты хозяин. Ружьё тяжелит руку. И будет весело выцеливать маленьких розовых птиц, голосящих над волнами, бить одиночными и дуплетить, перезаряжать и опять вскидывать ружьё к плечу. Им некуда было лететь, прижатым к берегу непогодой. На берегу стоял Жалыбин с ружьём. И я — поодаль, ёжась от холода в стареньком плаще.

Северная чайка, с узким чёрным ободком на шее и розовым пером на груди, изысканная и редкая гостья. Убить розовую чайку, по давнему поверью, к смерти родственника. Мы, подростки, говорили об этом в своём кругу.

Жалыбин ничего не боялся.

Отец у Володи Жалыбина умрёт в идущую зиму. А своего отца я потеряю через два года, такой же осенью.

Птицы вот-вот сорвутся с места, потянутся над водой к облаку-судьбе...

Тогда, ступая за Жалыбиным к морю, я ничего ещё не знаю. Но странное чувство родства я испытывал, глядя в его сутулую спину.

Он слегка отшатывается при очередном выстреле.

Эжекторный механизм ружья выбрасывает легкую бумажную гильзу. Ветер с моря подхватывает и несёт её к моим ногам. Я прячу, отворачиваю лицо от ветра, словно бы вижу, что ждёт стреляющего Жалыбина, что ждёт меня, Иванова сына.
27 июня 2008

 

ДИМКА

"Истинно говорю вам, если не обратитесь
и не будете, как дети, не войдёте в Царство Небесное".
Евангелие от Матфея, гл. 18,3

Всякий раз, вспоминая тебя, мне приходит на ум "пробычка" — мелочь, невразумительная деталь, ни о чём не говорящая чужому слуху, забавная ошибка в произношении, на которые так горазды дети. Но, увидев тебя, Апостол Пётр, верно, вспомнил это слово, которое ты придумал совсем ещё маленьким, улыбнулся и отворил Небесные врата.

Через бездну десяти лет я возвращаюсь к тому дню, когда тебе нестерпимо захотелось разуться, размотать надоевшие бинты, влажные от сукровицы, почувствовать культями стоп колкую сосновую хвою, перепревшие прошлогодние листья майской земли. Я возвращаюсь туда, где ты неловко идёшь, как ты всегда ходил, вперевалку, через "нельзя", где ты улыбаешься, щуришься от весеннего солнца.

– Мама, хорошо, мама...

И Алевтина в ответ улыбается глазами.

– Осторожно, сынок.

И ты слёг после этого и больше не вставал. Началось заражение крови. Твои почки устали. Не справились, отказали почки. И тебя подключили к аппарату. Это в постперестроечную пору, когда человеческая жизнь потеряла цену, когда нужно было платить за всё: за койку в больнице, за каждый укол, — сейчас кажется — и за право дышать. Сутки работы искусственной почки стоили больших денег. Не было таких денег у Алевтины. Через две недели аппарат отключили...

И надо бы вернуться совсем уж к началам, в тот дом, где жила Алевтина с мужем, в полуподвал, откуда из окна видны только ноги прохожих, где тебя зачали, пусть и в тесноте однокомнатного угла, заставленного потёртой мебелью, но, верно, в любви и согласии, где за несколько месяцев до твоего рождения, поздно вечером, Алевтина увидела двух крыс, идущих на задних лапах, под ручку, по-другому не скажешь. Крысы, к ужасу Алевтины, мирно беседовали о своём и так же мирно исчезли, сворачивая за печной угол, волоча хвосты. "К беде", – подумала тогда Алевтина.

Роды были неудачные, всё пошло не так. И тебя тянули каким-то стальным инструментом и повредили позвоночник.

– Отдайте ребёнка, – просил Алевтину хирург, – не жилец, а у меня диссертация. Случай интересный.

– Нет! – отрезала Алевтина.

И тебя грубо заштопали и вернули матери.

Алевтина выходила, сберегла. И ты прижился, прилепился и потянулся к этому грязному, нелепому миру, где много тягот, суеты и корысти. Ты был непохож на других, ковыляющий на изуродованных ногах, с катетером и баночкой у паха: мочевой пузырь не работал. Ты не узнаешь женской любви. Но у тебя будет неистребимый оптимизм и любопытство к цветущему рядом с тобой, и твоя безмятежная улыбка, заставляющая задуматься о том, что же оно такое, человеческое счастье.

Нужно было выбираться из полуподвала. Вся семья работала на кооператив. И ты помогал, чем мог. Что-то мыл, скрёб в городских банях.

Потом появился "Запорожец" с инвалидным знаком на заднем стекле. Ты научился лихо водить. Помню, как ты с торжеством, на повороте, обогнал чёрный "Мерседес". Дорогой лимузин обошёл твою машину, встал у обочины, и водитель, такой же чёрный изнутри, как и снаружи, поднял камень и с руганью бросил в твою "инвалидку".

Твоя больная плоть всегда была барьером. Неосознанная брезгливость взрослых преследовала тебя. И только близкие люди: Алевтина, отец, бабушка, твоя сестра – они любили тебя. Друзья по двору, вместе с которыми ты рос, не замечали твоей особенности и принимали тебя со всем, что было. Ты научился бегать. "И я такой же, как они", — думал ты. В груди у ангелов — детское сердце...

Вспоминая годы, когда мы вдруг стали россиянами, я думаю о том вечно пьяном "дирижёре", под музыку которого ловкие люди сколотили свои капиталы. Придут и другие. Они назовут "дирижёра" лучшим сыном Отечества. А для меня лучший сын — Дима Агеев.

Ты прожил двадцать три года. У тебя ещё оставалось право на смертельную прогулку в сосновом лесу и достоинство принять приговор врачей.

– Мама, хорошо...

Ты лежал в похоронных цветах, умиротворённый, забрав с собой тот майский день и тёплую землю под ногами.

– Со святыми упокой... раба Твоего... ни печаль, ни воздыхания... жизнь бесконечная, – взмахивал курящимся кадилом грузный одышливый батюшка. Кадило позвякивало, сладковатый дымок мешался с горькими запахами молодой травы, влажной глины и с тем, что начинало жить рядом тихо и незаметно.

В один из безоблачных периодов нашей семейной жизни моя девятилетняя дочь, проснувшись среди ночи, услышала, как кто-то напевал и насвистывал за комнатной дверью.

— Это Димка, — сказала жена. — Он всегда так свистел.
22 февраля 2008

 

ЗА ДОЖДЕМ И ВЕТРОМ

Ему часто снится один и тот же сон. Легковое авто, в котором он едет, поворачивает на перекрёстке. Машина бесконечно вытягивается и не вписывается в поворот. Машина длиной с улицу. Он понимает, что ему не повернуть. Застрянет на повороте. Так и происходит. Мимо него, словно бы он сторонний наблюдатель, проплывает блестящий чёрный борт машины. Здесь сон кончается.

В дальнем конце улицы, на краю сна, Буслаев видит дом, где его ждут. И просыпается с чувством сожаления. Пытаясь сон удержать, Буслаев обращает его в обрывки…

Долгий тёплый дождь туманит стёкла. Каждое лето они приезжают семьёй в гости к родителям жены.

Буслаев стоит у окна. За окном клубится огородная зелень. Под дождём, сквозь стекло, картофельные кусты кажутся ещё зеленей. На краю огорода в дощатой пристройке к гаражу рядом с японской акацией — мастерская Аристарха Петровича, тестя Буслаева. Когда Аристарху Петровичу надоедает женская болтовня, он тяжело поднимается и уходит в свою мастерскую.

– Папа там пишет стихи, – говорит за спиной Буслаева жена. У неё особенное отношение к отцу. Всматриваясь в зелёные волны огорода, Буслаев слышит стук молотка.

Он как-то зашёл в мастерскую наточить нож и увидел ряды банок на полках. В банках были ржавые гвозди. Аристарх Петрович вытаскивал гвозди из досок, а то и просто поднимал гвоздь на дороге и выпрямлял молотком. Как многие пожилые люди, пережившие трудное военное детство, Аристарх Петрович бережлив.

– Ещё пригодится, – говорит он. И если не пишет стихи, то выпрямляет старые гнутые гвозди, сортирует по размеру и складывает в банки.

Виолетта Григорьевна, тёща Буслаева, к литературным занятиям своего мужа относится неодобрительно. Однажды она спрятала ключ от мастерской.

– Лучше делом займись! – сказала она Аристарху Петровичу. Может быть тогда он и стал собирать старые гвозди...

После смерти Аристарха Петровича в мастерскую редко кто заходит. Буслаев забежит за инструментом, посмотрит на банки с гвоздями, на истрёпанные общие тетради со стихами, и выйдет.

Буслаев слышит, как стучит молоток. Все привыкли к этому звуку и не спрашивают, кто в мастерской, если хозяина не стало. В доме как-то спокойнее, когда из мастерской доносится звук молотка, а потом наступает долгая пауза, заполненная шелестом тетрадных листов. Страницы шелестят тихо, но живущим в доме кажется, что они слышат и этот звук. И опять неторопливое постукивание. Гнутый гвоздь можно долго выпрямлять, и всё равно гвоздь будет чуть крив.

Буслаев представляет, как Аристарх Петрович, отложив молоток, садится за свои тетради, черкает и правит. И здесь много работы.

Когда у Аристарха Петровича заболели ноги, он реже стал выходить из дома.

– Надо издать стихи, – сказал как-то Буслаев тестю. Аристарх Петрович заплакал.

Буслаев пошёл в Управление райцентра и попросил денег на книгу. Ему пришлось показать свой членский билет Союза фотохудожников с фотографией и печатью. Это произвело впечатление. Билет был как аргумент.

– Песни вашего земляка поёт весь район, – с упрёком сказал Буслаев. И главному чиновнику нечего было возразить.

Деньги выделили к весне. Сборник стихов «Здесь мой дом» напечатали в городской типографии тиражом пятьдесят экземпляров. Аристарх Петрович готовился к презентации, волновался, подбирал рубашку и галстук. В магазине закупили ящик можжевеловой водки, а в Доме культуры поселковый хор разучивал романс «Клонится черёмуха» на стихи Аристарха Петровича, написанные специально к этому дню.

Аристарх Петрович разносил пригласительные открытки, когда у него отказала левая сторона. Инсульт — был диагноз поселкового фельдшера. И торжество отменили.

Аристарх Петрович поправлялся медленно.

Майским днём ему захотелось увидеть, как тает снег на сопках. Держась за стенку, Аристарх Петрович вышел во двор. У него кружилась голова. Виолетта Григорьевна заставила мужа вернуться в дом.

– Ты пользуешься моим добрым отношением к тебе, – выговаривала она Аристарху Петровичу. Аристарх Петрович сидел в кресле и молчал.

В июне дороги подсохли.

Когда Виолетта Григорьевна была на работе, Аристарх Петрович вывел из гаража велосипед. Он учил сына ездить на велосипеде, а теперь учился сам. Он крутил педали и распевал:

– Я Чапаем стать хочу, но боюсь лошадки: как я с шашкой поскачу на лошадке шаткой?

Аристарх Петрович упал с велосипеда там, где крутой склон у реки.

Он лежал, смотрел на холодную снеговую воду, текущую с гор, и думал о школе, об учениках, которые выросли и разъехались, и о своей старческой немощи. Лежал, пока не пришла Виолетта Григорьевна и трое крепких мужиков. Виолетта Григорьевна ругалась сквозь слёзы. Мужики подняли грузного Аристарха Петровича и понесли.

Велосипед Виолетта Григорьевна убрала на чердак. И Аристарх Петрович перестал выходить из дома. Он сидел в кресле у окна, смотрел, как меняется за окном цвет природы, как зеленое становится жёлтым, а следом приходит белое. Где-то там, через двор, в мастерской были его стихи и банки с гвоздями.

– Я хочу ходить, – говорил он жене. Виолетта Григорьевна в ответ гремела посудой.

– Хорошо бы отправить Аристарха Петровича на горячие источники, – предложил Буслаев. – Оттуда больные идут своими ногами.

– Некогда мне, – отрезала Виолетта Григорьевна. Предложения Буслаева она считала неудачными.

Весной Буслаев привёз маленькую шестимесячную дочь. Аристарх Петрович был оживлён и весел. В доме радовались, все отвыкли от голоса Аристарха Петровича.

– У неё мои руки, – сказал Аристарх Петрович, показывая на внучку. В молодости он занимался классической борьбой, выигрывал у мастеров и сам стал мастером. Но это было давно. А теперь Виолетта Григорьевна меняет памперсы мужу. Виолетта Григорьевна устала. И на памперсы уходит много денег.

В один из таких дней, поиграв с ребёнком, Аристарх Петрович уснул. А когда проснулся, сказал, что умрёт через неделю. Никто не придал этому значения. Последнее время дед заговаривался. Его бессвязное пророчество вспомнили, услышав среди ночи звериный рык. Аристарх Петрович видел что-то страшное, чего не видели они, и кричал. Буслаева послали за священником.

Отца Василия он нашёл в храме. Лики святых смотрели со стен, как батюшка ладит собачьи нарты. Утром начиналась традиционная весенняя гонка. Отец Василий надеялся взять приз. У него были лучшие в районе ездовые собаки.

С первыми словами молитвы Аристарх Петрович притих, однако на близких смотрел враждебно. От исповеди он отказался, заявив, что грехов у него нет. И отец Василий ушёл огорчённый. Под утро Аристарх Петрович забылся во сне и умер.

На поминках пили можжевеловую, припасённую к презентации книги Аристарха Петровича. Женщины из поселкового хора негромко исполняли «Клонится черёмуха». Когда по вечерам Буслаев читал Псалтырь, в доме пахло ладаном...

Июльские дожди короткие и частые. От земли идёт пар. Дождевая вода к радости Виолетты Григорьевны доверху заполнила железные бочки во дворе.

В доме больше не слышат стука молотка. Замок на двери мастерской заржавел. Его давно не открывали.

Буслаев смотрит в окно сквозь дождевые разводы. С верёвки забыли снять рубаху. Она надувается на ветру пузырём, раскидывая в стороны рукава. Жена Буслаева рассказывает приснившийся накануне сон.

– У нашего дома останавливается чёрная машина. Из машины выходит папа. Я знаю, что он мёртв. И страха нет. Я подхожу к нему, хочу обнять. Папа отстраняет меня, садится в машину и уезжает.

– Он сказал, что мы никогда не любили его... – добавляет через паузу жена. Она расстроена. – Ты сходи в церковь, закажи панихиду.

Ветер путается в картофельных кустах. Буслаев молчит и смотрит, как рукава рубахи опадают.

Он просит найти ключ от мастерской, идёт по мокрым темным доскам среди грядок, возится с замком. Открыв дверь, всматривается в зелёный полумрак. Скользнув пальцами по цветным корешкам толстых тетрадей, берёт с полки банку с гвоздями, ищет молоток. Достав из банки гвоздь, укладывает на наковаленку. Гвоздь кривоват. Буслаев неумело постукивает молотком. Но вот он приноравливается. Удары молотка всё увереннее. Буслаев откладывает гвоздь, берёт следующий...

 

ИЗ ЛЕВОГО СТВОЛА

Удачный выстрел забудешь не скоро.

У меня за спиной двустволка. В кармане десяток патронов. Порох и дробь здесь дефицит. Времена новые, а словцо из старого словаря.

"Здесь" — это Ука.

Я пришёл в Уку вдоль побережья с севера на ржавом и латаном сухогрузе "Анатолии Крашенинникове", который ласково называют Крошей. Плоскодонный Кроша лег днищем на песчаный берег Уки в ожидании разгрузки, чтобы сняться со следующим приливом и уйти дальше, на юг.

Народу в этой местности совсем немного. Живут в рассеянии. Собираются к привозу, чтобы потом разъехаться-разойтись по своим фанзам, избушкам, времянкам.

Встретили меня пасмурно. Накануне было выпито семьдесят литров пищевой эссенции. Пили три дня. Я оставил на столе бутылку водки "Смирнов", взял ружьё и ушёл в тундру.

Тундра сухая. Хорошая тундра. В тундре нет ничего, кроме самой тундры и неба. Да ещё птиц в небе. На этих птиц я и открыл охоту. Официально охота запрещена. Но слово "браконьер" в местном диалекте отсутствует, потому что в Уке все охотятся и ловят рыбу круглый год. Надо только заплатить инспектору. Сколько он скажет. Инспектор тоже человек.

Я ведь проездом. Чего мне бояться? Пусть инспектор боится проезжего, у которого в кармане патрон с жаканом. На случай встречи с медведем...

Хожу по тундре. Ружьё за спиной. Я стреляю экономно и не спешу. Кулики свистят, сбиваются в стаи. Скоро холода. Но дни ещё солнечные, тёплые. Ленивые дни. И я поглядываю в небо, подсвистываю куликам и горстями прихватываю спелую шикшу. Кулики не очень уверенно летят на свист. Но это как свистеть.

Налетевшую на меня стаю я чуть отпустил, а потом выстрелил. С правого ствола и левого. Почти без паузы. Отметил на автомате, что упало четыре, и быстро перезаряжаю. Краем глаза вижу — налетает ещё десяток. Опять стреляю правым. Осечка! Ко всему, правый бьёт заметно хуже. А левый ствол просто оставляет просеки в стае. Не бьёт, а рубит. Догоняю упавших подранков. Они кричат от боли. Это правый ствол. Левый подранков не делает.

После выстрелов в тундре особенно тихо. Ветер траву треплет. У меня чуть дрожат руки. Ладонь в крови. И солнце к закату.

С ружьём я вспомнил знакомое чувство, ради которого, собственно, здесь и оказался. Выстрел из правого ствола у меня как прикидка, а левый – чаще всего – наверняка. Глаза прикрыты, как у сомнамбулы. То ли сон, то ли явь. Вот и сейчас, промазав из правого, я достал очень быстро и низко летевшего одиночку левым стволом уже вдогон. И птицу закрутило и подбросило в воздухе. Верняк!

Последний выстрел я сделал в сумерках. Кулик упал с глухим звуком. Я долго искал его. Оставлять не хотел. В сумерках всё обманчиво. И нашёл не там, где ожидал. На шее болтался длинный лоскут кожи. В сером свете вечера кровь была пепельно-красной и чуть светилась. Подняв кулика за длинные ноги, я заметил распоротый живот и выпавшую на землю печень птицы. Как отрезало! Левый ствол...

Стоял и смотрел на нежный и ещё живой, наверное, лепесток плоти. Хвоинки пристали... Обернул тёплое тельце крыльями, подобием савана, чтобы не перепачкать рюкзак. Трофеи считать не хотелось.

Со стороны моря застучал лодочный мотор. Это за мной. Здесь ходу к прибойной полосе минут десять напрямую. В тундре нет дорог.

Думал пожить в Уке неделю, но уйду с утренним приливом на попутном сухогрузе.
2 декабря 2002

 

ДВА НОЖА, ТРИ КЕФИРА

В начале 90-х один мой знакомый, назовём его Виктор, купил себе французское пальто. С иголочки, коричневого цвета, за 120 рублей. Не так просто купил, пришлось побегать. Хорошее пальто и сидит отлично. Может быть пару раз-то и надел его, гордился и берёг.

Вечером, в конце трудного дня, он собрался к своей женщине, зашёл в магазин, купил три бутылки кефира, (тогда и кефиру были рады), положил в авоську, — удобная и крепкая, теперь таких вещей нет, — и двинулся по улице Кавказской. Это могла быть и любая другая улица. К примеру, улица 26 Бакинских комиссаров, или улица генерала Карбышева, не важно. А важно, что день к исходу, ты идёшь к любимой женщине, и французское пальто на тебе как влитое.

Тут и появись на пути Виктора двое мужчин неопределённого возраста. Два невыразительных человека с блёклыми лицами.

Один из мужчин, поравнявшись с Виктором, уцепился за авоську с кефиром и потянул на себя. Дескать, ни к чему тебе это. Видел, что в авоське банальный кефир, задраться хотелось. Мой знакомый чуть отпустил сетку, а тот ещё потянул, совсем уже по-хозяйски. И тогда Виктор ударил.

Точно он рассчитал. Мужчина отпустил авоську и упал. Не ожидал, что вот так запросто получит по физиономии.

И подняться толком не поднялся, а в руке у него — длинный нож. Таким ножом рыбе живот вспарывают. В общем, разделочный нож. Где мужик прятал его, непонятно. Наверное, в путину он профессионально потрошил рыбу, а теперь на берегу скучал и без ножа никак не мог.

С обидой на лице он стал подступаться к моему знакомому, размахивая ножом. Он старался ударить наверняка, чтобы уж враг его упал окончательно. И тогда он бы насладился победой и кефиром, что в авоське.

Виктор был человек не слабый. Но приёмами каратэ не владел. Впрочем, и мужик — не самурай. Однако нож — штука серьёзная. И пластает он моего знакомого этим ножом сверху, по касательной. А тот выставляет левое плечо, прикрывается. От французского пальто только шерсть летит!

Второй мужчина, видя, как трудно приходится его товарищу, спешит на помощь и получает удар ногой в пах. Это уж совсем обидно! Но быстро оклемался, — народ в России крепкий, — и свой нож достаёт. В одной бригаде они, судя по всему, работали. Может быть в бригаде социалистического труда. Вечер длинных ножей складывался.

Здесь мой знакомый понимает, что речь идёт элементарно о жизни и смерти. И красивым поединок никак не получается. Разделают его, как лосося. Зарежут бездарно и пошло. Этим "рыбообработчикам" с тесаками в руках вряд ли будет "мучительно больно за бесцельно прожитые годы".

И посылает судьба моему знакомому людей военных, можно сказать, при кортиках и аксельбантах. Вот оно, счастье! Вот спасение!

И выдохнул мой знакомый идущим навстречу, совсем уж изнемогая: "Убивают, люди добрые!" Помощи попросил у защитников Отечества. У кого ж ещё просить?! А бравые офицеры, разглядев происходящее, на другую сторону дороги перебежали, где спокойнее. Боялись за мундиры. Как бы не изорвать. И товарищ майор, верно, спрашивал товарища капитана: "А что там происходит, товарищ капитан?" И товарищ капитан отвечал товарищу майору: "А мужичьё тешится. Не наш это род войск".

И стал Виктор один выгребаться.

Французское пальто уже в пух и прах превратилось. Да и к чёрту его совсем! Подумалось лишь: "Отдать бы кефир... Это ли цена?" Только ударникам соцтруда не кефир теперь нужен, но кровь и отмщение!

А кефир в авоське очень помог. Озлился Виктор, раскрутил авоську с бутылками, грозя разбить головы мастерам ножевых дел. И, особенно не заботясь о достойном отходе, сберёг свою жизнь. Спасибо крепким ногам, вынесли!

По прошествии лет, вспоминая повествование Виктора, — а на его месте мог оказаться Юрий, Сергей, или, положим, Иннокентий, — я думаю, что, может быть, и не французское пальто было на моём герое, а немецкое или английское. И не сто двадцать рублей оно стоило, а несколько тысяч. И случилась бы эта история, оденься он на свидание в телогрейку и кирзовые сапоги? Здесь начинаются измышления, варианты. Но суть рассказа осталась прежней. Было два ножа и авоська с кефиром. И любимая ждала.

Теперь, я думаю, кефир бы не выручил. Нынче кефир разливают в пластиковые бутылки. И авосек в помине нет. Всё тот же непрочный пластик. А военные люди покой берегут на контрактной основе, пока ты им деньги платишь.

"Рыбообработчики" пересели в другие кресла. Давно уже их дело дети подхватили. Они образованы, интеллигентны. И на улице за кефир не ухватятся. "Кефир" они нам оставили. И горю посочувствуют, радушно махнут с трибуны во дни торжеств. И за локоток легонько придержат, ежели споткнёшься.

Они улыбаются, а тебе мнится, что под модной полой от Кардена у них ножи спрятаны.
14 января 2008

 

БОТИНКИ, БОТИНОЧКИ

Холодный прозрачный апрель.

После обморока минувшей зимы город медленно приходит в себя. Вдоль обочин дорог – пластиковый мусор, до поры скрытый снегом. Земля, словно избитая женщина, спотыкается и бредёт куда подальше, отлежаться до тепла, до заботы человеческой.

Я толкаю коляску с ребёнком. Семья на прогулке. У тротуара, где только-только сошёл снег, – группа людей среднего возраста. Одеты модно, с некоторой долей вызова. Женщины запакованы в кожу, ярко накрашенные. И все до странности одинаковы.

Здесь же трёхлитровая банка с большим букетом красных роз. В банке не хватило места, часть цветов просто лежит на земле. Подходим ближе, и я замечаю погнутый фонарный столб. Чуть поодаль – искорёженная автомобильная дверь. Люди молча смотрят на нас. Мы проходим мимо.

– Машина в столб влетела, – говорю я, комментируя очевидное. Жена отстраненно поднимает воротник пальто. Ей нельзя волноваться, она на пятом месяце беременности. Наша полуторагодовалая дочь что-то напевает в коляске.

Я думаю о тех, оставшихся за спиной. Автомобильная авария собрала их вместе, возможно, они потеряли близких людей. Стоящие у обочины не похожи на родственников, убитых горем. Скорее, друзья-приятели, собрались на помины, разливают по стаканам водку. Трудно избежать слов, не имеющих того веса, который несёт смерть человека. И люди говорят с паузами, смотрят на цветы, на дорогу, на прохожих.

Встречные гуляющие словоохотливо объясняют нам, что трагедия случилась два дня назад. Машина на большой скорости срезала столб и, пролетев несколько десятков метров, покорёжила следующий. От машины осталась груда металла. Водитель, скорее всего, погиб.

Мы удаляемся от банки с красными розами, от стоящей группы. Мы радуемся выходному дню, вспоминаем своё: надо бы купить дочке сандалики, у неё формируется стопа.

– Обязательно с супинатором, – говорит жена.

– Если надо, покупай, – говорю я. – Сколько проносит... Я смотрю на живот жены. Ноская обувь дорогая. Китайская дешевле российской, пускай и похуже качеством.

Обувь часто приходится ремонтировать, особенно детскую. В этой работе есть что-то трогательное. Подклеил ремешок – ребёнку ногу не трёт, не мешает. Минуты не прошло, он и забыл о помехе. Через годы вспомнит ножницы, шило в моих руках и будет делать то же для своих детей. Мой отец часто латал нам валенки. Я любил сидеть рядом, смотреть. Тогда клей "Момент" ещё не придумали. Отец вырезал из войлока подошву, зажигал капроновую веревку и приклеивал кипящим капроном подошву к худому валенку. Мой дед, которого я совсем не знаю, тоже, наверное, чинил обувь своему сыну, моему отцу. Подошва изнашивается быстро. Здесь есть какое-то родство с человеческой судьбой. Лицо старика мало отличается от его стопы. И сношенные каблуки всякий раз напоминают о недолгой жизни.

Навстречу идёт мужчина в длинном плаще неопределённого цвета и фасона. Сколько мужчине лет, трудно сказать. Аккуратен, следит за одеждой. Отмечаю про себя изрядно потёртые штиблеты. Они старательно начищены, но это мало помогает. И походка у мужчины неуверенная, шаркающая. Обувь выдаёт его.

И опять вспоминаю придорожные помины. Но что же задело? Банка с цветами... обломки машины... женщина в "коже"... И неподалёку – чёрный ботинок с левой ноги. Знакомый гаишник рассказывал, что при сильном ударе человек буквально вылетает из обуви. Я не знаю, был ли это ботинок водителя. Почти новый, с рифлёным протектором.

Спустя несколько дней, погожим вечером, мы опять гуляем. Всё те же розы в банке. Ботинок исчез. Среди придорожного мусора цветами выложено "АННА". Моя жена торопливо крестится:

– Царство небесное...

На стволах деревьев, окаймляющих гибельное место, появились листы бумаги, прихваченные скотчем. Жирные стрелки, надпись: Dirt Джем.

Когда-то я учил английский, не всё забыл.

– Грязный Джем, – читаю я вслух. – Его Джем звали.

– Странное имя, – жена оглаживает живот.

– Это кличка.

– Я ботиночки дочери купила. В цене уступили, там дефект маленький. Ты посмотри.

– С супинатором? – подчёркнуто-оживлённо уточняю я. Жена улыбается, молча вздыхает.

Середина апреля, а по сводкам – двадцать пять ДТП и трое погибших. Автоинспекция говорит об усилении принимаемых мер...

В городской газете мелькнуло короткое сообщение о том, что потерпела аварию машина марки "Ниссан-Лаурель". В шесть часов утра, на скорости 140 км/ час автомобиль сбил опору освещения и вылетел на дорожку для пешеходов. В машине была девушка-пассажир, погибла мгновенно. Водитель отделался ссадинами. Заключён в СИЗО.

По слухам, они уходили от преследования автоинспектора, возвращаясь из ночного клуба. Утром на дорогах ледок, и пьяный водитель не справился с управлением.
15 апреля 2007

 

ЯБЛОКО

Долгоня работает дворником.

Когда-то к нему обращались "Иван Сергеевич", он был директором завода, а теперь он убирает окурки, подметает, следит за чистотой.

Почему Долгоня пошёл в дворники, он и сам бы не мог внятно ответить. Однажды, устав от своего директорства, он рассудил, что хорошо рано утром выходить во двор, чистить, убирать мусор, которого так много в жизни. Ко всему, усилий работа дворника требует немного, а результат виден сразу. И это должно уравновешивать чувства и наполнять душу покоем.

Подумав так, Иван Сергеевич уволился с родного предприятия, где он проработал всю жизнь. В домоуправлении его данные занесли в картотеку, а в трудовую книжку – соответствующую запись. Ему выдали спецодежду, инструмент, определили территорию "от угла до угла" и пожали в напутствие руку.

Такой поворот судьбы называют вывертом, но Долгоня принял его органично. И был ведь сознательный выбор, сделанный в твердом уме. И знакомые Ивана Сергеевича говорили за его спиной: "Вот так вот...", что могло означать очень многое, или совсем ничего.

Когда работа привычна и необременительна, а руки знают, что делать, в голову приходят хорошие мысли. Для Долгони это было очень важно, потому что он писал стихи, вернее, одно единственное стихотворение, совсем небольшое, в двенадцать строк. И можно было бы считать стихотворение написанным, если бы не последнее слово в третьей строке, которое никак не давалось.

Утром Долгоня надевает синий фартук, берёт в руки метлу и думает о потерянном слове. Летом он подметает тротуар, собирает пустые пластиковые бутылки, осенью сгребает опавшие листья, а зимой снег с дорожек. Он внимательно смотрит перед собой, как будто искомое лежит под ногами, в пыли, среди окурков, листьев и снега. Долгоня не спешит, мерно взмахивает метлой и терпеливо ждёт.

Иногда ему кажется, что, может быть, он вовсе и не хочет дописывать своё стихотворение. Найдётся слово, стихотворение закончится, и станет невыносимо скучно. И тогда он замирает посреди двора, опираясь на ручку метлы, как на древко знамени, словно битва проиграна, войско пало, а он остался один. И какой-нибудь жилец, идущий мимо, спрашивает деловито:

– О чём думаешь, Сергеич? И Долгоня в ответ:

– Неправильно оно всё...

– Это как посмотреть, – говорит со значением жилец и спешит дальше.

В острые минуты кризиса Долгоня уходит в дворницкую, ложится на топчан и негромко читает своё стихотворение вслух. Он умолкает в том месте, где зияет прореха, а потом читает дальше. И когда прочитывается последняя строчка, стихотворение ещё звучит где-то внутри у него, затихая. И не так язвит отсутствующее слово. Он вспоминает о своей работе и поднимается убирать, чистить, скрести.

Нельзя сказать, что недописанное отравляло жизнь. В стихотворении говорилось об оправдании живущего перед высшим началом, о том, что только и нужно донести данное тебе от рождения до самого конца, не повредив, не испортив, и что в этом-то и лежит простая задача человека. Но последнее слово в третьей строке своим отсутствием отрицало эти истины. Жизнь тогда представлялась хаосом неубранного двора. И нужно было начинать сначала. Долгоня делал широкий взмах метлой, и стихотворение разворачивалось, наполняя его.

Стихотворение Долгоня писал медленно, гораздо быстрее проживалась жизнь. И, странным образом, теперешнее его дворничество и запавшее слово соединялись и требовали какого-то разрешения, не нахально, не навязчиво, но с очевидной настойчивостью.

Казалось бы, найди созвучие в лад – и дело с концом! Долгоня только хмурится, качает головой: "Легко соблазниться-то..." И сердито сметает мусор своим инструментом.

Делать достойно нехитрую работу – в этом дворнику Долгоне виделось что-то фундаментальное. Вот и для Творца создание мира не представляло особого труда, но сколько величия в замысле и воплощении: "И увидел Бог, что сделанное им хорошо!" И первые люди, не в порфирах и без корон, – они были истинные цари! Власть над вещью, это когда в первый раз, от начала: дом, плуг, пастушья дудка...

– Паси, паси своё стадо! — шепчет в рыжую бороду Долгоня и ведёт метлой новую строчку.

Однажды на исходе лета Долгоня лежал в дворницкой и рассуждал про себя, что подошло время умирать. Не он решил так, а что-то внутри у него поднялось из сердечной глубины: "Хорошо бы приготовиться..." Перед этим он исповедовался, как положено, и причастился.

Было время яблочного Спаса. И свежее яблочко, крепкая антоновка, приятно холодило ладонь старика.

Долгоня отложил яблоко, прикрыл глаза и подумал о седьмом дне Творения, о блудном сыне Адаме и о том, что однажды сын вернётся. И тогда всякая вещь у Отца займёт своё единственное место, ей положенное. Пришло время и ему возвращать... Вот и Отец небесный стоит где-то в изголовье, смотрит с тихим упрёком. Долгоня знает свою вину. И можно ли оправдаться?

Потерянное слово яблоком ложится в ладонь. Простое слово. Как же он мимо проходил? И ведь всю жизнь искал!

Долгоня кладёт яблоко себе на грудь, а это птица. И птица сейчас улетит. Ему не страшно, потому что он и есть птица, яблоко, слово. Отец кивает головой, протягивает к нему руку – и птица легко вспархивает.

Легко дворнику Долгоне. Он легче птицы, легче слова.

– Иван Сергеевич! – зовут его из-за приоткрытой двери.

– Иду я… – откликается Долгоня.

Яблоня шумит на ветру, роняет яблоки.
19 июня 2008

 

СГЛАЗ

Порывистый ветер августа поднимал и нёс пух в ярком солнце.

Лето затухало, но ещё тянуло и тянуло на почти невидимых глазу переправах от берегов, заросших густой травой и кипреем, к другому берегу, где первые заморозки подбивают забывчивые стебли.

В такие утренники зелень напоминает кристаллы медного купороса. Химически чистый цвет живит кровь, а в воздухе разлито состояние недолгого праздника.

Но всё это будет потом. А сейчас Буслаев стоит в тени старого тополя и ловит видоискателем зеркалки, вспыхивающий на солнце пух. Здание, обитое с торца ржавыми листами оцинкованного железа, было хорошим фоном. И легкие семена кипрея, гонимые ветром, вспыхивали в контровом свете, медлили в затишье стены, позволяя человеку с фотоаппаратом нажать на спуск, а потом исчезали.

Это была неудачная охота.

Проявив плёнку, Буслаев уже собирался выбросить негативы в мусорное ведро, как оно часто бывает, если бы не остановил его внимание тот самый, обитый железом торец пятиэтажки. И деревце, случайно попавшее в кадр. Ярко освещенное на фоне непроглядной стены, оно выступало из тени. Деревце было почти сухим, с реденькой верхушкой. Поздним северным летом оно ещё выбрасывало чахлую листву и тянулось из последних сил.

Было па негативе нечто, не имеющее определения, не толкуемое и не переводимое, как не переводима на внятный язык кривизна шара, – намёк, подтекст, что, собственно, и отличает удачно сделанный снимок.

Случайность удачи вносит в размеренную жизнь фотографа долю беспокойства, где ты – лишь звено, исполнитель. И Буслаев тщетно пытался прочесть скрытое.

Он сделал контрольный отпечаток, повертел фото в руках и отложил. "Нужно сходить, посмотреть ещё раз", – решил он. И по-легкому, с зеркалкой на плече, прошёл знакомыми дворами.

Нам всегда кажется, что мы можем вернуться назад, в прежнее, в города, где мы жили когда-то, к знакомым местам и любимым женщинам, которые, верно, ещё помнят нас. И только фотограф знает, что вернуться нельзя. Не вернуться в то место через час и через минуту. Однако Буслаев уверил себя, что он на прогулке, он только посмотрит в чём там дело. И отчего же слепой случай выложил ему удачный фотоснимок. Попытка реабилитации того, что мы называем разумностью смотрящего. Ну, как же это я проглядел! – вот что подразумевалось.

Уязвлённое самолюбие – плохой советчик. Ступив в знакомый двор, Буслаев смотрел па ржавый торец дома и не узнавал его. Той, единственной приметы, которая придавала смысл удачному фотоснимку, не было. Не было деревца. И двор как двор. Таких дворов для мимо идущего – десятки. Можно и перепутать. Если, конечно, ты не фотограф.

Он не спешил. Сняв камеру с плеча, он открыл объектив и посмотрел в видоискатель.

– Вот здесь ты стоял, – сказал он себе, – кто же сомневался?! Но оторвавшись от видоискателя, он опять оказывался в чужом, незнакомом ему месте. Эта раздвоенность лишь подтверждала, что он не ошибся. То самое место. Но и другое. Пропало сухое деревце. Можно уверить себя, что дерева не было, а на плёнке — мираж, призрак. Однако фотография с неизбежностью свидетельствовала: мир исчезает в каких-то главных своих сущностях, на место которым приходят муляжи, грубые подделки. Не было болевой точки, заставляющей почувствовать себя живым. Буслаев знал, что случится дальше.

Сделав десяток шагов, он не нашёл в увядшей траве ничего, что говорило бы о росшем здесь дереве.

"Очная ставка, – подумалось ему. – Кто же я, преступник или свидетель? Своего рода, сглаз, порча... Взгляд человека, вооружённого фотокамерой – катализатор, ускоритель разложения... Помечаются грядущие надломы, просеки. Топор в руках неведомого лесника, делающего засечки па стволах: вот это срубить, и это, и это... родные, близкие, мужья, жены, дети. Забрать силу, здоровье, будущее... Обесточить, перевести стрелки. И состав гремит по другому пути. Едва заметные глазу подмены происходят ежесекундно. Утрата чего-то важного. И те, кого мы поймали в кадр, иные... Другие лица, жёсткие глаза, фальшивые улыбки.

– На этом фотоснимке ты совсем не похож на себя, — можно услышать слишком часто, – и здесь ты другой... Мы только и помним себя лучшими, другими. Когда это было? Вчера? Или минуту назад? "Не все умрём, по все изменимся, – кажется, так у Апостола Павла? – во мгновение ока..." Заговор мирового зла? – всё страшнее и запутаннее. И выгода представляется добром, а глупость – значительностью. Пошлость остроумна и вызывает обвальный смех. Серость кажется яркой. Слепых прочат в поводыри. Воры – народные слуги. Грабители, убийцы – защитники и правоведы. Нужно только поправить узел галстука кандидату, сказать, что у него обаятельная улыбка, поверить в это и нажать на спуск фотокамеры. Образ героя готов. Потом кто-то скажет: "Он не оправдал наших надежд". Но ведь это мы аплодировали ему. А вот и следующий, – тот, прежний, конечно, отъявленный негодяй и мерзавец, а нынешний – независим, честен и прям. Ни тени лукавства! Не правда ли, он вам правится? Ещё один снимок, если позволите...

Кипрей поселяется на вырубках, там, где солнечно, где прежде горел лес. У кипрея высокие стебли. Пурпурно-розовые, заметные издалека яркие соцветия. Когда-то считающийся среди лесников сорняком, кипрей, безусловно, полезен. Отцветающий кипрей даёт обильные семена, которые только и ждут любого ветра. Для семян-переселенцев он всегда попутный. Мгновение они медлят с подветренной стороны, пока свежий порыв не подхватит их, взметая над крышами.

Запрокинув голову, можно увидеть высоко в небе белёсое мельтешение. Если, конечно, правильно встать и козырьком ладони прикрыть глаза от слепящего света.

 

НОЧЬЮ В ГОРОДЕ
(Рассказ таксиста)

Всегда любил собак. Маленький был, думал, они улыбаются. Автомобиль - нет, не уважал. И шофёром, как многие мальчишки, не хотел стать.

Пятьдесят четыре живу, голова седая. Собаку не завёл, а за рулем три месяца. Машину купили по настоянию жены. Она на права давно сдала. Как деньги появились, взяли подержанную «Тойоту». У меня корки на вождение двадцать лет пылились. Получил ещё в советское время. В школе ДОСААФ водил «Зилок», 130-й. С тех пор за баранку не садился.

Жена от машины меня отирала, как бы не разбил, опыта, дескать, мало. Я снисходил, что называется, а потом подвинул и сам стал водить. Женщины неохотно отдают управление. Здесь нужно твердость проявить, решительность. Жена буквально вцепилась в руль.

– Чего ты? – говорю ей. – Я же мужик!

Опыт по ночам набирал, когда движение слабое. Как-то выезжал на мигающий светофор, а по главной «японец» гонит. Иной раз не понимаю, в какой стране живу. Язык стал чужим, вывески, шмотки... Это ли не оккупация? Но я не о том, о людях я... всё те же люди. Измельчали только...

Ну, видел я иномарку, да скорость трудно определить, когда фары по глазам бьют. Мне показалось – успею. Налево стал сворачивать, смотрю – летит аккуратно мне в бок. Они по тормозам ударили. Зад машины задрало, пыль столбом, едва не перевернулись... Я на газ! По главной пошёл... В зеркало смотрю: развернулись, за мной идут. Я ещё прибавил, и они прибавили. Потом узнал, сколько их в машине... Как в кино было. В каком-нибудь гребаном боевике... Погоня и всё такое... Почему не остановился? Наверное, страх был… И азарт животный в скорости потягаться. Ночью зверь гуляет... Игра началась...

Прижали они меня к обочине. Двое из машины выбегают, лет по двадцать пять. Один плотный такой, качок, а второй повыше на голову, худой. Злые как черти. Я ждать не стал, вырулил на дорогу. Они только в борт моей «Тойоты» кулаками вдарили. Гнали, как собаки волка...

Вот тогда сильно я разогнался! Пошёл в кварталы... А конец ноября, лёд на дорогах, особенно на периферийных, куда я стал уходить. Меня и вынесло па целину. Там снегу по колено... Машина ещё шла, а потом встала. Двигатель я заглушил, посидел немного. Ясно было, что наклёвывается горячая драчка. Навстречу им пошёл...

Они сразу поняли, что мне не выбраться, радостно так вскрикивали и не больно торопились. По-моему, даже чуть подвывали, расправу предвкушая, как борзые...

Первым набежал коренастый и с размаху вкатил мне пониже левого глаза. Он думал, упаду я. В снег они хотели втоптать меня, в лёд вбить, чтобы я не путался у них па дороге, быстрой езде не мешал.

И я как будто проснулся. Это после удара коренастого. Он где-то нахватался восточных приёмов, всё подпрыгивал, бил ногами. Только на гололеде крепко надо стоять. А мне падать никак нельзя было. Худой, высокий, поскромнее работал, да только злей качка оказался.

Я ловил четыре кулака как мог. И удачно ловил. Но вот не было к ним злости. И драйва, как теперь говорят, не было. Бог сынка не дал, а эти в сыновья мне годились. Может, пороли их мало в детстве, сказок не читали на ночь. Головы разбивать я не хотел. Не чувствовал своей правоты…

Стали они остывать. Худой ещё кинулся ко мне. Я его пятерней в лицо остановил. Верно, тогда и перемазался чужой кровью...

Из той породы они были, когда норовят горлом взять, нахрапом, а если сразу не вышло, уходят.

– Знаешь, сколько стоит наша машина?! – это качок орал. Я не знал. Хотел одного: скорее бы свалили. Я тоже орать могу...

Вижу: лицо худого в крови. Всё, думаю, хватит, поиграли...

На мое «ша!» они ещё огрызались, но уходили к своей дорогой машине. Левую щёку у меня разнесло. Ныло плечо, колено...

Хромал к своей «Тойоте», когда подрулили ко мне три совсем разбитые иномарки. Встали в рядок поодаль, свет в лицо палят. Я не знал, что у них там в головах. Я был, как пустая бутылка... Драться сил уже не осталось. Вытащил из багажника газовый ключ, второй номер. Стоял, смотрел на них, а они на меня. Потом одна за одной они ушли.

Позже мужик появился, рыжий и поддатый в одинаковой степени. Представился полковником пожарной службы. Скучно ему было. Где-то у него гараж и трос буксировочный. Полковник настаивал. Хотел кайф продлить.

– Как тебя занесло! – говорил полковник. Всё в глаза заглядывал. Он думал, что в «Тойоте» у меня спиртное. Тогда я решил крепкую машину поискать.

– Побудь, – говорю рыжему, – посторожи. К домам я побежал…

Джип с водителем нашёл на удивление быстро. Ночью город своей жизнью живёт. Надо лишь присмотреться. Я рассказал, что застрял и хорошо бы дёрнуть машину из снега. Подробности были ни к чему. Я его тогда другом назвал... И парень внимательно глянул на меня. В теневых структурах он крутился, может быть, бандитских. У таких людей печать на лице…

– Ладно, – сказал он, – позже...

Обратно бегу, а полковник в бардачке моей «Тойоты» роется.

– «Аварийку» тебе включил, – он мне.

– Это разумно, – и на руки его смотрю.

– Залез в бардачок... – сказал полковник, так, словно сомневался, что залез, и в толк не возьмёт – зачем?

– Вижу, – говорю ему.

– Стирал отпечатки пальцев... – он вздыхает.

Мы вышли на снег. В салоне тесно становилось. Полковник стыдился и каялся. Все-таки он был сильно пьян... И когда к нам подъехала машина ГАИ, я двинулся от полковника, но тот следом топал, что-то в спину бубнил.

Я бодро попросил помощи. Гаишники, молодые парни, с испугом смотрели. Уехали быстро... И чего они боялись? Маленько полегчало мне тогда. Решил, что хуже не будет.

Парень тот, с джипом, не обманул, вернулся. Я неумело суетился с концом троса. Теперь я заглядывал в глаза, только что хвостом не вилял...

– Резина у тебя говно! – сказал парень. «Тойота» стояла четырьмя колёсами на дороге. Я о деньгах ему... Он рукой махнул пренебрежительно. Мы и распрощались.

Утром левую половину лица прячу, да жена рукав увидела в крови.

– На дороге, – говорю, – подрался... Не моя кровь.

А зачем женщине детали? Ей главное, что живой. Водить я научился, только к собакам остыл после этого. И когда по зеркалам ночью чужие фары, – особенно близко и сзади, – не люблю.
25 ноября 2011

Владимир Иванович Нечаев родился в 1957 году на побережье Берингова моря в поселке Оссора. Восемь лет, включая учебу во Владимирском политехе и службу в войсках ПВО, жил в средней полосе России. В перестроечные годы вернулся в родной поселок, работал радиоинженером. Здесь же были написаны первые лирические стихотворения, которые составили первый сборник «Золотые звери». (1991г.) В Петропавловске-Камчатском посещал собрания литературного объединения «Земля над океаном», которым руководил Евгений Сигарев.
В 1995 году вышел второй сборник стихов «Россия – с печалью…». В начале двухтысячных в книге «Утешитель» появились опыты малой прозаической формы, которые стали основой рассказов в книге «Исследование дома». (2008г.) В это же время стихи и рассказы Владимира Нечаева публикуются в журналах «Москва», «Октябрь», «Дальний восток», «Урал». В книгу «Лодка до Каюма» (2015 г.) вошли стихи и рассказы, написанные за период 2002-й – 2015-й годы. Черно-белая авторская фотография использовалась как иллюстрация в этих книгах.
Книга «Сокровенное» (2016г.), вышедшая в издательстве «Российский писатель» за счет средств автора, объединила стихи и прозу в попытке «книга как жанр». В последнее время Владимир Нечаев активно сотрудничает с литературно-публицистической газетой «Слово», ежегодным альманахом «Камчатка». На манеру и стиль письма Владимира Нечаева, по собственному его признанию, оказали влияние лирика русских поэтов Есенина, Тютчева, Фета, Мандельштама и американская проза 20-х - 60-х годов 20-го века. Состоит в рядах Союза писателей и Союза фотохудожников России. В настоящее время живет в Петропавловске-Камчатском.

 

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную