Михаил ПОПОВ (Архангельск)
ИЗ РОМАНА "СВИТОК"

Попов Михаил Константинович, 1947 года рождения, уроженец Русского Севера, с берегов реки Онеги. Мать – новгородского корня, отец -  из семейства репрессированных донских казаков.  Образование – высшее, окончил Ленинградский государственный университет, факультет журналистики. Работал на оборонном предприятии, в геологоразведке, служил в армии, был профессиональным рыбаком. За его плечами – полдюжины газет различного уровня, в которых он прошёл все ступени профессионального и карьерного роста. Был создателем и редактором ряда литературных изданий. Сейчас главный редактор литературного журнала «Двина». Автор почти трёх десятков книг, в том числе прозы, публицистики, изданий для детей и юношества. Некоторые его произведения переведены на основные скандинавские языки,  повесть «Последний патрон» – на английский.  Повесть «Дерево 42-го года» экранизирована. Лауреат ряда общенациональных премий и трёх международных – имени М.А.Шолохова, имени П.П.Ершова, создателя «Конька-Горбунка», и «Полярная звезда». Живёт в Архангельске.                                                                                                                            

ВНИМАНИЕ!
13 ноября, в четверг, на нашем сайте состоится встреча-онлайн с Михаилом Поповым.
Накануне встречи с Михаилом Константиновичем мы опубликуем ваши вопросы вместе с ответами на них, а 13 ноября с 16.00 до 21.00 вы сможете задать свои новые вопросы уже самостоятельно в окне "Комментарии" и в режиме реального времени получить ответы на них.

 

ИЗ РОМАНА "СВИТОК"

От автора
В романе «Свиток» два главных персонажа: Михайла Ломоносов, историческая личность, и наш современник Михаил Русанов, от имени которого ведётся повествование и который пишет киносценарий о своём великом земляке.

1. Венчание

Бутыль была выпита только до середины — не то наполовину пуста, не то наполовину полна, — но Поля вновь заметалась. Казнясь и коря себя за безалаберность, за потерю всяческой ответственности, она затеяла сборы. Я не перечил, по опыту зная, что уговоры вызывают чаще протест и придают решимости. Это всё равно что подбрасывать хворост на пожаре. Я дал ей возможность довести порыв до конца, надеясь, что всё прогорит само собой. Ведь так уже бывало. Но когда решительность и неукротимость её достигли какого-то опасного предела, я заговорщицки призвал на выручку ситного друга. Только дождь был способен загасить пожар и остудить горячку и лихорадку сборов. А он, казалось, только того и ждал. Он так чеханул, отозвавшись на мой призыв, что мигом завесил пологом не только Буйтурово и Нисовку, но даже и ближние окрестности. А уж что творилось в проулке — и не описать! Проулок наполнился таким неуёмным бурлением, словно стал притоком самой Онеги. Вода, точно в половодье, заплясала у самого крыльца. Но больше всего я заволновался за прочность крыши. А ну как не выдержит такого напора! Дождь, по счастью, и сам смекнул, что заложил в свои стволы слишком сильный заряд. Не долго мешкая, он перешёл на другую октаву — выше или ниже, это как посмотреть, — главное, что попал в точку. Шум его, тихий и убаюкивающий в какой-то момент, видимо, совпал с трепетом Полиного сердца. Она потихоньку расслабилась, поостыла, а расслабившись, образумилась, и вскоре на неё сошло-низошло успокоение.

Выйдя на крыльцо, я вскинул руки — «спасибо, друг!», а потом поставил под водостоки пару пустых бочек. Это была особая степень доверия — ведь сточная вода шла на банное омовение.

День сокращался на глазах. Обложное небо усиливало впечатление скоротечности — словно не успело рассвести, как уже всё окутывалось сумерками, — однако меня это почти не огорчало. Ведь на сердце-то был праздник. Праздник существовал во мне. Праздник находился в избе. А следовательно, праздник был разлит в мире.

Вернувшись в избу, я застал притихшую Полю в передней. Сидя возле окна, она глядела на кисею дождя и бездумно крутила колёсико транзистора. Неожиданно из треска и шума — дикой какофонии эфира — вытек, словно чистая струйка, звук саксофона.

— Той-той! — вскинул я руку.

Саксофон-альт выводил нежную, слегка витиеватую, как и он сам, мелодию. Это было танго «Маленький цветок». Подойдя сзади, я коснулся Полиных волос. Мелодия освободила меня от объяснений: я потянул Полю со стула, она отозвалась, вытянулась навстречу, я обхватил её за талию, и мы скользнули на середину передней.

— Да-а-дада-а, — напевал я в такт танго, — да-да-да-да-да-а-а...

Удивительное дело: казалось бы, я уже многое знал о Поле, однако на каждом поворотике нашей истории открывалось что-нибудь новое, доселе неведомое. Вот и теперь: я вдруг по-новому ощутил Полину пластику. Строгость линий и гибкость, готовность эту линию менять и в то же время не нарушать — вот что я почувствовал в наших двух-трёх па. И она что-то почувствовала, уступая моей воле и поддаваясь пронзительной нежности саксофона, которому я тихонько вторил.

Эту дивную мелодию я впервые услышал перед тем походом в Арктику, когда оказался за бортом. То было в Полярном, в тамошнем Доме офицеров. Меня пригласила на «белый танец» девчонка-десятиклассница, дочка мичмана нашей бригады. Я не запомнил её личика — в памяти осталось только много-много веснушек. Но эту мелодию и наш с нею танец, не знаю почему, запомнил.

— Да-а-дада-а, — вторил я саксофону, ощущая в Полиных волосах запах речной воды. За всё танго мы не проронили ни слова. Да и зачем тут были слова, коли разговаривали наши сердца и души. Телесно мы не касались друг друга, блюдя классическую строгость: моя рука покоилась на её талии, её — на моём плече и две сомкнутые — её и моя — на отлёте. Но именно так и происходило это сердечно-трепетное единение. Наши ладони были точно клеммы, замкнувшие в единую цепь сердечные токи, что явственно пронизывали оба наши существа. И когда «Маленький цветок» отцвёл, растаяв в эфире, мы оказались не в силах разомкнуть эти клеммы и всё покачивались в такт мелодии, словно она звучала отражённым эхом внутри наших сердец.

Следующие два дня мы не выходили из дома, забыв обо всём на свете. Ничего не существовало в мире, что заслуживало бы нашего внимания — только мы и ничто и никто боле. На третий день, накинув телогрейку, я выскочил на крыльцо и опешил: в проулке, по закоулкам, на верхнем и нижнем лугу лежал град.

— Поля, Поля! — закричал я.

Поля выглянула в окно, на ней была моя cтарая рубаха, — и от изумления вытаращила глаза.

— Он застыл от одиночества, — сказал я не столько Поле — она меня не слышала, — сколько сам себе, винясь и сокрушаясь. — Прости, друг! — я сошёл с крыльца и зачерпнул град в ладони, он стал тихо таять. — Прости и не кори! Я ведь люблю тебя. — Запрокинув голову, я уставился в небо, а потом снова опустил её. — Если бы не было тебя, разве бы выросло всё вокруг? Разве вырос бы я? Ты же меня поливал, ты же меня лелеял. Не сердись! Я ведь люблю тебя! И её я люблю. У тебя — река, — я повёл глазами вдоль берегов. — У меня — она, эта женщина.

Я говорил негромко, но он услышал меня. Я догадался, что он услышал, потому что белоснежное полотно стало живо таять, тихо шурша, словно почки на деревьях лопались.

— Погоди, друг! — встрепенулся я. — Погоди! — Стремглав кинулся на поветь и уже оттуда ещё раз крикнул: — Погоди!

На повети стояли лёгкие расписные сани — чёрный лак и алые розы на бортах. Это были те самые санки, на которых дед с бабушкой в канун первой всемирной войны ездили венчаться. мчал их в Буйтурово Воронок — молодой да горячий трёхлетний жеребчик. Он так летел, что с бабушки, тогда восемнадцатилетней девчонки, сорвало золотистую гарусную шаль.

Распахнув ворота звоза, я впустил свет. Санки были в пыли. Я вытер их куском сети да сенной трухой. Оглобель у санок не оказалось. Я ухватил их за гнутый передок и потянул вниз. По скату звоза, усыпанному градом, они съехали как по маслу. А уж от звоза на обратную сторону ко крыльцу я подогнал сани, толкая их сзади.

— Поля! — заорал я во всё горло. — Собирайся, — и дабы ускорить сборы, кинулся в избу.

Поля, ничего не понимая, хлопала глазами, растерянно посмеивалась, но облачалась послушно. Платье в ромашках, туфельки — всё, что было светлое, то есть под стать земной красе — так твердил я. На плечи ей я накинул некрашеный полушубок, а на головку — белую кружевную накидку. Она ещё топталась возле зеркала, ещё норовила что-то поправить, но я подхватил её за талию и потащил на улицу. На крыльце, подняв Полю на руки, я посадил её на ко­жаное сиденьице.

Санки чёрные, в масть Воронку, расписанные по бортовинам и передку дивными розанами — эх! и красиво же, верно, летели они, молодые дед да бабушка, торопясь намётом в Буйтурово, где уже вовсю разливался благовест!

По белому ковру града полозья санок, окованные узким железом, катились со скрипом, но легко. Поля чуть испуганно смеялась. Подталкивая сани сзади, я прокатил их мимо бани и выкатил на край увала.

— Ну, держись, девочка, — с азартом выдохнул я, — держись и ничего не бойся, мы вместе.

Поля в ответ кивнула, но выражения лица её я не видел, потому как всё ещё находился позади. Момент, когда сани потянуло под уклон, я не пропустил, однако заскочил в них уже в самый последний миг, напоследок оттолкнувшись и задав скорость.

— И-эх, залётные! — заорал я, заваливаясь в сани и обнимая Поленьку.

С кручи нас понесло, да ещё как! Только свист стоял в ушах да клубы белой пыли вились по сторонам, словно нас и впрямь мчал невидимый, как в фотонегативе Воронок, слившийся с реальным белым светом.

Поленька ойкала, жалась ко мне, а я знай что-то орал, дабы не дать ей сильно перепугаться, что-то вроде «и какой русский не любит...» и «русские долго запрягают...».

Дорога, широкая вверху, внизу сужалась и пролегала между матёрыми избами. Это было самое опасное место. А ну как занесёт! А ну как шарахнет об стену! Эта мысль пронзила только сейчас, но обжечь не успела — слишком мало оставалось времени, только дух перехватило.

— Будь что будет! — не совсем внятно заорал я, давая знак одному обледеневшему дождю. Однако это оказалось излишне. Закадычный друг не подвёл. Он так выстелил дорожку, что мы промчались, как по колее, ничего не задев и даже не коснувшись. Пространство за избами снова расширилось. Сани вынеслись на речной угор, повлеклись по камешнику, скрипя железом о кремень, мягко подкатились к берегу и замерли у самого уреза.

— Спасибо, друг! — закричал я, не успев перевести дух. — Ты теперь ещё и дружка! — И выскочив из санок, поклонился до земли.

Как во мне всё ликовало и полнилось! Шальной, взбудораженный, забывший про свои лета, словом, дурак-дураком, но невероятно счастливый, каким, кажется, никогда не был, я бросил под ноги телогрейку и пал перед моей королевой на колени:

— Я люблю тебя, Поленька! Люблю и прошу руки! А у дождя — моего друга, у моей реки прошу благословения. У меня нет ни матери, ни батюшки... С небес глядят... И бабушка...

Я перевёл глаза за Буйтуровский храм, белевший в излучине реки, и перекрестился.

Поля вышла из саней тихая и необычайно бледная. Страха в глазах её не было. Они были распахнуты, её глаза, но распахнуты не от страха. Сбросив под ноги полушубок, она встала на колени против меня. В накидке, в платье своём ромашковом, возле осенней стылой реки.

— Миленький мой, — голос её трепетал, — перед рекой твоей, деревней твоей, дождём твоим клянусь! Как ты скажешь, — и уже совсем тихо повторила: — Как скажешь, так и будет.

 

2. Молния в руке

Пара гнедых неспешной рысью трусит по ухоженной дороге. В открытой коляске - Михайла Ломоносов и Георг Рихман. Дорога на Петергоф да Ораниенбаум царская, здесь шибко не разгонишься. После «Красного Кабака», где любят кутить гвардейские офицеры, что ни верста - то застава да кордон. Здесь мигом укоротят, ежели на голоп перейдёшь. Такое, помимо дворцовой знати, дозволяется только фельдъегерям да военным чинам не ниже маиора. Ну, да в сей утренний час и нужды никакой нету торопить кучера. Знай себе поглядывай по сторонам да вдыхай полной грудью опахивающий тебя бриз, что струится с побережья. Тут - не в Питере, где зной не спадает даже по ночам. Конечно, гарью торфяников и здесь потягивает. Что делать? - округ болота. Однако дышится всё же куда вольготнее, нежели в столице.

Вот эти воздуся, допреж всего, и имел в виду Михайла Васильевич, когда приглашал к себе на мызу в Копорье сердечного друга Георга Рихмана. Повод назывался дельный: как лучше обустроить в Усть-Рудице физическую лабораторию, ведь одна голова - хорошо, а две, да к тому ж профессорские, почитай, - целая академия. Но главное, конечно, это - поделиться с сердечным другом и соратником своей радостью, коя переполняет сердце его, Михайлы Васильевича, с самой весны; с того дня, когда он заложил первый камень в Усть-Рудице, с первого удара топора, положившего начало строительства мусийной, то бишь мозаичной мануфактуры, - радостью создания, сотворения, а ещё разумеется, радостью загородного бытия, телесного ободрения, способного освежить застоялую от городского зноя, от академической пыли да докуки шумахерщины кровь.

И вот катят они, два профессора, два ровесника, сам-друг в коляске - Михайла Васильевич слева, Рихман справа - да поглядывают на залив, что открывается им по правую руку. Море в отливе. На литорали - влажный песчано-каменистой полосе - гомонят клуши и чайки, склевывая с водорослей рачков да пескожилок. Дальше, на взморье, - заколины с обнажившимися по крыльям сетями. А на горизонте слева в сизом мареве видны парусники, что несут дозор на рейде императорских дворцов - одни при полном рангоуте, другие на якоря или в дрейфе.

В такие блаженно-размягчённые минуты не хочется ни о чём говорить и даже думать, а только ехать и ехать, куда глаза глядят да куда бегут, словно сами по себе, покладистые лошадки. Вольготно раскинувшись на мягком сиделке, Михайла Васильевич сладко жмурится, оглядывает неспешно взморье, сравнивая Балтийские воды с Беломорскими, и нет-нет краем глаза наблюдает за Рихманом.

Лицо Георга обыкновенно напряжено и насуплено, как лицо всякого уже немолодого и трудно живущего человека. В Академии он на особом счету, поскольку не русак и не немец. Ни приспешники Шумахера его не жалуют, остерегаясь прямоты лифляндца, неуступчивости его пронырам да неучам, ни природные русаки, которые стерегутся всех иноземцев, оправдываясь тем, что обжёгшись на молоке - дуют на воду. К тому же на попечении у Рихмана немалое семейство: трое малых детишек, жена на сносях - ждут четвёртого, да тёща впридачу. Каково ему содержать такую ораву на одно не толь уж великое профессорское жалование?! Недаром заштопан локоть на его рукаве.

Отец Рихмана - шведский рентмейстер, умер ещё до рождения сына не то от чумы, не то от оспы. Мать тоже долго не прожила. Вырос он в доме деда и, по всей видимости, наследовал облик и характер материнской родовы. Лицо его - типичное лицо горбоносого чухонца, дровосека или шкипера, всегда сурово и нелюдимо. Так вот это насупленное лицо мало-помалу расправляется и оживает, словно встречный ветерок снимает с него тугую паутину повседневной докуки. Более того, на губах его, обыкновенно плотно сжатых, роняющих редкие слова, начинает теплиться тихая, почти детская улыбка, а глаза сталисто-холодные от тепла и солнечного света жмурятся и наполняются небесной голубизной.

- Здесь вода зеленастей, ниже на моём Белом море, - роняет Михайла не столь как естествоиспытатель, сколь беспечно-праздный пилигрим. - Тамотки у нас серебро, тут малахит.

Рихман настолько уже благодушен, что даже шутит:

- Шиткий малахит. Отнакошты я в нём етфа не потонул. Аки муха в мёте.

Это Георг переиначивает давнее стихотворение Михайлы Васильевича, а меж тем, конечно, поминает о своём. От сих Ингермаландских мест до родовой Лифляндии рукой подать, коли ехать вдоль побережья. Двести вёрст на коляске - не велики концы. Это до Нарвы да Иван-города. А там и до Ревеля, где он, Рихман, учился в университете, недалече. Георг жмурится: юность, Ревель, этот же самый Финский залив... Вот там на Ревельском взморье его с ватагой молодцев-студиозов и застиг шквал, когда они вышли под парусом на промысел салаки...

То, что коротко поминает Рихман, Михайле не в диковинку. Бывал и он не единожды в уносе, и бедовал, и околевал в море, однако же не сгинул.

- Кому сгореть, тот не потонет, - благодушно качает головой Михайла, но, покосившись на сердечного друга, крестится.

Впереди застава. Ломоносов сгоняет с лица размягчённую улыбку и предъявляет поручику лейб-гвардии подорожную. Здесь строго: Петергоф - императорская вотчина, иначе нельзя. Государыня, коли она не на Москве, предпочитает Сарское Село, угодное её сердцу и детской памяти. Однако нередко наведывается и сюда, ближе к морю. Потому и фланируют по акватории корабли.

Неспешная коляска катит вдоль ограды просторного парка, в глубине которого бело-охристо светятся стены дворца и флигелей. Царские палаты постепенно теряются за шпалерами кустарников и купами тополей. Позади остаются также казармы и полковые конюшни. Коляска выезжает на окраину городка. На отшибе стоит придорожный трактир. Здесь Михайла Васильевич обыкновенно делает остановку. Не отказывает он себе в передышке и на этот раз.

Внутрь заведения учёные мужи не заходят. Они садятся под парусиновым пологом. На столике, покрытом льняной скатертью, появляются свежие раки.

- Шумахер, - берёт в руки самого крупного и красного Михайла.

- Тауперт, - вторит ему Рихман, извлекая из блюда другого рака.

Довольные своей шуткой, профессора дружно хохочут. Половой - румяный паренёк в светлой косоворотке - ставит на серебряном подносе покалы: тёмное мартовское пиво - заказ Михайлы, светлое солодовое - Рихмана.

- М-мм! - довольно крякает Михайла, отведав пенного напитка.

- Кут! - роняет Георг, отпив своего.

Пиво с ледника: стенки покалов запотели. Научная тема, можно сказать, идёт прямо в руки. Рихман - большой знаток того раздела физики, который занимается теплом. Температура смеси жидкостей во всём научном мире определяется по «формуле Рихмана». Изобретённые им приборы - гидравлический испаритель, различные термометры и барометры - используют все университеты Европы. А Михайла едва не с младых ночтей изучает во всех ипостасях лёд и пламень. Ну, как тут, коснувшись рукой, не охватить предмет, то бишь испарину на покале, острой научной мыслью.

Прихлёбывая пиво, учёные мужи обмениваются своими последними лабораторными опытами, а меж тем, не сговариваясь, почти одновременно, поглядывают из-под полога на небо. Оба они увлечены постижением природы небесного электричества. Это ещё боле притягивает их друг к другу, словно сама электрическая сила воздействует на них. Но одновременно меж ними идёт негласное товарищеское соперничество, словно та же самая сила оказывает и обратное влияние. Разумеется, у Рихмана здесь опыта поболе - он давно обратился к сей научной сфере. Георг научился улавливать электричество из атмосферы, точно рыбарь - подводную живность. Он пытался измерить силу электричества на весах. Наконец, совсем недавно, в мае, он пробовал извлечь электричество на бастионе Петропавловской крепости, когда в урочный час там палила полуденная пушка. Ломоносов ценит и уважает последовательность и настырность своего друга. Громовая махина Рихмана, этот сачок для ловли электрических ос, - подлинная научная новинка. Есть резоны и в весовых замерах электрических зарядов. Но последние опыты Георга Ломоносов не поддерживает. В пушке нет электричества - тут Георг не прав. «Не гром и молния электрической силы в воздухе, но сама электрическая сила грому и молнии причина», - убеждает Ломоносов.

Пытаясь постичь суть явления, друзья без конца ставят опыты и, едва заслышат гром - бегут каждый в свою домашнюю лабораторию. Однако ныне - они молча кивают друг другу - небесного трясения, похоже, не предвидится: округ одна синева, на горизонте ни облачка, а стало быть, нечего и сожалеть, что они, два профессора, обретаются вдали от своих лабораторий.

После краткого отдыха летняя дорога кажется ещё приятнее. Правда, с полпути на Ораниенбаум коляску то и дело останавливают прусские драгуны. Ораниенбаум - резиденция Петра Ульриха - племянника Елизаветы Петровны. Поистине царский подарок державная тётка преподнесла наследнику Российского престола, когда десяток лет назад он, тогда четырнадцатилетний прыщавый отрок, прибыл из Голштинии в Россию. Сквозь чугунное литьё мерцают белые колонны Большого дворца, выстроенного в баррочном стиле. А перед фасадом - ни куста, ни деревца, ни клумбы с цветами. В Сарском Селе среди куртин акаций и сирени белела когорта мраморных кумиров - славных греческих да римских мужей. А здесь, в вотчине Петра Ульриха, - голый плац. На плацу - шеренги пёстро разодетых голштинских солдат. Идёт вахтпарад. «Форвертц! Марш! - доносятся зычные команды. - Айн, цвай, драй!.. Айн, цвай, драй!..» По краям центральных ворот, мимо которых катит коляска, высятся полосатые караульные будки. На часах - два стрелка с фузеями на плече. Мимо них туда-сюда выхаживает усатый унтер, в зубах у него характерная морская трубка, - как и большинство здешних солдат, он явно из Киля.

- Ишь, усач! - усмехается Михайла Васильевич и слегка клонится к Рихману. - Помнишь, про крепость говаривал - Вессель? Куда меня упекли, когда в рейтары метили определить? Там такой же вахмистр был - с усищами да палкой-погонялкой...

Ораниенбаум меж тем остаётся позади. Заставы кончаются. В версте за чертой императорских владений Михайла Васильевич слегка привстаёт.

- А вот и мои,- он окидывает окрест взмахом руки, - мои земли.

Рихман с интересом поводит взглядом. Дорога здесь, давно не знавшая дождей, как и везде, сухая, но по виду иная. До этого коляска катила по утрамбованному да ухоженному песчано-гравийному полотну. А тут колея узкая, в иных местах двум повозкам не разминуться, но главное - не укатанная: колёса то и дело спотыкаются на ухабах, едва не по ступицы ухают в рытвины, не езда, а одно наказание. Маленько смущаясь, что доставляет сердечному другу неудобства, Ломоносов начинает пояснять, отчего сие происходит, да потихоньку пенять на соседей.

Земли передельные, отписаны десятина к десятине в реестр матушки государыни окрестными помещиками. И народ-то всё, как будто, почтенный: действительный тайный советник князь Михал Володимирович Долгоруков, лейб-гвардии маиор Воейков, экипаж-майстер Андрей Подчетков, генерал-маиор Шепелев Степан Андреич, статский советник Григорий Ергольский, да обер-комендант Санкт-Петербурга князь Мещерский Фёдор Василич... Люди всё знатные, почтенные, а - вот подишь ты! - спихнули самые неудобья: песчаник, омшаник, болотину... Словом, на, боже, что нам не гоже.

- А колико всеко? - одолевая тряску, осведомляется Рихман.

- Земли-то? - Михайла Васильевич оглядывает окрестности. - Чуть помене десяти тыщь... Вроде и немало, да землица-то всё бросовая, - опять тянет он своё и тут же машет рукой, ровно отгоняет назойливую муху. - Ну, да мне ведь не от пашни доход иметь - от мусийной фабрики. А пашня - для прокорма работных людей...

- Много ли их?

- А вот считай, - ответствует Ломоносов. - Там, за перелеском, - он показывает влево - деревня Шишкина - душ числом сто тридцать шесть, дале - Калиш, двадцать девять душ, Перекусиха и Липовка - число тридцать четыре да Усть-Рудица, в ней двенадцать душ. Всего, стало быть, двести да одиннадцать. Половину... около того соберу в Усть-Рудице на мануфактуре. Остальные будут кормить себя да фабричных работных...

Натилипавшись на худой дороге, коляска наконец вкатывается на просторную луговину. На ней, куда ни кинешь взгляд, кипит строительство. Белеют тёсом большие и малые срубы. Повсюду работный говор, перестук топоров, ширканье пил. Там и сям россыпи неокорённых брёвен, склады досок, пирамидки красного кирпича.

Коляска останавливается подле кирпичного фундамента, по которому уже стелют первый венец сруба.

- Сие двор для приезду, - поясняет гостю Михайла Васильевич. - Кабинет мой, опочивальня...

Он живо, несмотря на телесную основательность, выходит из коляски. Ему навстречу спешит староста - красноносый мужик с окладистой бородой в гороховой рубахе до колен и смазных сапогах. Радостно, но вовсе не по-холопски приветствуя хозяина, Лука, как называет его Ломоносов, коротко докладывает о строительстве: плотников хватает, каменщиков - тоже, не достаёт рук на подсобье, надо бы нарядить из Шишкиной молодых баб да отроков, что поматёрей; в пильных материалах недостатка нет, появилась нужда в пакле да мхе да ещё в огнеупорном кирпиче, поскольку у печников уже есть заделье, да и лещадь на крышу пора смекать...

Доклад подходит к концу. Напоследи староста вполголоса добавляет о потраве в лесу, что вдругорядь учинили ропшинские мужики - крепостные помещики Скворцова по наущению тамошнего управляющего, а ещё о кузнеце Василее, который напился пьяный и гонялся за всеми с кувалдой. В ответ на всё это Михайла Васильевич подымает свою тяжёлую, окованную железом палку:

- А вот я ему! - грозит он, но трудно понять, кому это предназначается: кузнецу ли Василею, ропшинскому ли управляющему, наускивающему мужиков-порубщиков, или самому генерал-лейтенанту в отставке Скворцову.

Впрочем нынече распаляться по этим и иным каким докучным поводам Михайле Васильевичу нет охоты. В гостях у него любезный друг, а стало быть, ничто не должно омрачать достойного приёма. Подхватив Рихмана под локоток, Ломоносов увлекает его за собой в сторону не то беседки, не то лёгкого летнего домика, что стоит обочь строящегося особняка. Дворня, упряждая их, уже спускает там марлевые завесы, дабы господ не донимали осы да мухи.

Рихман сухопарый, остистый - солнце, достигшее зенита, его не так донимает, он только слегка промокает платком лоб. А Михайла Васильевич отдувается, ему жарко. Очутившись под сенью просторной беседки, он скидывает камзол, оставаясь в одной белой сорочице, а следом стягивает и парик - ну, её к лешему, эту пудренную мочалку!

Покуда дворня проворно, но не шибко толково накрывает стол, Михайла Васильевича достаёт из дорожного баула большой, свёрнутый в трубу, лист и разворачивает его. Поглядеть со стороны, он, будто, фельдмаршал, который, окидывая взором поле баталии, машинально ищет ногой барабан, дабы опереться на него. Но сие не про Михайлу Васильевича. Ему милей возлюбленная тишина, и, посему не боевой барабан отыскивает его стопа, а обыкновенный сосновый чурбан, стоящий в уголке беседки. В руках же его не карта баталии, а свиток с планом стройки.

- Сие, стало быть, двор для приезда, - тычет Ломоносов пальцем в чертёж и той же рукой поводит по местности. - Слева - рукодельная мастерская, одесную - лаборатория, вишь - проёмы для окон... А напротив мельница будет.

Отсюда, с угорышка, на котором стоит беседка, хорошо видно, как смыкаются в одно две речушки - Рудица да Чёрная. Цвет их соответствует названиям: у одной дно глинистое, она светлее; у другой - омшанистое, черна, как омут. Вот в сём речном лоне и строится мельница.

- Смекаю поставить три колеса, - поясняет Михайла Васильевич и загибает пальцы. - Одно для пильных рам - доски кроить, другое для фабричных нужд - мешать, толочь, чего надобно будет; а третье для мукомольни.

Рихман внимает Михайле Васильевичу с видимым интересом.

- Карашо! Кут! - то и дело кивает он.

- А вот там дале, - Ломоносов показывает вниз по течению, - фабричная слобода. - Он тут же тычет пальцем  в чертёж. Десять изб, крытых гонтом, стоят одной улицей. Покуда они все на плане. На натуре видны только брёвна, ничего более. Да до осени ещё далеко, авось, поспеется...

- Карашо! - открывая свои крупные зубы, снова улыбается Рихман. Он искренен в своих чувствах, Михайла видит это по глазам - они лучатся добродушной белёсой синевой.

Оглядев обширную усадьбу, ближние да дальние углы, хозяин и гость садятся за обеденный стол. Он накрыт по-простому. Тут много зелени, свежих овощей, в латке - жареная белорыбица, на блюде - студень. А посерёдке возвышается светлый фаянсовый кувшин, доверху наполненный красным вином. Вино терпкое, в меру охлаждённое. Оно вызывает прилив аппетита. Оба - и гость, и хозяин - едят в охотку и не чинясь. Баба - чухонка, весьма пригожая, и опрятно одетая, приносит с ледника лохань свежей окрошки.

- Меланья - кухарка знатная, - хвалит её в глаза Михайла, и она расцветает маковым цветом. - На сыворотке окрошку готовит. Попотчуйся.

Рихман хлебает окрошку в охотку. Подобное блюдо он пробовал в детстве. Когда и где? - осведомляется Михайла. Оказывается, в Пернове. В ту пору, когда он появился на свет, его родной городок заняли войска графа Шереметьева. В их доме всегда стояли русские офицеры. И тогда, когда шли баталии, и после, когда шведская армия уже была вытеснена из Лифляндии. Господа офицеры потчевали маленького Георга сладостями, а их денщики да повара угощали русскими блюдами.

Трапеза тянется долго. Опорожненный кувшин наполняется вдругорядь. Сытный обед да доброе вино клонят помаленьку в сон. Разговоры стихают. Отяжелевший гость, по совету хозяина, укладывается на лежанку, покрытую сенной перинкой. По другую сторону обеденного стола вытягивается и Михайла. Хорошо передохнуть после обеда да пообмять в брюшинке свежие крошки! Да только сон его нынче не берёт. Маленько прикорнув, Михайла Васильевич поднимается и отправляется на стройку: нать самому всё поближе посмотреть да потрогать, такая уж у него натура.

Боле всего Ломоносова заботит лаборатория – заглавная буква его мусийного прожекта. Вот туда Михайла Васильевич и ладит свои стопы.

На брёвнах боркаются трое плотников - это здешние, усть-рудицкие мужики. Он специально велел поставить на лабораторный сруб местных посельщиков, дабы они тюкались здесь до потёмок, а не шабашили бы ране, норовя по свету попасть в Липовку али того дале - в Перекусиху.

Сруб растёт ходко. Правда, до скончания ещё неблизко. Покуль не до верха выведены стены и простенки, заместо околен зияют проёмы, о стропилах да перекрытиях помину ещё нет. И всё-таки к первым испытаниям лаборатория уже готова. На макушке молодой сосны, стоящей близ сруба, укреплена громовая проволока, она торчит выше вершины. Охвостье же проволоки тянется к проёму окна, а там, на конце её, перекинутом через деревянный клин, висит подкова, обращённая вверх рогами.

«Бог в помощь!» - кивает Ломоносов работным мужикам, тут же берётся за свободный топор и, оседлав окорённое бревно, начинает гнать паз. Заделье поначалу идёт ходко да ладно. Ему всегда в радость испытывать свою телесную стать. Однако мало-помалу поясницу начинает сводить ломотой, руки наливаются тяжестью, а главное, как уже повелось с некоторых пор, - стамеют ноги. А тут ещё зной - хоть рубаху выжимай. Можно бы в затинок, да негоже это - бросать заделье на полдороге. Какой пример он покажет мужикам!

А небо раскаляется, пышет жаром. Время от времени окрестности обдаёт гарью - то точат палом дальние болота. Каково-то ныне в Петербурге? Небось, ад? Как то там Лизхен? Как дочурка? Здоровы ли? Вдругорядь надобно взять их с собой. Воздуха здесь свежее, речная водица чище... А вот и квасок, кой несёт с ледника тороватая Меланья. «На-ко, батюшка», - подаёт с поклоном. Приняв запотелый жбан, Михайла Васильевич сторожко отхлёбывает холодянки, ибо с пылу с жару такой остудой и жеребца немудрено запалить, при этом попутно и одним глазом окидывает горизонт. Что это? По закрайку неба над лесной гребёнкой зыбятся тучки. Неужели дождичка нанесёт? Отставив жбан, Михайла Васильевич озирается на все стороны. А может, Илья Пророк и громом порадует?

Крестьянская привычка завершить начатое до ненастья - зарод ли сметать, крышу ли закрыть - торопит Михайлу снова взяться за топор. Стружица вьётся, аки пукли на гожем парике, в дудочки завивается, и только когда лезвия сбирается цельная куделя, мешая торному следу, профессор-плотник роняет её под ноги. Очередной паз подходит к комлю, уже недалеко. И тут на обширный Михайлов лоб падает первая капля. Он досадливо морщится: не успел. Да тут же вскидывает голову: неужели? А глаза его полнятся недоверчивой радостью.

Набухшая туча, ровно тёмная поморская парусина, роняет воду широкими жменями, а после и чохает. Мигом вымокшая рубаха облегает тело, остужая нутряной жар, а того боле веселя сердце. Новая туча наливается мраком. Другая, насупленная ещё боле, теснит её, заступая место на небосводе. «Ровно Сашка с Васькой, - весело скалится Михайла, поминая Сумарокова да Тредиаковского. - Лбами сойдутся - до синяков наколотятся». А дождь распаляется. Точно сошедший с ума рисовальщик, он с шумом затушёвывает не только дальние, но и ближние пейзажи. Все округ покрывает его серая смирительная рубаха. Но токмо не верха, где сходятся на поединки новые тучи.

И вот снова. Тучи - две туши, - ровно аспидные быки, упираются рогами, ни который не желает уступать. Нет для двоих места на беспредельном небесном ристалище! Что их может разъять, так не иначе токмо удар громобоя, небесная секира Пророка Ильи. Ба-ба-а-а-ах! - раздаётся обвальный грохот, аукаясь по Вселенной. А перед тем - за миг - не то лезвие топора, не то перекрестье белых рогов, не то трескучая щепина, выдранная из небесной плахи, с которой уже, сдаётся, катятся бычьи головы...

До чего могутная картина разверзается перед очами! Мужики-плотники, суетно крестясь, поспешно трусят в поисках схорона. А Михайла в восторге пучит глаза да потрясает кулаком: о-о, это то, чего он так жаждал, что ему любо!

Не выпуская из рук топора, Ломоносов вбегает по шаткому трапику в проруб дверей и по зыбкому черновому настилу торопится в угловую горенку - именно здесь подвешена счастливая подкова, над которой провисает кусок парусины. Выглядывая в околённый проруб, Михайла устремляет взгляд на сосну. Деревину потряхивает, но трясёт не ветром, а, не иначе, знобкой небесной силой - ведь ближняя от неё сосна, такая же размером, не мечется и не стенает.

Окрестности деревни в сумраке. Внутри сруба морок. Всё притихло перед новым обвалом грома. Только шумит не переставая обложной дождь. И тут сквозь этот шмелиный шум доносится ломкий щелест и треск. Так бывает, когда в паутине бьётся мотылёк. Оторвавшись от проруба, Михайла кидает взгляд на подкову. То не мотылёк в тенётах. То железная подкова озаряется бегучим синеватым мерцанием, словно облепили её бабочки-голубянки. Ломоносов, не мешкая, бросается  к сполоху. Запах озона раздувает его ноздри. Он до головокружения тянет и тянет этот дух, норовя, кажется, вместе с озоном втянуть в грудные мехи и электрическую пыльцу, что трепещет на крыльцах небесных бабочек.

Новый раскат грома. Подкова снова озаряется гальваническим треском. Заворожённый Михайла не отрывает от неё глаз - так в детстве, бывало, часами любовался северным сиянием: сполохи лучились, до слуха доносилось шелестение небесных сфер. А тут? Михайла замирает, весь обращаясь в слух. Подкова гудит. Он явственно слышит какие-то звуки. Небесное электричество обращается в звукоряд. И уже чудится, что то не подкова трепещет от гальванического тока - то невидимый Орфей с видимой лирой на руках доносит какую-то дивную, доселе неслыханную музыку.

Снова вспышка, снова гром и прилив небесного электричества. В безрассудном и в то же время осознанно-испытующем порыве Михайла выкидывает вперёд руку, в ней - топор. Железный топор - первостатейный мужицкий инструмент - вспыхивает бегучим сиянием и в союзе с подковой, похоже, обращается в пукет сирени. Топорище, сдаётся, дымится. А Михайлу пронизывает какой-то мощный освежающий ток. У него нет страха. Он, кажется, комету готов ухватить за хвост, дабы понять, куда она летит и что собой представляет. Кому суждено сгореть - в воде не потонет, а кому плыть в реке вечности - ни в каком полымени не сгорит!

В прорубе дверей - Рихман. Его озаряет белое марево новой молнии. На лбу его какое-то красное пятно - не то намял, не то оса ужалила. Но выяснять недосуг, тем паче, что глаза Георга полны неподдельного восторга, и, призывно мотнув сердечному другу головой, Михайла вновь поворачивается к громовой машине...

***

...Вот этот последний миг - вспышку молнии и лицо Рихмана в прорубе дверей - Михайла Васильевич вспомнит через две недели, а точнее 26 июля 1753 года, когда встав за конторку, примется писать послание графу Ивану Ивановичу Шувалову.

«...Сего июля в 26 число, в первом часу пополудни, поднялась громовая туча от норда. Гром был нарочито силён, дождя ни капли. Выставленную громовую машину посмотрев, не видел я ни малого признаку электрической силы. Однако, пока кушанье на стол ставили, дождался я нарочитых электрических из проволоки искор, и к тому пришла моя жена и другие, и как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались, затем что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня...»

Подняв голову, Михайла Васильевич глядит в окно: на небе ни облачка.

«...Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я руку держал у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шёл. Любопытство удержало меня ещё две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут, а притом и электрическая сила почти перестала. Только я за столом посидел несколько минут, внезапно...»

В горле ком. Глаза Михайлы Васильевича полнятся слезами - писать нет сил. Он выходит из-за конторки и валится на диван.

Господи! Как чудесно начиналось нынешнее утро. Они, друзья-заеденщики, встретились на набережной подле Академии. Как всегда, обменялись рукопожатиями (сухое пожатие Рихмановой руки, кажется, до сих пор теплится на широкой Михайловой ладони). Нева лучилась и сияла. На рейде высился лес мачт. Туда-сюда сновали гребные ялики и парусные верейки. На гишпанском фрегате они приметили обезьянку - она резво скакала по реям - и пожалели, что нет с ними детей, вот бы позабавились.

Насладившись досужими, мирными картинами, учёные мужи отправились на заседание Академического совета. Сидели, как давно уже повелось, рядом. Первым выступал с полугодовым отчётом о библиотечном заведовании шумахеров зять. Слушая рутинный и пустой доклад спесивого Тауберта, друзья обменивались язвительными репликами, иные из коих Михайла Васильевич оповещал громко, чем сбивал Тауберта с панталыку, а меж тем набрасывали на одном листе, дополняя один другого, план будущего совместного выступления. Электрических опытов накопилось столько, что пора пришла выносить свои наблюдения на публичное обозрение. А называться сей доклад, по их единодушному мнению, должен был так: «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих».

День стоял ясный. В полдень, когда громыхнула петропавловская пушка, Рихман машинально поворотился к окну и тут же коснулся руки Ломоносова: на небе появились облака, две тучи, словно тугие креповые банты, наползали из-за Малой Невки. Терять такой случай было бы досадно. Испросив у высокого собрания дозволения, оба испытателя сам-друг кинулись в свои домашние лаборатории: Михайла Васильевич на Вторую линию, Георг - на угол Пятой и Большого прешпекта. Вместе с Рихманом улавливать молнии отправился грыдоровальный мастер Иван Соколов, дабы зарисовать их мерцающие образы на бумаге. Заходя за поворот, Михайла Васильевич в последний раз глянул вослед спешащему вдоль набережной сердечному другу. Облачённый в неброский серый камзол, удалявшийся Рихман, казалось, истончался на фоне пасмурного неба и таял, растворяясь, в небесной пелене. Сердце Михайлы Васильевича ожгла неизъяснимая тревога. Он тягуче вздохнул - перед грозой, как всегда, недоставало воздуха - и, уже более не мешкая, ускорил шаг.

Громовой провод в лаборатории Рихмана был выведен одним концом на черепичную крышу, а на другом конце его висел футшток, которым испытатель измерял электрическую силу. Едва раздался гром, Рихман кинулся к линейке, дабы по градуировке определить показания. Вот в этот миг, по словам гравера Соколова, из прута вырвался «бледно-синеватый огненный клуб, с кулак величиной», и ударил профессора прямо в лоб.

Известие о беде Ломоносову донёс слуга Рихмана. Михайла Васильевич, забыв про камзол, как был одетый по-домашнему, кинулся к месту происшествия. Рихман лежал на полу, опрокинутый навзничь. Лицо Георга было бело. Горбатый нос заострился. На лбу чуть выше переносицы темнело «красно-вишнёвое пятно». «Тихо!» - скомандовал Ломоносов, отстраняя обомлевшую и плачущую родню и дворню. Беременная жена Рихмана судорожно тискала девочку, что хныкала на её руках. «Тихо!» - опускаясь подле неё на колени и заглядывая ей в глаза, повторил Ломоносов и обе - мать и маленькая дочь - разом умолкли. Распахнув сорочку, Михайла приник ухом к груди Рихмана. Тело было ещё тёплое, однако сердце молчало. Засучив рукава, Михайла Васильевич принялся тереть и мять грудь поверженного, как когда-то учили его медики в Германии. А ещё, оставив растирание, приникал своим ртом к синеющим губам Рихмана, пытаясь - уста в уста - вдохнуть в него жизнь. В эти минуты он был готов отдать всё своё существо, чтобы оживить сердечного друга. Тщетно. Георг Рихман заснул вечным сном и поднять его было уже невозможно.

Утишив рыдания и утерев кулаком глаза, Михайла Васильевич поднимается с дивана и вновь подходит к конторке. Надобно дописать письма к графу Шувалову - и не завтра, а именно нынче, в день гибели сердечного друга. Всем трепещущим нутром сознавая, что и сам был близок к смертному краю, Ломоносов пишет о потрясшей его трагедии и как человек, и как естествоиспытатель. Рихман умер «прекрасной смертью», подчёркивает он, умер, точно солдат на поле брани, что своей гибелью он умножил знания людей о природе небесных явлений и при этом доказал, «что электрическую громовую силу отвратить можно», надобно только громоотводы ставить  в отдалении.

Для чего, спрашивается, он, Ломоносов, пишет всё это вельможе, не шибко смыслящему в науке, хотя и покровительствующему ему? Да для того, во-первых, чтобы упредить наскоки своих злопыхателей, которые непременно воспользуются сим обстоятельством. А во-вторых, чтобы заслуги Рихмана отразились на будущности его осиротевших чад и домочадцев, оставшихся без средств к существованию. Кто же похлопочет о том перед правителями, как не он, Ломоносов, друг покойного?

Свернув послание, Михайла передаёт его посыльному, и сам растворяет окно. Вечереет. Вдали по закройкам неба мерцают зарницы. С заката приближается гроза. В зыбких сполохах вспыхивает картинка из книги Свифта, лежащая на подоконнике, - лилипуты расстреливают из лука Гулливера. А в простенке, как эхо, как перекрёстная рифма мерцает другой сюжет - это святой Себастьян, привязанный к столбу и пронзённый стрелами.

До слуха доносятся отдалённые раскаты грома. Михайла Васильевич супится, весь наполненный сердечной болью, но - ни мало не мешкая, - решительно направляется в лабораторию. Не в его силах отвратить смерть. Но в его силах противостоять темноте и невежеству. И потому какие бы тучи не сгущались над его головой, какие бы громы не гремели, какие бы препоны не чинили коварник Шумахер и его приспешники, «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих», он прочитает в общественном собрании. Оно прозвучит, чего бы это ему ни стоило. Во имя памяти сердечного друга, во имя Её Высочества Истины.

 

3. Над обрывом

Чем отличается умный капитан от исполнительного? Исполнительный попрёт сквозь любой шторм, только бы в срок завершить рейс. А умный лучше переждёт, предпочитая отстояться в тихой заводи, даже если потом взгреют, чем вообще не дочапать до порта.

Наш кэп был из вторых. Потому и не имел ЧП, капитаня уже почти сорок лет. Всех сорока я не видел, но последние четыре прошли на моих глазах. Поплюёт, бывало, на палец, тыкнет в небо, чего-то, дескать, там несёт, всю поясницу продуло, нать обождать - и «стоп машина!» Это так про него судачили недоброхоты и завистники, норовя спровадить Устиныча на пенсию. Ведь по метрикам-то его давно пора было списать на берег, тем паче, что на скамейке запасных мостились крепкие сорокоты, у коих зудели руки, чтобы порулить.

Наскоки злопыхателей и пароходского молодняка Устиныч принимал спокойно и ни на кого зуб не держал. Напротив, даже подыгрывал, изображая простачка, благо внешность тому способствовала. Однако на деле-то он был вовсе не так прост, наш Устиныч. Чуя нюхом «розу ветров», а через неё - течение и ледовую обстановку, он однако никогда не полагался только на свой опыт. Капитан постоянно мусолил пальцами старые рукописные лоции, на которых, ровно трудовые медали, отпечатались дактилоскопия присной памяти тех кормщиков, что парусили по Арктике ещё во времена Ломоносова. Он ощупывал глазами метеосводки, отыскивая в них, точно в неореалистических романах, подтекст. Он глядел на просвет космические снимки, точно хирург - рентгеновские, определяя гематомы циклонов и переломы молний на стыках грозовых фронтов. И прогнозы арктической группировки НАТО он не обходил вниманием, ежели удавалось выудить таковые в мутных волнах теле- и радиоэфира.

Впрочем, не только атмосферные и природные явления Устиныч брал в расчёт, если принимал какое-то решение. Атмосфера в экипаже тоже имела немалое значение. Он нутром угадывал, когда внутри команды начинали клубиться первые тучи, которые могли обернуться грозой. И в таких случаях, не мешкая, начинал искать способ, как разрядить обстановку. Лучше всего помогало естественное заземление. «Плавать по морю необходимо» - утверждали древние греки. Однако, чтобы палуба в прямом и переносном смысле не уходила из-под ног, надо периодически центр своей тяжести переносить на сушу, ощутив покатость Земли собственной стопой. Это так поправлял изречение древних мореходов флотской простачок Устиныч.

Чего в тот раз учитывалось больше, когда капитан приказал бросить якорь, трудно сказать. Имело место, как раньше писали в своих отчётах помполиты, и то, и другое. Уже с конца августа на Арктику навалилась непогода, гоня вдоль меридиана шторма и торопя перелётных птиц. Ранние зазимки, само собой, отразились на настроении людей. Экипаж посмурнел, то и дело стали возникать размолвки. Вот тогда-то Устиныч и вызвал меня к себе.

- Садись, Миша, - пригласил он к столу. При народе мы величали друг друга по имени-отчеству, а наедине были запросто, ведь капитан был старше меня всего на восемь лет. - Как настроение?

- Осень, Устиныч, - уклончиво буркнул я, показывая на дальний желтеющий в иллюминатор берег.

- Осень, - курлыкая, повторил Устиныч, словно я произнёс заветный пароль, у него был тон фенолога-любителя, который принёс в районную газету свою заметку. - «Люблю я пышное природы увяданье...» - А классика в устах Устиныча прозвучала как заголовок к той самой заметке или во всяком случае её эпиграф. Я приготовился к лирическому монологу. Однако капитан заложил руль иначе. - Давай за неё, за осень... А? - И раскрыл створку барчика. Стеклянная фляжка, появившаяся в его руках по цвету соответствовала времени года. Я кивнул - за осень, так за осень.

На столе в мгновение ока возник серебряный подносик, а на нём два серебряных, золотистых изнутри стаканчика. Налитый в них коньяк обрёл не иначе высшую пробу, таким оказался солнечным. В преддверии полярной ночи он выглядел как привет из ушедшего, а может быть, и грядущего лета. И мы с Устинычем, видимо, подумав об одном и том же, невольно залюбовались им.

Звук машины в капитанскую каюту почти не доносился, однако стаканчики, прибитые друг к другу незаметной вибрацией, стали потихоньку позуживать, напоминая о содержимом, и мы взяли их в руки.

- Так за осень! - напомнил я.

- Но не за увядание! - поправил Устиныч.

Мы чокнулись и выпили.

Устиныч тут же налил по второй - у него была такая привычка. «Для двухтактного двигателя, - стучал он по сердцу, - необходимо двойное впрыскивание», Мы снова выпили.

Глядя на Устиныча, я всегда ловил себя на мысли, что вот таким был облик древлян или кривичей. Лицо его, доставшееся от предков-оратаев, издревле населявших Средне-Русскую возвышенность и ближние к ней пределы, было изборождено глубокими морщинами, точно вспаханное под зябь поле. Однако древний крестьянский слепок без изменений, конечно, не остался. Свой отпечаток на это лицо явственно наложил Ледовитый океан, в котором Устиныч скитался уже полвека. И будь у меня под рукой космический снимок Арктики, я мог бы найти этим лицевым складкам тождественную матрицу - сулои на стыке двух морей - Белого и Баренцева.

- Так отчего смурной-то? - Устиныч вновь возвратился к началу, поставив вопрос чуть иначе. Сердце, обмякшее уже от солнечного пития, отозвалось на это искреннее мужское участие благодарной волной. Впору было пожалиться, как в той сказке, что звучала ещё во времена древлян и кривичей. Дескать, как же мне, добру молодцу, не печалиться, коли настали для меня лихие времена! Кащей Бессмертный унёс мою жену в свои чертоги, околдовав её блеском золотого тельца. Старшая дочь моя на чужбине - в полоне Змия-Тугарина. А младшие дети  не иначе надкусили обманных яблок, потому как уже с трудом узнают отца, не слыша его увещеваний и предостережений. Впору было заблажить, что уж тут скрывать. Но вместо этого я пожал плечами и брякнул то, что пришло в голову:

- А батальон тот вспомнил, Устиныч. В Югославии-то... Услышал давеча по радио, что там творится. Вот и заколодило...

- А-а, - отозвался капитан, глаза его блеснули. - Летось...

- Как они тогда рванули! - вскинулся я, заметив этот блеск. - Через все кордоны, через всю Югославию и первые достигли Косова, наши-то! Помнишь?

- Как же! - кивнул Устиныч.

- Ух, и надрался я тогда!.. На берегу же был... Ну, думаю, началось!.. Наконец-то!.. Пусть на авось, по-русски, пусть так!.. Но хотя бы так!.. Чтобы те гниды хотя бы на час хвосты поджали!.. Позорно же сидеть сложа руки, когда режут братьев-славян!.. Купил литровку - и к старому корешу, ещё по ремеслухе... «Давай, Валюха, за наших!» «Давай!» То-то радости у нас было!.. Потом-то, америкашки очухались... Но тогда-а!..

Мой всплеск нашёл живейший отзыв. У капитана в тех местах пал смертью храбрых отец.

- Давай помянем, - сказал он, и налил вновь. - И наших и сербов...

- Давай, - отозвался я. - Вечная им память.

Выпили, не чокаясь, а потом долго сидели молча.

Первым нарушил молчание я. Мне вспомнилось, как мы с югами резались в волейбол. Было это на Балтике, не то в Гданьске, не то в Гдыне. Счёт не помню, кажется, мы проиграли. А после матча обменивались сувенирами. Был там Марко, серб, красивый высокий парень. Он подарил мне пластинку Радмилы Караклаич, а я ему - записи Высоцкого. Да дело не в презентах. Главное заключалось в том, что мы с ним общались без переводчика и отлично понимали друг друга. Вот что было самое удивительное. Это тогда я услышал сербскую поговорку, которая наполнила сердце гордостью: «Бог - на небе, Россия - на земле». И ещё одну, которую твердят сербы как заклинание: «Нас вместе с русскими триста миллионов». Во всяком случае твердили. Марко, помню, загадал мне несколько загадок, но я тогда, признаться, не нашёлся. «Йедна груда воска цийелом свийту доста». Оказалось - солнце. А наоборот - мрак, тьма: «Нит шушну, нит бушну, а у куху дохе». А ещё одна загадка мне понравилась по звучанию: «Жуто маче пред Богом плаче». «Что это?» - спросил я. «Кандило», - ответил Марко.

Сидение моё у капитана затянулось. Пора было отчаливать, но он придержал меня, налив на «посошок»:

- Впереди, Миша, шторм. Переждём малёхо. Машину, Миша, на профилактику. Текущий ремонт - и стоп. Полетела оглобля. - Это он так шутил, поминая деревенское детство - то дышло, то супонь, то оглобля. - Ну, сам знаешь, не мне тебя учить. Оформишь, как надо. И... гуляй.

В этих местах, прикрываемых с норда прибрежными островами, мы, похоже, уже остаивались. Здесь, под берегом, попадались чудесные родники. Разве мог об этом не думать наш кэп - большой знаток и ценитель чая, тем более, что у него, поговаривали, подошли к концу персональные запасы питьевой воды. Не исключено, что в этом и состояла истинная причина его решения.

Новость вызвала в экипаже оживление, больше того - подъем. Отдых в море - это «вахту сдал» и на боковую А тут по сути выходной да вдобавок на суше. Какой бы ты ни был морячина - хоть насквозь просолённый, как третьегодешный палтус, - а земля есть земля. Это салапеты бахвалятся, что вся их жизнь - море. А зрелому мужику, полэкватора истоптавшему по палубе, земная твердь всё же милее. Особенно если ты уже две недели без берега.

В шлюпку, которая сделала одну ходку, погрузились остатки тех, кто не нёс вахту. Тут оказались боцман, кок, палубные... В руках у некоторых были корзины, у других - пластиковые кульки. Повар прихватил двухведёрную алюминиевую кастрюлю, перевяслом у которой служила вставленная в проушины медная проволока. Я тоже взял с собой палагушку - плетёную из бересты корзинку, - но это было только для виду: собирать клюкву или что там произрастало я не собирался.

Стояла осень - последняя осень второго тысячелетия. Неумолимо близилась пересменка. А мне не хотелось в то новое, грядущее... потому что оттуда дохало серой. Этот тлетворный дух был подчас незаметен и неуловим, как бывает незаметен переход от жизни к смерти, тем более, что иногда он струился, как фемиам, иногда облекался в яркие цвета и красивые формы. Но суть этих благоуханных миазмов от этого не менялась - исказить природу Божьего мира, свести всё к иллюзиям и галлюцинациям, дабы окончательно сбить человека с Пути. Сопротивление этому напору существовало. Однако оно было явно недостаточным. И чем дальше катилось время, тем стремительнее распространялось необратимое гниение. То, что ещё вчера воспринималось с опаской, с недоверием, сегодня становилось почти житейской нормой, как становится нормой новая, более высокая доза у наркомана. Возможно, я, принимая некоторые житейские новации в штыки, был не прав. Но только подчас и отчасти. Потому что чуял всем своим существом пагубу многих, явно чуждых русскому духу, заимствований. Увы, это нередко оборачивалось против меня. Моё нарочитое отрицание «благ современной цивилизации и демократии» оставляло меня порой в одиночестве. Но самое горькое, что это всё больше отделяло меня от семьи.

Шлюпку мы выдернули с накатом волны. Мужики с палагушками один за другим потянулись в угор. Я посмотрел, как за увалом исчезла последняя фигура, и двинулся вдоль литорали. Куда идти - не думалось. Шёл себе и шёл, ломко впечатывая сапоги в песок, постепенно приноравливаясь к земной тверди, да кидая взгляд на океан.

Пароход наш, стоящий на рейде, на какое-то мгновение окатило солнцем, он стал необыкновенно ярким и нарядным. Я даже пожалел, что сейчас не там, под этими последними тёплыми лучами, тем более, что здесь, под берегом, всё было тускло и невыразительно. И пена, пивной шапкой шипевшая под короткими броднями, и плавник, затянутый песком и илом, и даже круглый зелёный бобинец, облепленный куском сети, точно глобус - меридианами и параллелями, но без единого материка, - всё выглядело серо и буднично. Вот таким же блёклым было и моё настроение. Золотой коньяк чуть оживил его, подсветил, но не надолго. Сейчас, когда я остался в одиночестве, стало отчего-то ещё горше.

Вдали на угоре, кабельтовых в двух, показалось какое-то сооружение - не то створный знак, не то триангуляционная вышка. Верхушка конструкции была подсвечена солнцем. Я непроизвольно ускорил шаг - вот там и выберусь на верх. Увы, когда, запалившись, я вылез на кручу, солнышка уже не было - оно скрылось за тучей. Отсюда, с верхотуры, открылось всё небо. За какие-то полчаса тучи окутали все его ближние и дальние пределы. А одна, распластавшаяся вороным крылом от края и до края, видать, и была предвестницей грядущего шторма.

Нет, должно быть, не случайно я поминал давеча Югославию, которая лежала нынче во мраке. Я не просто брякнул о братьях-сербах, сидя за столом у капитана. Это, не иначе, сидело во мне. Хотелось рывка, прорыва, хотелось луча сквозь тучи. И сейчас, когда я устремился по ступеням треугольной вышки на верх, это слилось воедино - и братья-славяне, и Россия, и солнце в тучах, - словно от того, что я увижу или не увижу сейчас солнце, зависело всё наше будущее. Увы, светило, похоже, окончательно скрылось из глаз, начав до срока отсчёт глухой полярной ночи. На небе не осталось ни единого прогала, а сквозь аспидное крыло, охватившее полнеба, лучу было не пробиться.

Запыхавшись от крутого подъёма, я застыл на обзорной площадке. Позади меня чернел океан с белёсым листочком моего пароходика, а впереди, сколь глазу было видно, - Родина. Я именно так и почувствовал это - Родина, Родина - не страна, а Родина-мать, словно стоял сейчас на деревенском угоре и ждал с верховий весточки от мамы.

Она простиралась далеко, моя Родина. Окрест домотканым половиком мглились ягельники, их перемежали мелкие кустарники, болотца да глазницы. Дальше кое-где белели мослы кривого березняка, ещё дальше - куртинки приземистых сосен... Но только ближними далями глаза мои не ограничивались. Впереди, не иначе, летело сердце, торя взгляду дорогу. И глаза мои в этот час - час пронзительной печали и горечи - обрели ту особую проницательность, которой не могли помешать ни преграды, ни расстояния. Мне открывались все самые дальние и потаённые углы - и безбрежная тайга, и великая степь, все большие и малые реки и озёра, и увалы и горы... И всё это была моя Родина. Я охватывал её одним единым взглядом, всю от края и до края. И вся она, моя Родина, такая огромная и величавая, умещалась сейчас в моём сердце и словно просила меня о сыновней защите.

Что я мог сделать и как защитить мою бедную Родину? Заокеанский горлохват твердит, что пора подумать о мире без России. Доморощенный выкормыш, умотавший в иную страну, сравнивая мой народ с Плюшкиным, который, дескать, попусту сидит на богатствах, науськивает согнать его с этого места. Меня и Родину хотят разлучить. Но по какому праву!

Я оглянулся на океан. Далеко-далеко у самого горизонта белели мелкие льдины - они напоминали скорлупу от вылупившегося птенца. Что-то давнее коснулось сознания, что-то почти забытое. Пытаясь вернуть тот образ, я зажмурил глаза, как нередко делал в подобных случаях. И, о чудо - получилось: сквозь шум ветра, плеск прибоя и скрип древесных связей до меня как будто донёсся голос. Это был голос бабушки. Моей или Михи Ломоносова, я уже не мог различить, до того слились-съединились наши с ним детские памяти.

Бабушка, снуя возле печи и творя круглый житник, рассказывает сказку, как Господь сотворил землю. Сначала Он слепил большую птицу, потом яйцо, которое вставил ей в брюхо. Птица по знаку Господа полетела, села, куда Он велел, и яичко снесла. Яичко стало расти, пучиться, скорлупа лопнула и тогда явилась на Божий свет просторная земля. Господь велел засеять землю житом, травами, деревьями, а ещё напустил воды.

« - А птица?

- Штё птича?

- Где-ка птица-то та?

- Птича тута осталась, - бабушка притаптывает пятой, - на земли она. Землёй птича стала.» 

Вот! - встрепенулся я и опять обернулся к матёре. Передо мной простиралась земля и не просто земля -  моя Родина. Это была огромная птица, раскинувшая крыла от края и до края. Ость её - Уральская грядя - уходила в Ледовитый океан, где сиял коронованный Самим Господом незримо-зримый остров её царственной головы.

Вот - понял я - надо только помолиться. Помолиться, а потом сказать «Птица, лети», и тогда она, неподвижная птица-Русь, встрепенётся от спячки, взмахнёт тяжкими крылами и полетит, оторвавшись от Земли, чтобы вернуться в Царствие Божие. Надо только помолиться. И тогда птица-Русь, корневая земля, со всеми реками и озёрами, со всеми лугами и лесами, со всеми пожитями и погостами вознесётся вверх. Надо только помолиться. И тогда, всё, что опутало её и ополонило - вся грязь, вся мерзость, всё зло - отряхнётся с её крыл, а все, кто дороги мне, и всё, что дорого мне, вознесётся вместе с нею - и Поля, жена моя, и дети, и моя улица, и мой дом, и мой город, и могилы моей мамы и бабушки, и могила Ивана... А на этом месте всё останется впусте, здесь развёрзнется бездна. И все супостаты, все враги и злыдни, которые зарятся на мою Родину, рухнут в эту бездну и сгорят. И Господь навсегда оставит Землю, творение рук Своих, покинув её вместе с Русью.

Так думал я, поднятый перстом одинокой вышки над пространством и озирающий дали. И вдруг сник. А как же братья-славяне, о которых давече вспоминал:? «Жуто маче пред Богом плаче». Как же сербы, верные другари? Как же сябры? И даже хохлы, кои нередко играют на руку врагам славянства? Как же все они? Но того раньше я подумал о Юле. Ведь дочь-то за кордоном. А ещё я подумал о её сынишке. Он-то в чём виноват, дитя малое?

Из груди моей рвался стон. Он бился о железные обручи грудной клетки, норовя вырваться наружу. А из недр моей птицы-Отчизны доносился ответный гул, готовно ожидающий молитвенного слова. Меня качало и трясло. Утлые стлани вышки зыбились под стопами, как палуба судна. Но я молчал. Уста для последней молитвы я не раскрыл. Не посмел раскрыть.

 

4. Гость с Двины

— О-о! — Михайла Васильевич, запахивая шлафрок, тяжело воздымается с кресла. — Кто к нам пожаловал!

В дверях кабинета высится Фёдор Пятухин. Сюда, в ломоносо­в­ские «мыслительны уединенны чертоги», не всяк вельможа бывает жалован, а дорогого земляка, друга сердечного, который когда-то дал на прожитьё в белокаменной семь рублёв, Михайла Васильевич велел звать, едва доложили.

— Пошто не весел, Михайлушка? — чуть не с порога вопрошает двинской гость. Окатистая поморская говoря, зипун, густо пахнущий конской упряжью, катанцы, опахнутые веничком, но с ещё не погасшими блёстками снега — такое кого хошь переметнёт в детство. Вот оно и аукается, ровно зачин в сказке.

— Да как же мне не тужить, Фёдор Иванович, коли житья не стало!

Это всегдашняя их перекличка, поминание того давнего разговора, который случился тридцать лет назад. Но в голосе Ломоносова сейчас, похоже, более правды, чем пересмешки.

Земляки обнимаются — оба большие, матёрые.

— Какой поветерью, Фёдор Иванович? — вопрошает хозяин, усаживая гостя, и одновременно кивает прибежавшей на зов ключнице, румяной улыбчивой девчушке, дабы чего-нито спроворила.

— Перву тресоцку привёз, Михайлушка. Да наважку. Я там кинул в сенях двои крошни. Ужо попробуешь... Забыл, небось, сколь ушица-то из свежья скусна?

Михайла Васильевич весь обращается в слух. Оно, конешно, питерская, тем паче московская речь мягче горлу русскому. Поморска говоря супротив неё, ровно житна горбушка против сдобного калача. Но до чего окатна она да баска для уха!

— Забыл, Феденька, — кивает Михайла Васильевич, — ой, забыл, — и это относится не только ко вкусу рыбы.

Меж тем возвращается проворная девчушка. В руках у неё поднос.

— Узнаёшь? — кивает Михайла Васильевич, глядя на гостя.

— Мотря, што ли?

— Она самая. Сводная племянница. — Михайла Васильевич гладит простоволосую девчушку по светлой головушке, а она, совсем зардевшаяся, ставит поднос на стол. Тут лафитничек померанцевой, пара стеклянных, своей, усть-рудицкой работы стаканцев, на блюде фаянсовом несколько звёнышков осетрины (мяса нет — идут Филипповки — Рождественский пост), а ещё солёные огурчики, солёные же груздочки да маслинки-ягодки...

— Ишь как выросла, — оглаживая седую бороду, улыбается гость. — А давно ли под стол ходила...

— Да, брат, время летит, — кивает Ломоносов и уже озабоченно обращается к маленькой хозяйке: — Распорядись с рыбой, Матрёша. В лeдник её... А одну тресоцку, — он с удовольствием цокает языком, — кухарке... Да покрупнее гляди...

— Слушаюсь, дяденька, — кланяется юная ключница.

— А Лизавете Андреевне скажешь, что к вечере ноне не пойду.

Девчушка упархивает, а хозяин с гостем придвигаются к столу.

— Ну, со свиданьицем, Фёдор Иванович! — разлив привальную, улыбается Ломоносов.

— Со свиданьицем, Михайлушка! — вторит гость, поднимая стаканчик.

Они дружно выпивают, крякнув, закусывают.

— Как доехалось-то? — осведомляется Ломоносов. — Мазурики по дорогам не балуют?

— У нас-то в Подвинье нет, — утирая усы, отвечает Пятухин. — Тамотки тихо. Тут уж, близь Питера, бают, шалят... Да нас-то не трогали. Чай, ватага. Голыми руками не возьмёшь. — Он молодецки посверкивает глазами и тут же гасит эти огоньки. — Друго дело поборы. Мостовые опеть дерут, страсть. Полушка с лошади. А тут мостов-то — сам ведаешь. Не напасёшься тех полушек. Ну, дак мы где и по льду, ежели зимник есть. Объездом. Смекаешь?

В бороде Фёдора Ивановича, точно шустрая краснопёрка, мелькает лукавая улыбка.

— Мостовщики иной раз свистят, мол, назад, не положено. А мы — мимо, да на дорогу опять. И смех и грех! Ровно робяши в ухоронки играм.

— Да, — хмыкает Михайла Васильевич, наливая по другой. — У меня в Рудице мужики тоже жалятся. От почтовой гоньбы их, слава богу, ослобонил, от постоя тоже. Но подати-то растут. Подушные деньги казне выложи, — он загибает пальцы, — сюда же — оброк, да не натурой — деньгами...

— Во-во, — подхватывает Пятухин. — банные, прорубные, хомутные... ноне не дерут. Дак окромя...

— ...Десятинная пашня, — подхватывает Ломоносов, он ведает, чем и как живут подвластные ему крестьяне. — Да мосты по дорогам исправлять после распуты, да в будках сторожить по очереди...

Загнутые пальцы Михайлы сжимаются в кулак, а из кулака неожиданно выныривает «фига».

— Это так один мужичонка показал. Вот, мол, чего мне достаётся опосля всего. Да и утёк...

— Далеко ли?

— Да, видать, на дорогу — разбойничать, — Ломоносов вскидывает кулак. — Правда, из моих-то такой один... А у соседей семьями бегут...

— А я слыхивал, Михайлушка, мазурики-то и тебя задирали...

— Ну, меня-то не возьмёшь, — отмахивается Михайла. — Кишка у них тонка. Сами едва ноги унесли.

— А много ль было-то?

— Да нет, — отмахивается вдругорядь Михайла как от пустяка и валко поводит плечами. — Трое.

— Эва, — присвистывает Пятухин, любуясь статью земляка.

— Я-то ладно, — Ломоносов опять переводит на прежнее. — О третьем годе моих мужичков подубасили. Да где? На своей же заимке.

— Кто ж так?

— Соседи. Дворовые из ропшинского имения. Лес, вишь ли, рубить у меня на Коважской мызе повадились. Ну, мои мужички мимо ехали, принялись корить. Порубщики заелись, кинулись на них с дубьём. Моих-то пятеро, а тех там десять по пятеро. Ну, и наломали им. Один, Роман Пантелеев, едва не околел...

— И чем кончилось?

— Пришлось обращаться в Мануфактур-контору. Там встали на мою сторону. Дали порубщикам укорот. И управляющему, и подрядчику. Боле не суются.

Вид земляка вызывает прилив молодечества, оттого и поводит Михайла Васильевич крутыми плечами, оттого и речи всё задорные ведёт, покатывая словеса, ровно двинские голыши. Но вот кончается запал, первый разбег хмеля — и говoря перетекает в спокойное русло, какое и подобает вести уже немолодым, давно простившимся с юностью людям.

— Велик ли обоз-то? — осведомляется, откинувшись на спинку кресла, Ломоносов.

— Да двадцать дровен.

— Но? — хлопает себя по коленям Михайла Васильевич. — Так идёт негоция-то?

— Да как ить поглядеть, — мнётся Пятухин. Что у добытчика, что у купца одно присловье — как бы не сглазить. Ломоносову это ведомо. Но Фёдор Иванович свою осторожку объясняет иначе: — Обнищал народишко-то. Война. Ране, бывало, купчихе плетенюху свежья купить, что пряник обливной. Да што там одну! Иные и бураками бирывали. А солонины-то скоко шло, осподи! Бочками брали. Пошевни под гнётом прогибались, битюгу не скрянуть было. А ноне? — Пятухин делает паузу. — Ноне ейна кухарка на рыбный двор с туеском, с малой палагушкой идёт. Вот и смекай, Михайлушка, кака теперича негоция.

— Война-а, — супится Ломоносов и переводит на прежнее: — Вот мазурики-то откуль взялись. Голодно стало.

— Четвёртый год уж...

— Четвёртый, говоришь? А и впрямь четвёртый. Выходит, я про свои баталии запамятовал... О пятом годе было. На фабрике-то.

— А как там у тебя, Михайлушка? На стекольной-то?.. Товар идёт?

— А-а, Фёдор Иванович, не трави.

— Пошто, батюшка?

— Усть-Рудица моя готова всю Европу стеклярусом завалить, а не берут. — Михайла Васильевич так разводит плечом, ровно руль поперёк волны воротит. — Я везде тереблю — и в Мануфактур-конторе, и в Академии, и своим студиоузам — своё, росское надо творить, своим умом жить, на свой лад поворачивать. Держава-то наша вон коль велика! Кому ж её обустраивать, как не нам, природным русским!

— Ну да, — кивает гость, — а то привыкли обутку на немецку колодку тачать.

Михайла Васильевич вскидывает брови: земляк чего-то не понял. Однако Пятухин и глазом не ведёт.

— У нас-то нога поширше будет, — продолжает он. — Где-ка у них там, в Европах, повернуться? Там и ходить-то негде. Не то что у нас по Расее.

Лицо хозяина озаряется: всё понял земляк, и понял правильно. И от этого сердечного отклика вроде как легче становится на душе и не столь беспросветными кажутся хозяйственные да коммерческие заботы.

— Стеклярус — товар знатный, — возвращается к начатому Ломоносов. — В ины годы спрос на пуды идёт, а ныне — фунтами... Сулились из Москвы чохом купить, да какой-то немец перехватил. Скостил цену на полушку и перехватил. А мой лежит. Заделья много, а торга нет.

— А в лавке?

— А лавку не дали открыть. Писал в Мануфактур-контору, отбояриваются, шельмы. Там тоже немтыри, как и везде, своих двигают. А по лавкам жиды сидят... Где тут русаку пробиться! А долг мой, — Ломоносов вздыхает, — тянут. Срок подошёл, отдавать приспело.

В глазах Пятухина вопрос — ему что-то не понятно.

— Ссуду мне дали, — поясняет Ломоносов. — Когда фабрику строить зачинал. Возвращать надо.

— И много? — осведомляется земляк. В голосе готовность: ежели что, он подсобит, чай, не впервой. На что Михайла Васильевич благодарно улыбается и поджимает губы: нет, Феденька, тут семиком не обойдёшься.

— Так скоко? — повторяет Фёдор Иванович.

— Четыре тыщи, — вздыхает Ломоносов.

— Четы-ы-ре тыщи?! — таращит глаза Пятухин. — Да-а, Михайлушка, тут я тебе не подсобник. Эких денег по всей нашей Куростровской волости, смекаю, не собрать... А отсрочить-то нельзя?

— Уже давали... — хмурится Ломоносов. — Прошёл тот срок. Теперича вся надёжа на мусию, — он показывает в угол, где мерцает образ. Это Спас Нерукотворный, выполненный в мозаике. — Есть прожект украсить Петропавловский собор. Коли даст Сенат денег — рассчитаюсь. А нет... хоть в долговую яму.

Ломоносов пристально взирает на своеделанный лик. Много изумруда, кармин... Но оттеняет всё, конечно, yгольная смальта, особенно взор. Потому и говорят, что ликом Спас напоминает императора Петра.

Михайла Васильевич молча наливает померанцевой и молча же, кивнув заветному гостеньку, выпивает. Звёнышко осетрины, что он медленно мусолит зубами, даёт повод для продолжения молчания.

Прожект Сенат одобрил. Панорама Петровская принята. Но денег на мозаику пока не дали. А тут, ровно чёрная кошка, дорогу вдругорядь перебежал Сашка Сумароков. Да как! — статью поносную тиснул в своей «Трудолюбивой пчеле», пасечник хренов. Занимался бы оранжереей да песенки про пастушков аркадских сочинял. Так нет, туда же: мусия ему невпогляд, коробит, видишь ли, его просвещённый вкус. Да, картина масляная живее. Кто спорит? Но век картины какой? Краски блёкнут. А мозаика — на века. Но им-то, недоброхотам, до сего дела нет. Главное — уязвить. Взгляд Михайлы Васильевича натыкается на фарфоровую чашечку, что стоит на пристенной кладке. Изящно выгнутая ручечка, тонкие обводы, благородная роспись. Эту чашечку преподнёс ему на последнее тезоименитство Дмитрий Иванович Виноградов — тот самый Митенька, с коим они учились в Германии. Чашечка — изделие его собственных рук. Из домашнего сырья, на своей парцелинной фабрике Дмитрий Иванович наладил производство отечественного фарфора. Но вот же русская недоля! Едва появились первые образцы, как тут же отыскались всякие недоброхоты, кои принялись охаивать своеделанные новинки — и свои, вроде Сашки, и, само собой, иноземцы, почуявшие конкурента. Митрий — натура тонкая, впечатлительная, закалки поморской не получил, да и здоровьем Бог не отметил. Но доконали, подточили его силы те самые пасквилянты да наветчики. Это они свели Виноградова в могилу, даже сорока лет не разменял...

— У-у, аспиды! — скрипит зубами Ломоносов.

Задумчивость Михайлы для Пятухина не в диковинку. Потому, зная место, до поры и не нарушает молчания. Но едва доносится слово, как Фёдор Иванович осведомляется:

— Немчуру, што ли, поносишь, Михайлушка? — и не дожидаясь ответа, шутя кивает на дубовую палку, коей обзавёлся Ломоносов, как стали тоснуть ноги: — А ты вон немчуру-то батожком!

— Э-э, милай, — устало усмехнувшись, отвечает Ломоносов, — всех не передубасишь. Вон их, татей, скоко! Да ладно бы токмо немтыри. Не толь обидно бы. Свои заедают...

Ломоносов раздумчиво глядит в глаза земляка: надо ли, не надо жалиться? У Фёдора Ивановича, поди, покруче бывает, когда на шитике в голомя ладит али по океан-морю прёт. А с другого конца — кому ж и пожалиться, как не земляку, сродной душе, с коей повенчан местом рождения? Кто ещё так выслушает и поймёт?

— И энтих суковаткой!.. — шутейно ярится, супя сивые брови, Пятухин.

— Суковаток не напасёшься, Фёдор Иванович, — всего Куростровского ельника не хватит.

— Но? — как-то разом осекается Пятухин, видать, соразмерив толщу островного леса и число Михайловых недоброхотов. Да и где ему, человеку простому и куда более вольному, ведать, в каких путах-тенётах бьётся Михайлова душа!

— В отроках, бывало, зубарики тягали, — задумчиво роняет Ломоносов, лицо его оживляет мимолётная улыбка, а взгляд тянется к земляку. — Да и ты, Феденька, в мальцах, небось, игрывал...

Пятухин улыбчиво кивает, готовно открываясь детской памяти. Но Михайле Васильевичу сейчас не до поминов, на уме полно докучных забот:

— Ноне, Феденька, мне не зубарики зубами — кол кодольный тянуть приходится. Да что кол — заколину стога али зарода...

Ломоносов с тяжким вздохом мотает большой головой, словно и впрямь, стиснув зубы, силится выдрать невидимый кол. А рука его нащупывает ось глобуса, стоящего обочь: не заколину и не кол — а чудится, саму осевую спицу приходится тянуть Росскому Исполину.

Тут раздаётся стук. В двери кабинета спиной вперёд втягивается Матрёнка. Она тащит просторный поднос, а подсобляет ей с другого краю ещё одна девчушка, тоже годков десяти.

— Олё-ёна, — тянется при её появлении Пятухин, к вящей радости Михайлы Васильевича признавший его доченьку. Года три уж не виделись, а признал. А с другой стороны, и не мудрено. Мотря в тятину родову — кряжистая да конопатенькая, как Василий Дорофеевич, покойничек. А Еленушка беленькая, рослая, вся в Михайлову матушку, которую Пятухин знавал в юности и по детской памяти любовался-заглядывался — в честь неё, бабушки, и названа внучка, дабы сберечь память да тем продлить укороченный век — царство небесное! — Елены свет Ивановны, в девичестве Сивковой.

Мотря в пестрядинном сарафанце да в белой домотканой рубахе, чуть пронизанной алыми нитями, — облачение простое, деревенское. А Еленушка — барышня, на ней изумрудного цвета капорок с широкими розовыми лентами и бордовое тафтяное платье, шитое на господский манер, что как будто бы делает её старше. Но это только на погляд. Нравом — это тотчас становится видно — она ещё дитя, даром что подросла. Чуть застенчиво позыркивая на гостя, Ленушка ластится к батюшке. А Михайла Васильевич прямо-таки расцветает, лицо его озаряет широченная улыбка. Единственное дитя, единственно любимое — как тут не приголубить! И по щёчке погладит, и ленточку оправит, и ягодкой угостит, что привёз в туесах Фёдор Иванович.

— На-ко, солнышко моё, — тянется он с ложечкой. — Вот морошецка, — играясь, цокает языком и отправляет в розовенький, доверчиво подставленный роток янтарную ягоду. — Вот ещё... И вот... Что такое? — Личико дочурки кислится — это лукавый папенька подсунул не то клюквицу, не то брусницу. — Ну-ну, — хмыкая, оправдывается он и снова потчует ненаглядное чадо сладостной морошиной.

Обласканная папенькой, довольная-предовольная, дочурка срывается из-под тятиной руки и несётся по кабинету. Она, ровно весенний ветерок. То глобус повернёт на оси, то дунет на гусиные перья, то к мелкоскопу глазком прильнёт, то — к ночезрительной трубе. И Матрёша, подхваченная этим вихорьком, устремляется за нею. Так и бегают друг за дружкой, на миг останавливаясь подле диковинных приборов — электрических громовых машин, астролябий, телескопов, — и опять, подхваченные неугомонным духом, летят из конца в конец просторного кабинета. А Ломоносову и любо: эко щебету да гвалту в чертогах учёности! Напустить бы такого в Академию. Это он роняет вслух, делясь с гостем невероятной картиной, и оглушительно всхохатывает, представляя постные физиономии профессоров.

В стремительном порыве у Еленки развязываются ленты, а вот уже и капор падает на пол. Да не сама ли и скинула его, проказница? Ну конечно же, сама. Это понадобилось для того, чтобы вставить в туго схваченные волосы струсовое перо из папенькиной коллекции. Вон как славно оно расцветило её ветреную головку! А может быть, папагальничает, вышучивает кого-то? Мало ли нынче в перьях ходит всякого праздного люда — и не токмо дам, но и придворных верто­прахов. Ну конечно же, передразнивает! И для пущей схожести подносит к глазу огромную линзу, изображая не то селадона, не то бонвивана. Заглянув в её увеличенный зрак, Мотря с деланным ужасом летит прочь. А довольнёхонькая Еленка заливается колокольчиком.

Михайла Васильевич и Фёдор Иванович обмениваются взглядами. Глаза у обоих влажны. До чего же любо глядеть на детишек, коли они здоровы да веселы!

Тут в кабинет, верно, не дождавшись посыльных и заслышав издалека смех, входит Лизавета Андреевна. На ней чепец, строгое буднее платье. Фёдора Пятухина хозяйка уже видела — именно она и направила его сюда. «Явится земляк — немедля ко мне!» — наставляет муж, а она не смеет его ослушаться, хотя, разумеется, одобряет не всегда, как сейчас: во-первых, пост, во-вторых, Михайла Васильевич после болезни. Но сказать это вслух у неё духу не хватает. А потому порицание своё переводит на расшалившихся девиц. Те при появлении Лизаветы Андреевны мигом умолкают. Мотря бочком-бочком — к двери, а Еленка — за батюшкино кресло.

— Лизанька, — тянет руки к жене Ломоносов. Он настроен благодушно и хочет, чтобы и окружающие сегодня радовались. — Послушай, радость моя, какими новостями потчует меня Фёдор Иванович. Оказывается, на Курострове родилась тройня. В аккурат у наших соседей. Каково!

Из рассказок земляка Михайла Васильевич выбрал то, что наверняка может заинтересовать женщину. И не прогадал. У Лизаветы Андреевны ширятся глаза: неужели?

— Так-так, — кивает Пятухин.

— Да-да, — вторит Михайла Васильевич.

Притянув Лизавету Андреевну за руку, он усаживает её за стол и, мигнув до того Мотре, что тенью колышется в притворе, наливает в поставленный той покал, также своеделанный на Рудицкой мануфактуре, светлой яблочной настоечки. Это почти сидр — тот лёгкий хмельной напиток, которым двадцать лет назад студиозус Михель и юная Лизхен угощались в горах под Марбургом. Лицо Лизаветы Андреевны, уже заметно огрузневшей сорокалетней женщины, преображается и слегка окрашивается яблочным румянцем. Это не ускользает от глаз Фёдора Ивановича. С лица Лизаветы Андреевны он переводит взгляд на Михайлу Васильевича и одобрительно-ласково кивает. А тут и Ленушка выкуркивает из-за кресла. Потихоньку перебравшись под папенькину руку, она уже как ни в чём не бывало потягивается и к маменьке, а та и не строжит уже. А следом и Мотря дожидается своей минутки. Ловко поводя съёмцами, она обирает со свечей нагар и тем заслуживает благосклонный кивок Лизаветы Андреевны.

Так они и сидят, земляки да сродники, коротая за разговорами декабрьский вечер, который тает, ровно восковая свеча в шандале. Еленка маленько ёрзает. Разговоры взрослых её утомляют. Ей бы батюшкины бухтинки, как он называет свои истории, — про кота-баюна, про перекатный жемчуг, что он, бывало, смекал на Двине, про говорящую щуку, с которой знался-ведался, про море-океан, по которому хаживал под парусами, про рыбу-кит, на которой стоит цельна деревня... Однако перебивать старших не положено. И она помалкивает. Мало-помалу глаза девчушки начинают соловеть. Завидя это, Лизавета Андреевна поднимается. Ленушка, встрепенувшись, пытается противиться. Но у маменьки правило: мужчинам долго докучать нельзя, когда они сходятся для разговора.

Когда супруга с девчурками затворяет за собой двери, Михайла Васильевич погружается в тихую задумчивость. Фёдор Иванович ему не мешает.

— Вот, Феденька, — роняет наконец Ломоносов, — токмо дома и отхожу. Нигде спокою нету, — в его голосе слышны двинские попевки, — ни в присутствии, ни во дворце. Токмо дома. Дочурка щебечет да юркает, ровно птичушка. Жёнка потчует да обихаживает. Душой тут обмякаю. И работается славно, особливо летом, когда ноги не ломит. Сяду, бывает, в саду да и работаю себе, покуль сон не одолит...

Новая пауза тянется не долго.

— А там, — Ломоносов неприязненно машет рукой, — ...даже в праздники. Вот давеча доставили с фельдъегерем приглашение. Изволь, говорят, господин профессор, на новогодний машкерад. Придётся ехать. Но ведал бы ты, Феденька, до чего неохота.

— Дак откажись, — пряча в бороде простодушно-пьяноватую улыбку, ласково советует Пятухин. — Хвораю, дескать...

— Было уже, милый. Отказывался. А намедни и впрямь болел. По осени опять обезножел — десять дён провалялся не подымаясь. Боле нельзя лукавствовать. Придётся быть. Сама государыня велит.

— Эко! — круглит глаза Пятухин, — Лизавета Петровна?

Поминание Петрова имени для Михайлы Васильевича, ровно искра из-под толщи пепла. Взнялась, мелькнула да тут же и сгасла, а по очам мазнуло едучим дымом. Много надежд возлагал Михайла Васильевич на Петрову дщерь, и главное — одолеть засилье немчуры и установить в Академии росские порядки, но мало, ох как мало чего исполнилось. А сейчас уже и поздно: государыня ослабла, одрябнув и душой, и телесностью, ипохондрией мается. Одна забота теперь у придворных — взбодрить императрицу. Вот и устраивают, что ни месяц, фойерверки да иллюминации.

— С границы доносят, что зарядов не хватает, — задумчиво роняет Ломоносов. — Нечем Фридриха крыть, оттого, дескать, и баталия затягивается, а тут пороховое зелье не меря жгут. Не понимаю!

Свеча тает. Тает время. Когда же наступит та «возлюбленная тишина», о которой он твердит едва не в каждой оде? Тишина в мире, тишина в Росской державе, покой и здравый рассудок в обществе. Али не дождаться того часа?

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную