Леонид СЕРГЕЕВ
СБОРИЩЕ ГЕНИЕВ

Наверно есть гении, которые в общении с обычными людьми держатся естественно и просто и не строят из себя великанов. Маловероятно, но все-таки возможно, среди гениев есть даже скромники, которые и не догадываются, что они гении. Я же в основном знал только безумцев, зацикленных на себе, подавляющих своей исполинской мощью. С большинством из них встречался в Доме литераторов, где в семидесятых годах жизнь бурлила, искрилась, пенилась и так далее. Бывало, заглянешь к господам литераторам, а там в Пестром зале — за каждым столом по гению, прямо никуда не деться от этих гениев, не с кем поговорить «по душам» просто «за жизнь»; выискиваешь какого-нибудь незатейливого собеседника — всего-навсего способного, не более, и подсаживаешься к нему. Случалось, в том кафе за столом восседало сразу два гения, тогда к концу вечера вспыхивали и пота­совки, довольно зрелищные моменты.

Что я заметил: одни из «титанов мысли», подогретые нашим национальным напитком, всех сподвижников по творческому цеху валили в одну кучу и смешивали с грязью, а себя, колотя в грудь кулаками, выставляли чуть ли не создателями новой религии, при этом заявляли, что все должны считать за честь сидеть с ними за одним столом. Другие говорили о своей гениальности спокойно, как бы между прочим, как само собой разумеющееся и всем давно известное, будто бы они всего лишь посредники между Богом и нами, кузнечиками. Третьи в кругу единомышленников, с трудом ворочая языком, застенчиво бормотали: «Кое-что делаю, так, более-менее удачное», но стоило такому скромняге очутиться за столом со случайным посетителем кафе (тем более с по-сетительницей), как он с бешеным напором заявлял, что создал «нечто гени­альное».

Я, конечно, с глубочайшим уважением отношусь к странностям (и даже к сумасшествию) в творческих людях, но от «гениев» все-таки стараюсь держаться подальше — не очень приятно рядом с ними чувствовать себя полным дураком, да и никогда не знаешь, что взбредет «гению» в следующую минуту, какие он начнет выделывать кренделя.

Некоторые считали Пестрый зал богемным болотом, где разные свихнувшиеся неудачники «пропивали последние мозги». Это неверно, точнее — поклеп грязнейшей воды. Конечно, в кафе собиралась и окололитературная публика, балдевшая от самого процесса общения с «властителями душ», и графоманы — их хлебом не корми, дай окунуться в алкогольный литературный треп да посмаковать сплетни об известных людях, — они как бы ходили около пирога и не могли его укусить, — но таких насчитывались единицы, а среди тех, кто в открытую или втайне считали себя гениями, было немало по-настоящему талантливых людей; их сверхсамоутверждение являлось определенным катализатором в творчестве, естественным человеческим желанием быть лучшим в своей области. И уж что бесспорно — их встречи за бутылкой водки были далеко не унылыми бездуховными пьянками. Да и как они могут быть унылыми у литераторов, если наши российские выпивохи, обычные работяги, в любой привокзальной забегаловке говорят о мировых проблемах, а могут и подраться из-за Чехова? В какой стране такое возможно? В какой стране каждый второй пьяница — философ?

Кстати, ко всем пьющим я также испытываю немалое уважение и не упускаю случая примкнуть к их племени, поскольку и сам давным-давно приобщился к крепким напиткам. Должен заметить — все самые интересные люди, которых я встречал в жизни, не были трезвенниками. И это понятно — талантливому, мыслящему, вкалывающему необходимо снимать напряжение, расслабляться после перегрузок.

Ну, да ладно, вернусь в Пестрый зал, расскажу о некоторых представителях детской литературы — это народец тот еще! У них не найдешь детской доверчивости или подросткового восторга — сплошной холодный расчет. Тот, кто думает, что у них нежные, чувствительные души, — ошибается. Они говорят резко, действуют жестко, безжалостно (прямо размахивают топором), отметают все, что не вписывается в их понятия. Изверги одним словом, и каждый — своеобразный фрукт, шагающий, вернее бегущий, навстречу славе.

Разрекламированный окололитературными кругами, поэт Генрих Сапгир был одним из первых, кто объявил мне о своей гениальности. В один прекрасный день, после легкого застолья, он внезапно встряхнулся, нахохлился и, выпучив глаза от ошеломляющей фантазии, доверительно шепнул мне на ухо:

— Я дико гениален! Дико! В моих произведениях ни­че­го нет случайного. Пока существует литература, мое имя не зачеркнуть! На Западе я в энциклопе­диях на одной ступени с Ахматовой. Сейчас вхожу в тройку лучших поэтов мира. Я громадная личность, а эти, — он кивнул на сидящих в кафе, — эти просто так... просто хорошие парни.

Вот так дословно и сказал, без всякой сдержанности, без приуменьшений, смягчающих словечек, и, вцепившись в мою куртку, за­ставил слушать свои вирши. Целый час не отпускал, пока моя голова не распухла от впечатлений, а когда я все-таки поднялся, бросил:

— В поэзии есть Пастернак и я.

В тот же прекрасный день его примеру последовали два ленинградских литератора, два мастера отточенной прозы, в которой слова были связаны цепко, как сплав: Виктор Голявкин и Сергей Вольф. С могучим ироничным Голявкиным я познакомился еще в Гурзуфе (тогда же он дал мне понять, что является не просто талантищем, а настоящей глыбой), теперь он обитал в Переделкино, но, как и тогда на юге, с какой-то яростной страстью объя­вил мне:

— Пишу по одному гениальному рассказу в день и выбрасываю в форточку (в Гурзуфе выбрасывал в море). Мне главное сделать, а на при­знание наплевать. Искусство вообще условно. И вдохновение чушь собачья. Это вроде — идешь по улице и тебя шарахнули кирпичом по башке, и ты несешься, вздрюченный, к столу. Как говорил философ: «Кто хочет добиться успеха, должен иметь или хорошие мозги, или хорошие ягодицы». У меня есть и то, и другое, — довольный победоносным остроумием, он хлопнул се­бя по лбу и заду, и на его лице появилось немыслимое счастье.

Сергей Вольф — высокий стройный бородач, изысканный эстет, вокруг ко­торого прямо витала высокомерная гордость; мы с ним выпили по паре рюмок водки (для поднятия духа) и он сумрачно проговорил:

— Я на время отложил прозу и начал писать стихи. Гениальные.

У меня непроизвольно вырвалось ругательство, три гения за день — это уже было слишком, я испугался, что не выдержу такую нагрузку.

— А почему ты позволяешь себе при мне ругаться? — Вольф надул щеки, насупился. — У вас, в Москве, эти выкрутасы в порядке вещей, а у нас считаются дурным тоном. Поэтому здесь не испытываю ни малейшего желания с кем-либо общаться. Тебе, так и быть, прочитаю последние стихи. Сейчас поймешь, что такое потрясающая поэзия.

Стихи действительно меня потрясли пиршеством эпитетов, богатой гаммой чувств, накалом в сотню градусов, но до классиков они все же не тянули. Впрочем, возможно, я чего-то не понял, ведь Вольф упомянул, что целая галерея поклонников и поклонниц от его стихов сходит с ума.

Как-то в Пестром я встретил писателя Сергея Козлова, довольно суматошного литературного разбойника (он с особым размахом брался за все: сказки, пьесы, стихи, песни).

— Талант, старик, это непрерывная продуктивность, — возвестил Козлов. — Вот я написал триста сказок. Так. Из них сотня средних. Как бы. Сотня хороших, пятьдесят от­лич­ных. Как бы. И пятьдесят гениальных. Мне не хватает издательств. Я мог бы в пятьдесят издательств отдать пятьдесят книг. Талант — это количество, непрерывная продуктивность.

— А как же Тютчев? — сделал я осторожный шаг.

— Аа-а! — махнул рукой Козлов. — О чем ты, старик, говоришь?! — и, помолчав, добавил: — Вот только Успенский мне всю погоду портит. Как бы. Сколько раз ему, тронутому, говорил — пиши свои стишата, не лезь в сказки.

— Неужели не можете поделить жанры? — вырвалось у меня.

— Старик, ты чего-то не понимаешь, — поморщился Козлов и посмотрел на меня, как на законченного кретина. — Пойми, двум талантам трудно работать на одной площадке. Один другого съедает. Как у хищников.

Эти страшные загадочные фразы не под силу моей голове — не могу их понять до сих пор.

Вскоре я встретил еще большего суетника, прямо-таки моторного Эдуарда Успенского, которого окружала какая-то наэлектризованная атмосфера (под сотню вольт) — попадая в нее, окружающие невольно испытывали беспокойство (особо чувствительные даже начинали дергаться). Успенскому была свойственна редкостная деловая хватка.

— Голова идет кругом от гениальных проектов, — заверещал он, едва ответив на мое приветствие. — Я фабрика, которая работает бесперебойно. Прихожу на телевидение, говорю: «Давайте миллион, сделаю передачу» — дают. Куда они денутся, кто кроме меня сделает? Так что дела идут, но полоумный Козлов все время дорогу перебегает — пишет сказки, гад. Хорошо, что ты пишешь рассказы, ты мне не конкурент.

О своей гениальности и беспредельных возможностях напористо распинались: уродливый коротышка Юрий Коринец и сутулый фитиль с челкой «педерасткой» Игорь Холин, но если первый делал действительно качественные вещи, то второй — сплошное ерничание, какие-то пунктирные строчки, мозаику, занимался словесной эквилибристикой, от которой приходили в восторг только истеричные слезливые литературные дамочки.

Старый брюзга Василий Голышкин тоже как-то брякнул:

— Пишу гениальный роман — Толстой вздрогнет! Когда выйдет, подарю. Начнете читать, не сможете оторваться.

Что досадно, мои близкие друзья Игорь Мазнин и Юрий Кушак тоже были неслабого мнения о себе. Мазнин не раз хвастливо сообщал:

— У меня есть парочка пушкинских строчек. Я гений!

Как-то, напившись, он и вовсе выдал, будто делает милость, что терпит нас, и заключил:

— …Все вы г...о, а я гений!

А Кушак, после того, как его жена Елена сказала, что он гений, подтвердил ее слова и бухнул, что и в остальном лучше нас всех:

— …Лучше, Ленька, лучше! — сказал мне без всякой рисовки, с какой-то обидой, что этого мало кто видит.

Я так и не понял, что значит «лучше». Все мы в одном лучше, в другом хуже. Конечно, мало ли что отколет человек в подпитии, но с другой стороны, никуда не денешься, в такие моменты раскрывается его суть. Справедливости ради замечу: лет десять назад, в пик своей издательской деятельности, Кушак уже представился нам с Юрием Ковалем как «бывший поэт», а недавно, на шестидесятилетии Марка Тарловского, с ложной скромностью заявил:

— ...Я тоже способный.

Леонид Яхнин как-то отмочил номер — при встрече, посмеиваясь, сообщил мне:

— В одном журнале написали, что я великий! Вот так вот!

Юрий Коваль вообще ежедневно, как молитву, повторял:

— Мои гениальные холсты. Мои гениальные, божественные тексты.

Как-то, во время подобных пафосных тирад, Мазнин (забыв собственные слова) вознес руку над головой:

— Тоже мне гении! «Каштанку»-то никто из вас не написал! И вообще хватит орать! В стране, где жили Пушкин и Толстой, надо вести себя тихо!

Надо отдать должное Мазнину — после этого он уже никогда не заикался о своей гениальности и с каждым годом вел себя все тише, а на свое пятидесятилетие и вовсе произнес сникшим голосом:

— …Я в искусстве не наследил.

На что Андрей Кучаев резко бросил:

— А надо было наследить!

Сам-то Кучаев наследил ого как! Его замысловатые, хаотичные рассказы так перенасыщены всякими вывертами и фортелями, в них такая смысловая нагрузка, такое дно, что забываешь о поверхности — о чем, собственно, речь. Я, плохо подготовленный к такого рода чехарде, ничего не мог разобрать, но чувствовал, что Кучаев орудовал мощно, и думаю — он еще что-нибудь выдаст, что-нибудь крупного калибра, какое-нибудь литературное безумие. Он, сатана, может. Говорят, Кучаев тоже считает себя гением. Врать не буду — мне об этом он никогда не говорил, даже когда мы крепко поддавали, но о чем не раз упоминал, так это о своих зеленых глазах и своем происхождении из кавказской народности лакцев, и с большим удовольствием разоблачал псевдонимы писателей:

— Ваша настоящая фамилия Рабинович (или Левин), не так ли? Я знаю, хе-хе!

Нельзя сказать, что Кучаев сильно не любит «богоизбранных», скорее — просто недолюбливает; ну и как это часто бывает, они-то его и окружают, ведь он юморист, а в том клане других национальностей нет.

Стоит отметить еще двух моих близких друзей, двух Ивановых — Альберта и Сергея. Сценарист и прозаик, коллекционер пивных кружек и колокольчиков (такой малосовместимый набор!), Альберт Иванов при мне расхваливал свои книжки редакторше издательства «Советская Россия»:

— ...А эта как написана, а?! Кто так может? А та какая?!

Перечислил штук пять, и в тот же день подарил мне книгу для взрослых; сделал дарственную надпись и протянул со словами:

— Прямо сейчас открой на любой странице, прочитай любые строчки — это гени... (он, молодчина, не договорил и поправился): — Там все настоящее.

Но недавно меня удивил:

— Я написал триста пятьдесят сказок про «Хому и Суслика», — сказал. — Мои книги сразу раскупают. На прилавках их нет. Я в сборниках «Золотого фонда», среди лучших детских писателей мира, рядом с Киплингом, Хантером. Я академик Российской словесности. Помог вступить Мирнев (Львовский, мерзкий тип с оловянными глазами и бездарный прозаик, накатавший восемнадцать романов, которые невозможно читать). В Академии детских писателей всего двое — Михалков и я.

— Знаешь, Хармс на своей двери написал: «Чины и звания оставьте за дверью»? — вставил я. — На кой черт тебе эти звания? Нам с тобой уже на седьмой десяток. Ты сколько собираешься жить? Или так готовишься к вечной жизни, хочешь на том свете быть при параде?

— Кем буду в следующей жизни не знаю, а в этой звания не помешают. Я еще и корочку «Пресса» получил. В международный Союз журналистов вступил. Ценная вещица. За границей сразу иду в их Союз, они устраивают гостиницу и обслуживание со скидкой, всякие поездки…

Альберт Иванов практичный, башковитый (почти мудрый), талантливый (у него яркая, лаконичная проза), компанейский и внешне — вылитый киногерой (когда по случаю торжеств надевает бабочку, его принимают за посланца Голливуда); он был еще более талантливым и мудрым, пока не бросил выпивать (на него навалились болезни). Похоже, японцы не зря вывели, что алкоголь способствует развитию ума — естественно, в разумных дозах. Как и все мы, Иванов не безгрешен, у него свои оригинальные качества: он чересчур липнет к знаменитостям, сюжеты черпает из судебных протоколов; когда речь заходит о его работе, скрытен, осторожен, боится сглазить — «так, пишу понемногу... рассказы, повесть, — промямлит, хитрец, и стучит по дереву, плюет через плечо, — для какого издательства пока не скажу — секрет». Спросишь его: «Куда едешь отдыхать?», а он опять: «Пока не скажу». Но в одном Иванов резко отличается от всех нас — по нему, симпатяги, сохнет туча поклонниц, но он, как лебедь, всю жизнь верен своей жене. Такое упоение одной женщиной — исключительный случай в творческой среде. Впрочем, кое-кто приближается к Иванову; например, тот же Козлов, который, несмотря на давний развод с женой (поэтессой Т.Глушковой), продолжает заботиться о ней (привозит продукты, достает лекарства, постоянно интересуется ее творчеством).

Сергей Иванов вообще никогда не распространялся о своей работе — лишь отмахивался:

— Пишу гениальные вещи!

И сразу становилось ясно: он без лишнего шума создает шедевры и является не только лучшим, а единственным — то есть имеет золотые мозги, священную руку и делает для человечества больше, чем кто-либо.

Дремучий, закрытый, необщительный прозаик Александр Старостин тоже разочек глухо буркнул, что «создал гениальное». Чтобы выяснить подробности, я предложил ему пропустить по «соточке». За столом он проникновенно пояснил:

— ...Можно сказать, я дал нашему поколению новые ориентиры (вот так, не меньше! Вроде, до него мы не туда шли). — Теперь у всех нас широчайшие возможности. Но пока все на бумаге. Не знаю, кто возьмется печатать.

— Дай почитать, бумажный талантище, таинственная душа, а то мои возможности жутко сузились, — неуклюже пошутил я.

— Дам... А душа у меня, между прочим, тверская. Я потомственный тверяк. Таких среди пишущей братии только двое: я и Борька Воробьев. (Он забыл упомянуть поэта Владимира Соколова и Владимира Смирнова, профессора Литинститута, блестящего знатока русской литературы, истинного патриота России).

Маленький, усатый, узкоглазый Марк Ватагин, в общем-то тихий, мягкий человек с тонким птичьим голосом; он крайне редко говорит о себе — в основном, когда дело касается романтических историй (это важная сторона его жизни; при виде девиц он, уже старикашка, облизывается, словно кот в предвкушении лакомства, и жмурится так, что его глаза совсем исчезают). Мы знакомы два десятка лет и я не припомню случая, чтобы он расхваливал свои литературные работы, но недавно его прорвало:

— Что-нибудь пишешь? — спросил я при встрече.

— Сейчас должны выйти несколько томов сказок в моем пересказе. Это будет литературное событие.

Распираемый собственным величием, он пробормотал еще какие-то слова, суть которых — выход его толстенных книг (монстров в тысячу страниц) — факт уникальный, ни на что не похожий, и теперь без его фолиантов детская литература будет неполной. Его слова крутились на языке вокруг главного слова, но произнести его он никак не решался. Я ему помог:

— Понятно, это гениальный труд. Ты увековечил себя.

Он облегченно кивнул.

Но что детские писатели! Представители взрослой литературы перещеголяли всех на несколько порядков — они самовосхвалялись до небес.

Симпатичный толстяк Ашот Сагратян выглядел преуспевающим: одет с иголочки, походка размашистая, усы в завитках, не шевелюра, а цветущий куст; во всем облике — непомерная уверенность в себе. Как-то поведал мне, что достал фран­цузские краски и голландские кисти и начал писать но­вую серию цветов.

— Год рисую фиалки и делаю к ним рифмованные подписи. В моих стихах ценные мысли, высокие чувства, богатые слова. Гениальные вещи! Сейчас не продаю. Через два-три года каждая картинка будет стоить состояние. Заходи в мастерскую, в мой запасник мировых духовных ценностей. Мои картины уже закупил Нью-йоркский му­зей. Сейчас у меня выставка в Доме медиков. Но две кар­тины стащили. Каждая по десять тысяч долларов. Я схо­дил в церковь поставил свечку, чтоб воров постигла смерть... Потом будет выставка в Доме композиторов, по­том в Доме ученых...

Сагратян был моим хорошим приятелем, но я все боялся — если дело так пойдет и дальше, он кончит не в этих домах, а в другом доме.

Еще один поэт, мрачный и грубый, Борис Авсарагов одежде значения не придавал и вообще вел беспорядочный образ жизни; внешне выглядел устрашающе: коренастый, на лице складки, глаза навыкате, нос с широченными ноздрями; завершала портрет кривая зловещая ухмылка. Все поступки Авсарагова отли­ча­лись дерзостью; он возомнил себя черт-те кем — среду простых смертных откровенно прези­рал — «не терплю никчемных разговоров», в синклите не­заурядностей держался развязно, на­хально, и постоянно искал повод, чтобы сказать гадость, при этом не церемонился в выборе выражений, подходил к компании и с ходу взламывал ее:

— ...Вы все дерьмо. Там, где вы за­канчи­ваете, я только начинаю. Я гений! Я не написал ни одного плохого стихотворения. Мои стихи на черном рынке стоят сотни.

Глядя на Авсарагова, я сделал вывод: для обычного человека его свобода поведения заканчивается там, где начинается мир другого человека, а гений свое пространство не ограничивает.

Стихи Авсарагова, действительно, сделаны мастерски: слова скупые, пригнаны плотно, словно кирпичик к кирпичику, жаль только в этой тщательной отделке не оставалось места чувствам. О воздухе между строк и не говорю — читая их я прямо задыхался — казалось, поэт творил где-то во внеземных сферах, где нет кислорода. Выслушивая самопрославление поэта, я недоумевал — ну ладно, думай о своей гениальности про себя, зачем внушать о ней другим?

Заходили в заповедное кафе еще несколько разнузданных, сумасбродных гениев, вро­де поэтов Анатолия Заяца и Арсения Седугина. В горластом — душа нараспашку — Заяце сидел огнедышащий дракон. Он входил в кафе и на весь зал орал: «Привет клубу чудаков!» — и, подсаживаясь к завсегдатаям, без передыха перечислял «десятку» современных гениальных российских поэтов, при этом себя скромно ставил на шестое место. Он часто вел себя как ненормальный, но писал здравые стихи о каком-нибудь крупном деятеле (как тот «в детстве сидел на таком-то дереве», «гладил какую-то кошку»), и постоянно лез на трибуну (на собраниях, обсуждениях), все время старался высунуться, отметиться. Знаменитостям Заяц подобострастно жал руки, с легким подхалимажем умышленно повышал в званиях... Некоторые говорили, что у Заяца есть хорошие стихи — не знаю, не читал. Я вообще не видел в нем ни одной светлой черты и старался обходить его стороной, но он то и дело лез ко мне. Как-то подскочил, схватил за руку и взвизгнул:

— Я такое сделал! Та-акое!

Я думал, он убил кого-нибудь, а он отвел меня в сто­рону и показал клочки бумаги, на которых были намазюканы палочки, крючки, загогулины, какие-то кошмарные букашки, явные следы душевного надлома, искривленного ума.

— Видал?! — говорит, и дальше, прямо истекая слюной: — Новая форма, шифры стиха! Гениально! Это нечто! Такого еще не было!.. Я подарил миру совершенное решение. Как-то неожиданно нашло. Сам не ожидал.

Казалось, его дракон нахлебался перебродившего вина и внезап­но зелье вырвалось наружу. Он говорил о себе как о твор­це, который совершил подвиг — творце, руку которого ведут потусторонние, всевышние силы, а он, вроде, здесь ни при чем, ему не нужно ухлопывать уйму времени, чтобы до­ко­паться до главного — все дается без натуги, даром. Выпалив на­бор из пре­восходных, затмевающих небо степеней, он убрал свои изыскания.

— Ну, я побежал работать. Времени в обрез. Надо на­ращивать скорость в работе. Нельзя расхолаживаться.

— Беги, конечно, — растерянно пробормотал я. — Но не переутомись !

Не менее помешанным выглядел и Седугин: тот в любое время года ходил в драной телогрейке и изношенных сапогах, невнятно бормотал, что голодает, ночует в каких-то трубах, цистернах, но имел машину и дачу с сауной, и маскировался под горемыку бомжа, чтобы вызвать жалость. Он занимался каким-то гибридным искусством — писал рассказы в диалогах (лупил избитые фразочки) и по шаблону делал к ним абстрактные иллюстрации, в которых сквозило же­лание удивить — все выглядело нарочитым и попахивало шарлатанством. Писал он и стихи — то какой-то случайный набор слов, напоминавший свалку из литературных обломков, то что-то слюнявое, где строфы таяли, как мороженое — тем не менее, а может быть именно поэ­тому, за Седугиным постоянно вился шлейф поклонниц немыслимой, ошеломляющей красоты — они напоминали балетную труп­пу и шествовали за «мастером» с безропотной покор­ностью, в открытую называя «непризнанным гением». Завсегдатаи кафе с завистью пялились на свиту Седугина, сладострастно обсуждали женские формы, а Седугин вроде и не замечал воздыхательниц — похоже, ему были нужны не хорошие формы, а хорошие уши (слушательниц). Всем своим видом он давал понять, что нельзя смешивать возвышенное и низменное.

Войдя в кафе, Седугин хищно (больным, диким взглядом) осматривал собратьев по перу, достаточно громко произносил:

— Мое время наступит после моей смерти, — и уводил красоток в «Каминный зал», где читал последнее «шедевральное».

Не­ко­торые называли Седугина «разложившимся типом», го­ворили будто бы «от него несет трупным запахом». Подобные смертельные ха­рактеристики я не раз слышал от других гениев. Быть мо­жет, так говорили из зависти, кто их, гениев, разберет? Им постоянно тесно сре­ди творческой братии, вечно не хва­тает жизненного пространства. Но уж «разложившийся» — это слишком, ведь в сущности Седугин безвредный субъект и его ерундовые вещицы нравятся женщинам.

Поэт Спартак Куликов не входил, а проскальзывал в кафе, робко, как мотылек; несколько минут брел вдоль стены и, запрокинув голову, что-то бормотал, а столкнувшись с кем-нибудь из литераторов, ошарашивал неожиданным вопросом, типа: «Что лучше — время в пространстве или пространство во времени?» — и не дожидаясь ответа, шел к следующей стене. Обойдя весь зал по периметру, Куликов брал у стойки бутылку пива и садился за пустой стол — было ясно, всякое общение для него страшная мука, а собственный мир — высшая окончательная ценность. Однажды с неизменной бутылкой пива он внезапно нерешительно двинулся в сторону моего стола и я тут же жестом предложил ему присесть, но он замотал головой и остановился в двух шагах:

— Как думаешь, это плаксивое бабство (он кивнул на поэтов в кафе) способно разродиться космическими стихами? Думаю, не способно. У них одно литературное баловство. Им не помогут даже грядущие трагические события. Я это знаю. Я уже там, где искусство сомкнулось с религией, — он показал на потолок, но понятно, — имелось в виду поднебесье.

Дом литераторов трудно представить без прозаика и поэта Анатолия Шавкуты — он постоянный обитатель клуба (случалось, перебрав, оставался в нем и ночевать, устроившись где-нибудь на диване в гримерной). Бывший строитель и отличный спортсмен, он занялся литературой про-штудировав классиков и уже имея приличный жизненный опыт, ему не хватило всего-ничего — волшебства, без которого литературу не отличишь от журналистики (проще говоря, одно дело уметь видеть, другое — передать свое видение и заразить им других). Когда-то он написал пару хороших рассказов и штук пять неплохих стихов — тут бы ему и остановиться, но он, настырный, уже поймал кураж — стал катать дальше, и в результате наплодил массу посредственных вещей. Трезвый Шавкута — великолепный собеседник с цепким умом и склонностью ко все охватывающим обобщениям (что много говорит специалистам, знающим толк в подобных штуках), но после первой рюмки всем затыкает глотку:

— Молчи дурак!

После второй может ляпнуть:

— Пошел вон отсюда!

После третьей скалит зубы и в точности повторяет репертуар Мазнина и Авсарагова, только агрессивней:

— Я гений, а вы все дерьмо! (такая восходящая траектория).

Несколько раз в кафе эффектно появлялась поэтесса из Прибалтики (забыл ее фамилию). Она являлась как привидение — бледная, в совершенно прозрачном белом платье, больше похожем на комбинацию, за которой просматри­валось абсолютно все, и в белой шляпе, размером с автомобильное колесо. Рядом с поэтессой шествовал ее муж верзила — он смотрел на свою суженую глазами преданной собаки. Закинув ногу на ногу и заку­рив, поэтесса посылала мужа к стойке за выпивкой, а сама поворачивалась и так и сяк, демонстрируя грудь и бедра. Как-то бросила в мою сторону:

— Ты не поэт, а прозаик, сразу видно. Даже сидишь не как поэт(!). Спокойный, сухой какой-то... А я в растрепанных чувствах, прям разрываюсь. Во мне постоянно борется божье и дьявольское.

Я не стал выяснять, что чаще побеждает, и она сделала зигзаг в другую область:

— Больше всего на свете люблю поэтов и цветы.

Я усек ее отвлекающий (вернее увлекающий) маневр и грубовато съехидничал:

— Наверно розы. Красные, наглые, развратные...

— И розы тоже. В них дыхание любви и смерти, тебе не понять.

Естественно, до таких высот я еще не поднялся, и увильнул от разговора.

После двух стаканов вина, бледность с лица поэтессы исчезала, глаза становились горящими, как на иконе, она учиняла разнос посудомойке за грязные столы, затем буфетчице — за «разбавленное» вино, объявляла, что является польской княж­ной и получила «объемное, массированное образование»; в заключение обращалась к мужу:

— Мало я тебя закрепостила. Не забывай, я знаковая, культовая личность, я гениальная польская поэтесса, а ты русский козел!

Дальше она громко читала свои стихи — какие-то напыщенные изыски-вывески (некоторые с эротическими нотками). Помню, после ее выступления, кто-то удачно пошутил:

— Это музыка для ушей! Я готов слушать вас вечно. Можно до вас дотронуться, чтобы почувствовать причастность к великому?

Другие поэты рассказывали, что дома эта поэтесса в основном ходила голая, и во время ссор с мужем, часто выскакивала, в чем мать родила, на лестничную клетку и на весь дом поносила «неотесанный» русский народ и его типичного представителя — своего мужа; будто бы эти экзотические спектакли случались два-три раза в неделю и на них сбе­галось немало любителей скандалов и женских прелестей — понятно, в такие моменты поэтесса была похожа не на привидение, а на «ночную бабочку».

Кстати, то, что говорила поэтесса мужу, слово в слово, даже еще мощнее, но в узком кругу, повторял своей жене поэт Евгений Рейн:

— Я гениальный еврейский поэт, а ты русская б...! (понятно, в пылу женам и не то отчебучивают; в Англии, вроде, до сих пор есть закон, разрешающий и лупить жену, но до одиннадцати вечера, чтобы не мешать соседям).

Рейн обычно не говорит, а вещает; громовым голосом произносит категоричные, рубленые фразы (они как некие проповеди из загробного мира — их никто не смеет опровергнуть), но, будучи прекрасным собутыльником, громовержец , выпив и размякнув, уже выступает менее пла-менно, позволяет спорить с собой, оговаривается — «на мой взгляд»; бывало, даже подтрунивал над своими первыми стихами — «принес Пастернаку уродливые стихи». Известное дело, выискивать в человеке плохое не так уж и сложно, гораздо труднее разглядеть хорошее, и ко многому в Рейне можно придраться (к примеру, на вечере современной поэзии расхваливал дюжину еврейских поэтов и при этом не упомянул ни одного русского), но позднее, на вечере памяти поэта Юрия Кузнецова, сказал:

— Двадцатый век начался с Блока, а закончился Юрием Кузнецовым. (Такой крен в другую сторону).

В общении Рейн предельно внимателен ко всем литератором, независимо от их возраста и значимости, и что особенно ценно — никогда не кривит душой. За это ему следовало бы дать похвальную грамоту.

Всего два раза я общался с Юрием Казаковым, лысым, носатым, губастым, очкастым увальнем с тяжелой «медвежьей» походкой; оба раза он мне втолковывал, что является классиком и его книги давно потаскали из библиотек.

— Мою гениальную прозу перевели во всех странах мира, кроме Ки-тая и Албании, — говорил он, не вынимая изо рта папиросу. — Валюты на зарубежных счетах полно, а рублей нет. Ты возьми мне сто грамм.

За выпивкой он рассказывал о своей даче в Абрамцево и участке с гектар, на котором сотни берез, елей и «своя река» (через участок бежит ручей), о бане и старой машине, а узнав, что я с Волги, поведал о желании проплыть на барже до Астрахани, «и неплохо бы с бабешкой». После вторых ста грамм Казаков интересовался, как я «опутываю» женщин, и на мой вялый ответ «как все», переводил папиросу из одного угла рта в другой.

— А я ничего не говорю. Дарю свою книгу, на другой день они сами приходят.

В то время Казаков выпустил чрезвычайно сильную книгу «Голубое и зеленое», и я понимаю женщин — его книга произвела большущее впечатление на мое черствое сердце, и что говорить про нежные женские сердца!

Мятежный, воинственный, железный мужик (из него можно было делать гвозди) Анатолий Передреев — поэт с решительным лицом и холодным, пронизывающим взглядом — зычно чеканил:

— За мои гениальные стихи надо платить золотом! Об этом говорили и Смеляков, и Слуцкий, и Твардовский.

— Золотом! — как эхо вторили почитатели поэта, которые постоянно волочились за ним.

Передреев страдал нарциссизмом, был пьяницей, психопатом, хамом, любителем драк и... по-настоящему большим поэтом — меня так его стихи просто-напросто пробирали до костей. Во время слета «гениев» Передреев был главным зачинщиком стычек; утихомирить его никто не мог. Но случалось, в кафе появлялась его юная дочь, манекенщица; он, шальная голова, сразу затихал и покорно следовал за своей наследницей (обожал ее) — она выводила его из кафе за руку, как провинившегося мальчишку.

И все же чаще распоясавшегося поэта останавливали более действенным методом. Как-то в Пестром зале, кивнув на мужа И. Скорятиной (секретарши писательской организации), Передреев гаркнул:

— А это что еще за г...о за нашим столом?!

Супруг Скорятиной был тихим скромным инженером — в тот вечер он просто зашел за женой и впервые оказался в литературном обществе ; на столь хамские слова он только и нашелся, что плеснул кофе в морду поэту. Передреев сжал кулаки и вскочил, готовый ринуться в драку. К счастью, за столом сидел журналист и прозаик, автор исторических романов Юрий Федоров. Спокойный, немногословный, но четкий в высказываниях , он являл собой пример выдержки и такта, и тем самым гипнотически действовал на окружающих; при нем редко кто позволял себе бесцеремонные вольности, не говоря уже о хулиганских выходках — не случайно все звали его по имени отчеству, даже маститые литераторы (такая почтительность — исключение в клубе, где как раз панибратство , а то и открытое неуважение к возрасту и титулам — почти что норма ). Так вот, этот Федоров в молодости занимался боксом и имел хорошо поставленный удар левой — тем ударом он и уложил Передреева на пол.

В другой раз Передреев начал хамить поэту Петру Кошелю (будучи у него в гостях!). Это выглядело особенно мерзко, поскольку больной, хромоногий Кошель не мог противостоять амбалу Передрееву, по-мужски поставить его на место. Но Кошель сделал это по-женски: когда Передреев допек его, он огрел наглеца сковородой по башке, после чего тот уже вел себя более-менее прилично.

Однажды мы выпивали у Кушака; Передреев прочитал свои последние блистательные стихи, и Кушак (вполне искренне) выдал залп похвалы. Я, потрясенный, тоже что-то вякнул. Внезапно Передреев залился пьяными слезами:

— Вы действительно так считаете?.. А я иногда сомневаюсь... Я ведь иногда очень не уверен в себе...

Я таращился на знаменитого поэта и недоумевал — как? И он в себе сомневается?!

В восьмидесятых годах в ЦДЛ появился новый отряд гениев. Именно в ту пору моими друзьями (и одними из лучших собутыльников) стали динамичные, всезнающие Николай Климонтович и Вячеслав Пьецух; они тоже по разочку сообщили мне, кем являются на самом деле, да еще объяснили, почему именно: первый — потому что «умней и образованней других», второй — потому что у него «новая проза — импровизации на тему» (а я-то, темный, считал, что истинное искусство — это прежде всего традиции, преемственность и, конечно, сюжетность). Этих прозаиков объединяла нешуточная мужская притягательность; и тот и другой ходили с высоко поднятой головой, стремительно, прямо-таки рассекая воздух; в застолье оба держались как нельзя лучше: говорили легко, без всяких затертых словечек, их оценки были хлесткие и точные, как попадание в десятку. Ну а «контактный» взгляд и полуулыбка-полуусмешка завершали дело — мужчины в их обществе меркли, а женщины на них так и висли и от волнения чуть не падали в обморок. Ко всему, и Климонтович, и Пьецух были профессиональными тусовщиками — без них не обходилась (и сейчас не обходится) ни одна выставка, презентация — и понятно, подобный житейский фейерверк для многих являлся предметом зависти.

Кое-кто находил в текстах Пьецуха всего лишь залихватскую журналистику и антироссийский уклон, а у Климонтовича к этому еще добавляли самолюбование и откровенную, до пошлости, эротику. Я смотрел только на их мастерство — оно выгодно отличалось от общего потока писанины. Однажды, в пик популярности Пьецуха, когда он чуть ли не ежедневно давал иностранцам интервью, я сказал ему:

— Ты свое дело сделал. Мемориальная доска тебе обеспечена.

— Да, о чем ты! — махнул он рукой. — Это все скоро кончится. Вот сейчас французы, американцы переводят — это да!

В другой раз, с потугой на шутку, я объявил Климонтовичу:

— Ты добьешься оглушительной всемирной славы.

— Слава у меня уже есть, — пожал плечами мой друг, давая понять, что его слава — данность, о которой знают все, кроме меня, невежды.

— Но ты пока только известный, но не знаменитый, — гнул я свое.

— Для меня знаменитый, — встряла в наш качественный разговор жена Климонтовича, миниатюрная брюнетка с красивым голосом (она произнесла эти слова очень красиво, без всякой шутливости). — Он считает себя лучшим прозаиком на сегодня, и я так считаю.

Когда супруги ушли на какую-то очередную презентацию, художник Николай Пшенецкий, с которым мы сидели за столом, засмеялся:

— У Климонтовича есть конкурент — Пьецух. Тот тоже себя считает лучшим. Я не раз с ним выпивал в его загородном поместье. Он хороший мужик, вот только с барскими замашками: « Сбегай, купи пол-литра !», « Приготовь обед, а я пока посплю!». Нашел мальчика! Совсем офигел!

— Не расстраивайся, все в порядке вещей, — сказал я. — Приятели большого мастера и должны быть подсобными рабочими. Зачем ему тратить время на ерунду? А ты радуйся, что общаешься с великим человеком, дышишь с ним одним воздухом.

— У твоего Пьецуха все работы пропитаны желчью к России, — сказал мне сатирик Владислав Егоров.

Позднее я познакомил этих писателей, и Егоров повторил свои слова в глаза Пьецуху, и добавил:

— Я написал на вас отрицательную рецензию.

В те дни вокруг Пьецуха была рекламная шумиха и на такие уколы он просто не реагировал. Он уже восседал в кресле главного редактора «Дружбы народов», имел персональную машину с шофером, «вертушку» и даже пистолет, который ему подарила жена (преуспевающая галерейщица); этой опасной «игрушкой» мой друг частенько хвастался — в застолье доставал и клал перед собой, дуралей, — вероятно, давал понять, что намерен разговаривать с позиции силы.

В плюс Пьецуху надо зачислить то, что он в начале «перестройки» заявлял:

— Я за социализм.

Он раньше всех нас поездил по загранице и знал о чем говорил, но многие сомневались в искренности его слов — уж очень он был близок к «демократам». Ну а Климонтович всегда был диссидентом, даже печатался в «Посеве».

Крепкий орешек, мужик не из слабых, поэт Валентин Устинов всегда называл себя (и сейчас называет) «державником». В основе своей так оно и есть — он патриот, в лучшем смысле этого слова, и пишет о России прекрасные стихи (я называю его «мастером широкого мазка»), жаль только не всегда сдерживает распирающее его самомнение. Малознакомым литераторам он может сказануть:

— Извини, но я не общаюсь с теми, кого не читал.

Начинающему поэту И. Голубничему при первой встрече заявил:

— Я лучший поэт России.

Спустя несколько лет Голубничий припомнил ему эти слова. Устинов усмехнулся:

— С тех пор я стал скромнее.

Среди знакомых «державник» заученно (без всякого головокружения от славы) вещает:

— Сейчас я в пятерке лучших поэтов России!

Кстати, поэт Владимир Цыбин, имея на то серьезные основания, говорил, что он замыкает пятерку лучших поэтов (и что они помешались на этой пятерке?). Странно, но ни того, ни другого никто никогда не спросил — кто остальные четверо, хотя небезынтересно, кого они втискивают в этот блестящий набор.

Довольно заносчивый прозаик Борис Рахманин как-то написал не важнецкий роман с дурацким названием : «Господин Сперматозоид». Роман был объемный и увесистый, как утюг (сразу подумалось — если он упа-дет с полки на голову, может и прибить). Толстые книги наших писателей почему-то у меня вызывают страх, почему-то я считаю, что многописание — признак графомании. Наверняка я не прав, но ничего не могу с собой поделать — не только не могу одолеть «кирпич», но и с самого начала вникнуть в суть написанного; потому и закрываю книгу после двух-трех страниц. Так получилось и с тяжеловесной прозой «Господина », ко торый Рахманин мне подарил. Через некоторое время он спрашивает :

— Ну как? Что скажешь?

— Ничего не скажу, — вздохнул я. — Не смог втянуться. По-моему, плохо.

— Ничего ты не понимаешь, — буркнул Рахманин. — Гениальный роман!

Известный поэт Игорь Шкляревский говорил А. Баркову:

— У нас есть три великих поэта: Евтушенко — первый, Вознесенский — второй, я — третий.

Как-то, играя в шахматы с неизвестным поэтом Владимиром Юршовым и явно проигрывая, осадил партнера (и, кстати, сверстника):

— Как ты смеешь называть меня на «ты»?! Не забывай, кто ты и кто я!

Каким-то невероятным образом ему все-таки удалось свести партию вничью, и уходя, он тихо сообщил своей подружке, которая ждала его невдалеке:

— ...Я-то гений, сама знаешь, а он-то мелочь!

В другой раз, проиграв партию в бильярд, он огрел эту подружку кием по голове — в приступе восторга она что-то сказала под его горячую руку. Заносчивый, неуравновешенный, нервный Шкляревский не ходил по ЦДЛ, а скакал; на посетителей смотрел пронзительно (прямо сверлил насквозь) и никогда никому не улыбался (даже близким знакомым). Но, получив Госпремию, поступил благородно — отдал ее на улучшение экологии своей Белоруссии, в отличие от всяких Ю. Семеновых и Т. Толстых, которые, дорвавшись до денег, все загребли себе, причем Семенов выкинул дешевый трюк — перед телекамерами объявил, что гонорар за последний детектив жертвует (на какую-то ерунду), только редактор «Современника» Михаил Ишков сказал:

— Книга пятнадцатое переиздание, и там копейки, а вот перед этим у него вышло собрание сочинений, там он хапнул, будь здоров! Но об этом умолчал.

Невероятный болтун и хвастун Юрий Вигор, без всякого стеснения, все свои романы и рассказы (а также фельетоны, статьи и прочие писания) называет «гениальными». Раз в год он звонит мне и часа полтора, без передыха, пересказывает содержание своих творений, при этом ударяется в разные ответвления — вкрапляет личные биографические подвиги, поездки в Англию и Данию, встречи со знаменитостями, КГБэшниками и девицами всех мастей, упоминает и про свою дачу на берегу озера, про машину «Волгу», про то, как руководил автосервисом, теннисным клубом, охотхозяйством, куда возил крупных начальников убивать кабанов и лосей, про торговые точки на Арбате и Черемушкинском рынке, которые ему принадлежат и где, нанятые им «соловьи» (продавцы с подвешенным языком) продают его опусы, а по вечерам сдают ему выручку… Остановить этот хвалебный поток невозможно — ссылаешься на дела, головную боль, а он:

— Нет, ты подожди, не клади трубку, дослушай! — и молотит дальше. Такой пустозвонный гений.

Мой редактор (в «Сов. писателе») и друг, прозаик Александр Трофимов всегда сверхтребователен к современным литераторам, от него никто не ждет пощады. Знаток зарубежной классики, он ко всем подходит с большим мерилом, на все смотрит с заоблачной высоты. Тучный, с лохматой шевелюрой-гривой и огромной седой бородой, страшный интеллектуал Трофимов внешне являет собой образ русских мыслителей девятнадцатого века. Далекий от всякой житейской суеты, непробиваемый скептик, он любой разговор заканчивает с полной безнадегой в голосе:

— Все это суетно. Все это тленно.

За этими словами, естественно, стоит — у меня-то глубинные движения души, у меня-то нетленные произведения, моя весомость в литературе сродни весомости классиков, меня ждет грандиозная слава.

Не раз мы с Трофимовым крепко выпивали (после чего нас, как правило, заносило в какие-то случайные компании), но однажды встретились у ЦДЛ и на мое предложение «освежиться, махнуть по сто грамм», мой друг категорично замотал головой:

— Лень, ты что?! Мне уже сорок, а у меня еще нет романа. Надо спешить работать. Ты же знаешь, все гении рано умирали.

Роман об Андерсене он все же написал — «единственный в мире», как объявил мне. (Сведущие люди говорят — «Читать невозможно»). Недавно я открыл какой-то журнал, где были короткие сказки Трофимова. Полстраницы занимало перечисление премий, должностей и званий моего друга — штук двадцать, не меньше!

— Обо мне в энциклопедии написано больше, чем о Трояпольском, — позднее сказал Трофимов. — О нем две строки, а обо мне в десять раз больше.

Вот так вот! Думаю, мой друг уже занес ногу, чтобы встать на пьедестал.

Недавно прозаик А. Трапезников сказал мне:

— Ночью звонил Трофимов, просил приехать, сказал, что по ночам Бог посылает ему псалмы, а он не успевает их записывать.

Фантаст Владимир Григорьев открыто называл себя гением, при этом всегда добавлял:

— Гениальный человек должен быть богатым.

Еще в конце пятидесятых годов, с целью разбогатеть, Григорьев приобрел кинопроектор и два фильма: «Сестра его дворецкого» и «Джордж из Джинкинджаза», которые крутил у себя дома друзьям и знакомым… за деньги.

Бывший официант, курящий, пьющий балагур, знаток и исполнитель итальянских опер (в домашней обстановке), искрометный юморист Виталий Резников постоянно мне сообщал, что «написал гениальную пародию» или «выдал гениальную эпиграмму», но говорил это в дурашливой манере, ради шутки, а на мои поздравления нарочито вскидывал голову и возвещал нараспев, словно серенаду:

— Ты что?! Мне это ничего не стоит, вылетает само! У меня же золотое перо!

Такого рода «гениальность» можно принять без всяких оговорок — ну, то есть тех, у кого хватает ума подшучивать над своей славой. Невольно вспоминается Сенека: «Когда мне хочется посмеяться, мне не нужен шут, я смеюсь над собой». К слову, Резников всегда подходил ко мне, крепко жал руку, с душевной прямотой импровизировал на тему «ЦДЛ — выпивка — женщины», но однажды прошел мимо, не заметив. Я его окликнул:

— Ты стал знаменитым и уже не подходишь к старым друзьям?

— А я теперь с простыми людьми не здороваюсь. Я теперь общаюсь только с равными себе, с гениальными! — он засмеялся и обнял меня.

Что и говорить, гениев в Доме литераторов всегда было в избытке (когда-нибудь, кто-нибудь основательно возьмется за эту радостную тему), но пять лет назад, когда некоторые из героев этого очерка уже отправились в Лучший мир, другие постарели, угомонились и стали называть себя просто «талантами», а то и вовсе «способными», когда из гениев в клубе осталось всего ничего, не больше десятка, я подумал — еще немного и уйдет все наше поколение, и можно будет уверенно сказать: «Прощайте, последние исполины!». Но не тут-то было — внезапно я заметил, что следом накатывает новый вал немыслимых талантищ. Как раз в то время у меня появились новые приятели — молодые поэты Иван Голубничий и Максим Замшев, два неразлучных друга, даровитых раскрасавца. Злостные курильщики и отчаянные выпивохи, они только вошли в литературу, но уже наделали немало шума. Как-то, поддавая с ними, я осмотрел нижний буфет и сказал:

— Раньше здесь восседало много гениев, а сейчас вон только Рейн и Шавкута, да иногда заходят Зульфикаров, Пьецух...

— Какие гении ?! О чем ты говоришь ?! — встревожился Голубничий.

— Гениев здесь всего двое, — прояснил Замшев. — Иван и я!

Как-то в ЦДЛ зашел поэт Владимир Друк и, чуть не плача, объявил мне:

— Закончил цикл таких стихов! Гениальных! Вся Москва зарыдает!

От некоторых приятелей литераторов я никогда не слышал подобных захватывающих слов — ну, что они гении, громадные таланты и прочее, но их деятельность убедительней слов.

Мой давнишний товарищ, старшина колонии молодых поэтов, Лев Щеглов демонстрировал магическое спокойствие, а для солидности ходил с палкой и носил бороду «лопатой», и внешне напоминал библейских персонажей. Он постоянно подчеркивал, что старше меня «на целых четыре года» и демонстрировал медаль, которую получил мальчишкой за тушение бомб зажигалок (я только собирал их осколки). Вечно безденежный Щеглов, когда за его стол подсаживались случайные посетители кафе, объявлял:

— Я поэт Лев Щеглов. И по знаку лев. Можно сказать, король поэтов, — и, кивая на бутылку сотрапезников, добавлял: — Обычно мне наливают те, кто сидят за моим столом (он всегда занимал один и тот же угол — вероятно, тянул на памятный знак).

Разумеется, случайные гости поспешно наливали поэту, а после того, как он читал стихи, брали вторую бутылку и были счастливы, что вот так, запросто, выпивают с выдающимся человеком.

Другой мой многолетний товарищ, отличный поэт Лев Котюков с недюжинной страстью натаскивает начинающих стихотворцев, правит их строчки, рекомендует в Союз писателей. В образе «вождя поэтов» он иногда чересчур увлекается; недавно заявил:

— Перечитал Блока, его всего надо править!

Ну, а если найдет слабые строчки у состоявшегося поэта, обрушивает на беднягу всю свою мощь:

— Ты такой же поэт, как я водопроводчик!

Если же кто найдет в его стихах погрешность, непременно услышит:

— Ты еще не дорос, чтобы понимать мои стихи! Цени, что живешь в одно время со мной!

Пишущий о цыганах нагловатый Ефим Друц беспрерывно расхваливает свои книги; просто так с приятелями не встречается — только по делу, «и телефон свой никому не даю — вот еще! — будут отрывать от работы, и вообще...». Такой интересный аргумент одержимого таланта.

Поэт Александр Юдахин выпускает книги своих стихов, напичканные фотографиями: он в компании знаменитостей — обнимает Тарковского, Самойлова, Вознесенского, Искандера...

Мой друг и единомышленник критик Игорь Штокман выпустил книгу о Л. Бородине, где на обложке красуется собственной персоной (он прислушивается к мнению друзей, но я не успел отговорить его от этой затеи).

Так же своим портретом открывает книгу о Достоевском Игорь Волгин, бравый молодчик с кукольным лицом.

Другой мой друг, серьезнейший до мрачности, прозаик Борис Воробьев составил живописный трехтомник о животных и разбавил классиков своими произведениями, причем у Киплинга, Кервуда, Лондона, С-Томпсона отобрал по одной повести, а своих впихнул две.

Еще один мой друг Михаил Ишков написал исторический роман «Марк Аврелий», в котором поставил три эпиграфа: высказывания Цицерона, Марка Аврелия и… автора(!).

Особенно надо отметить улыбчиво-нежного поэта Виктора Лунина — ему предоставилась возможность составить пять томов выдающихся детских поэтов. И он составил и издал: первый том — Маршак, второй — Чуковский, третий — Михалков, четвертый — Барто, пятый — Лунин(!).

Вот так скромно, никем себя не объявляя, эти деятели поставили себя на одну доску со всемирно известными людьми. Все это напоминает замечательное изречение (кажется Верди):

— В двадцать лет я говорил — «Я и Моцарт», в сорок — «Моцарт и я», а теперь, в шестьдесят, только — «Моцарт».

Насчет скромности этих балбесов я все же загнул. Скромно держится только Лунин. Из Друца так и прет самовлюбленность, он без зазрения совести расшаркивается перед издателями и секретарями писательского Союза — им, разумеется, сует визитки с телефоном.

Юдахин настырно пробивает свои книги и не упускает случая выступить перед публикой; как сказал поэт Яков Аким — «лезет везде, где его ждут и не ждут». Юдахин, и еще один поэт (точнее рифмоплет, пишущий холодные стихи, какие-то нарезки из не связанных между со бой строк) В. Ковда, издали по двадцать(!) поэтических сборников; стряпают стихи по любому поводу, как блины . Об этих фонтанирующих мастерах все поэты отзываются крайне отрицательно; некоторые считают, что «их книги, сразу после выхода, следует отправлять в макулатуру».

Штокман недавно во всеуслышание со значением объявил:

— Я из немецких баронов! — и тем самым поверг в уныние своих друзей с обычной, не «голубой» кровью.

Ну а Воробьев вообще не знает, что такое скромность, с чем ее едят. Когда он подарил мне трехтомник о животных и ткнул пальцем в свои повести, я возмутился:

— Ты что, спятил?

— А ты же не читал мою «Весьегонскую волчицу»! — заорал мой воинственный дружище.

— Начинал, не врубился.

— Вот, не врубился! А я за нее премию в журнале получил.

И невдомек ему, что премии в нашем Отечестве не показатель качества произведения. У Ахматовой, Булгакова, Заболоцкого не было ника-ких премий , а Льву Толстому и Набокову не дали Нобелевску ю премию.

Но в плане самооценки всех моих друзей превзошел самый стариннейший — Тимур Зульфикаров, поэт, сценарист, весельчак, умник и красавец.

— У меня полно гениальных вещей, — говорил он. — Я пишу глобаль­ные, эпохальные, запредельные вещи. У меня двести стихотворений ле­жат отдельно — на Нобелевскую премию. Это ритуальные вещи. А мой фильм «Человек идет за птицами» — в щвейцарских подземельях на случай атомной войны. Среди ста шедевров, рядом с Чаплиным и Феллини.

С Зульфикаровым мы познакомились, когда я еще только появился в Москве. Уже тогда у него была сотня огненных стихов, сделанных с изощренной виртуозностью, и уже тогда меня прямо-таки сразил блеск его бурлящего ума. Я помню его слова:

— Все наши литературные генералы — нули. Есть два поэта: Данте и я! Это так, как ни произноси — громко или шепотом.

Что странно, те же слова мой закадычный друг произнес спустя тридцать лет — такая стойкая убежденность многого стоит (и это несмотря на отрицательный отзыв о его творчестве Ф.Искандера). Спустя еще десятилетие (в шестьдесят пять лет), на своем творческом вечере в Малом зале он вполне серьезно заявил:

— ...В российской поэзии останутся только Пушкин и я!

А через несколько дней на вечере в Доме музее Л. Толстого не упомянул и Пушкина:

— В мировой литературе есть Гомер, Данте, Гоголь — «Мертвые души», Толстой — «Война и мир» и я!

Вот так. Понятно, мой друг давно чокнулся на своей гениальности, но что обнадеживает — он в свою компанию с Данте взял еще троих; возможно, в будущем возьмет еще кого-нибудь — ну, хотя бы Шекспира.

Когда у Зульфикарова вышла первая книга, он послал ее известным литераторам, выбрал сто(!) фамилий (и как столько набрал?).

— И представляешь, ни один не ответил, — с горечью сообщил мне. — Ни один! А меня приглашает к себе Антониони, предлагает вместе делать фильм...

Лет двадцать назад в Москву приехал знаменитый колумбиец Габриэль Гарсия Маркес; кроме «литературных генералов», его принимал Евтушенко, и, чтобы компания выглядела поколоритней, пригласил на встречу Зульфикарова. В застолье Маркес рассказал, что долго не соглашался на экранизацию «Сто лет одиночества», поскольку давали небольшой гонорар. Зульфикаров не выдержал:

— Мою повесть тоже хотят снимать, и тоже дают крохи. Я тоже отказываюсь...

В начале «перестройки», когда большинство честных литераторов сели на мель, Зульфикаров отправил письма Ч. Айтматову, Р. Ибрагимбекову, послу Ирана — с просьбой выслать по тысячи долларов... Кто-то прислал — пару тысяч рублей.

Сейчас мой стариннейший друг с завидной практичностью находит спонсоров для издания своих книг и собирает подписи литераторов, чтобы его выдвинули на Нобелевскую премию — он не сомневается, что рано или поздно ее получит, хотя всезнающий поэт Эдуард Балашов советует ему заранее написать письмо в Нобелевский комитет и отказаться от премии. Кстати, у Балашова неплохое чувство юмора, но иногда оно из него улетучивается. Дело в том, что он серьезно увлекается буддизмом (даже встречался с Далай Ламой), но не отошел и от христианства — то есть, в нем постоянно борются Христос с Буддой, и, в зависимости от того, кто побеждает, он выдает бессмертные парадоксальные изречения:

— Нет прошлого и будущего, есть настоящее. (Хотя ясно, настоящее — продолжение прошлого).

— Нет в мире зла, есть нереализованное добро. (Зло есть, и немалое).

— После смерти наша душа попадает на солнце. (Вероятно, чтобы поджариться).

— Атланты были ростом восемнадцать метров . (Где же их скелеты?).

— В 49 году дьявол покинул нашу страну. Сейчас он на Сатурне. Так что, Россию ждет процветание.

Как-то мы сидели в нижнем буфете — Зульфикаров, Балашов и я. В череде искрометных сентенций Балашов высказал нечто захватывающее:

— Если в птицу попадет стрела, она кричит не от боли, а от радости (имелось в виду — переносится в Лучший мир).

— Гениально! — воскликнул Зульфикаров. — Не возражаешь, если это я вставлю в свою поэму?

— Пожалуйста! — засмеялся Балашов, давая понять, что подобных гениальных мыслей в его голове пруд пруди.

Будучи безбожником и материалистом, я попытался заземлить своих друзей:

— А если в ваши задницы влепить по стреле… или по пуле, вы тоже заорете от радости?

Поэты посмотрели на меня, как на тупицу, начисто лишенного воображения.

Однажды, еще в юности, Зульфикаров поехал в Переделкино к Пастернаку — хотел показать мастеру свои высококачественные стихи. Помню, я страшно огорчился, что не могу составить ему компанию (спешил на работу) — в то время я был одним из немногих почитателей невероятного таланта моего друга и каждую встречу с ним рассматривал почти как встречу с Богом. Нельзя сказать, что произведения Зульфикарова (сложнейшей формы — вязкие стихи в прозе) изменили меня, тем более всю мою жизнь, но они вселили определенный настрой — мне захотелось сделать что-нибудь подобное в области живописи и в этом мой друг всячески меня подогревал — как бы делился своей гениальностью. А вот времяпрепровождению Зульфикарова (содержательному, полному чудес) я завидовал по-настоящему, пока не понял, что у него просто редчайший дар — умение расцвечивать обыденность, делать чудеса из пустяков. Но это я понял спустя несколько лет, а в те годы во всем пытался подражать моему другу, брал на вооружение его манеру общения с людьми (с поправкой на свои условия и возможности), только у меня мало что получалось, моя унылая жизнь выглядела жалкой тенью его насыщенной жизни.

Зульфикаров вернулся в город с ликующим видом — классик благословил его на новые подвиги.

— Вот что значит великий человек, — сказал мой друг. — Он сразу оценил мои вещи! Ведь я пишу не какие-то там ледяные стихи, не конъюнктурные однодневки, а глобальные, эпохальные…

Спустя несколько лет я все же побывал в Переделкино — выступил в роли телохранителя другого дружка — Юрия Дудина (он решил показать свои стихи еще одному знаменитому поэту). Мы приехали в поселок и застали мэтра гуляющим по аллеям парка; он шел неторопливо, хромая, опираясь на палку; его лицо было прямо-таки отмечено печатью талантливости и, если сказать покрасивей, освещалось спокойным, ровным пламенем — благородством. Узнав, что мы к нему, он сказал:

— Очень хорошо, молодые люди, пойдемте на веранду... Вчера у нас здесь был ливень, а сегодня с утра, видите, солнце палит. На веранде попрохладней.

— Я хотел показать вам стихи, — сказал Дудин. — Посмотрите потом, когда будет время?

— Зачем потом?! — удивился поэт. — Сейчас и почи­таю.

С первой минуты меня поразила простота и доступность поэта. На веранде он попросил нас рассказать о себе и, пока мы несли что-то бессвязное, внимательно слушал, наклонив голову, изредка понима­юще кивал. Затем взял у Дудина стихи, сосре­доточенно прочитал, похвалил, а в одном месте нашел корявость и с мягкой деликатностью спросил:

— Может быть, здесь лучше вот так? — он мгно­венно, каким-то волшебством, расцветил неудачные стро­ки. — Не согласны? — серьезно спросил и добавил: — Возражайте, возражайте. Вы же автор, а последнее слово всегда за автором. И как поэт вы должны отстаивать свои убеждения и взгляды.

Вспоминая эти слова, я думаю, что щедрость таланта не в том, чтобы рассыпать комплименты, а в том, чтобы, увидев огрехи, показать, как можно сделать лучше; ну и конечно в подарках — образов, сюжетов, неожиданных, но точных слов.

Потом наш знаменитый собеседник рассказывал о поэзии Востока, расска­зывал вдохновенно, при этом поводил рукой, как бы дорисовывал образы в воздухе. Он прочитал два своих перевода, и даже я, несведущий, отметил, как он экономно и аккуратно использовал слова (от этого каждое звучало особенно сильно), но, говоря о переводах, пожаловался, как они тяжело ему даются.

В тот день, ошалев от впечатлений, я понял, что такое настоящая литература, что именно на классике надо оттачивать свой вкус.

Через некоторое время, прощаясь, поэт сказал:

— Поиск истины все­гда труден. Здесь надо немалое мужество, — и улыбаясь, пожимая нам руки: — Берегите дружбу, это большая ценность.

Я чуть было напыщенно не брякнул: «Слово дружба для нас святое», но во время прикусил язык.

Вот так, просто и замечательно в тот солнечный день мы целый час провели в обществе действительно значительного человека. Его звали Арсений Александрович Тарковский.

Теперь-то мне ясно: по большому счету писатель тот, кто создал свой мир, остальные — просто литераторы. А гений тот, кто сделал открытие и выразил его так, как до него не выражал никто.

Кстати, многие наши истинные гении никогда не называли себя таковыми. Я где-то вычитал, что Чехов не очень высоко себя ценил как писателя, даже называл свои рассказы «дребеденью». Достоевский говорил: «Я пишу хуже, чем Толстой, но, конечно, не так уж плохо». Толстой, в свою очередь, говорил: «Чехов пишет лучше меня», а позднее: «Моя автобиография ценнее, чем все двенадцать томов болтовни, которую я написал». Набоков вообще считал себя прежде всего энтомологом, а уж потом писателем. Ну и как не вспомнить Пушкина, который писал издателю: «Сделал одну вещицу. Надо бы над ней еще поработать, да деньги нужны». А эта «вещица» — «Борис Годунов»!


Комментариев:

Вернуться на главную