Первый семинар критики Совета молодых литераторов СПР и литературного клуба «Соты»

27 июня в Шолоховском центре Союза писателей России прошёл первый семинар критики Совета молодых литераторов и литературного клуба «Соты».
На семинаре обсуждалась Пушкинская речь Достоевского, а в качестве факультативных материалов предлагалось рассмотреть статьи: «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» Ап.Григорьева и «И назовёт меня всяк сущий в ней язык» Вадима Кожинова.
Предлагаем вниманию наших читателей доклады участников семинара, как состоявшихся писателей, так и молодых критиков.

 

 
1. Одна из важнейших мыслей Пушкинской речи – идея «всемирной отзывчивости» русского народа (она же разрабатывается и в статье Кожинова «И назовёт меня всяк сущий в ней язык»). В пояснении к своей речи сам Достоевский пишет о том, что эта мысль ведёт нас к осознанию того, что стремление русских людей в Европу следует из самого народного духа, а значит, примиряет современных ему западников и славянофилов. Актуальна ли идея Достоевского сегодня? Может ли она «примирить» современных «либералов» и «почвенников»? По большому счёту эти вопросы не совсем относятся к литературной критике, но тоже важны.

 

Александр КАЗИНЦЕВ:

ВДОХНОВЕННАЯ ОШИБКА
(Пушкинская речь Ф. М. Достоевского)

Пушкинская речь — одно из самых известных произведений писателя. Но прочитана ли она с должной глубиной и ответственностью?

Ни одно из творений Достоевского не вызывало таких восторгов. Современники рисуют картину всеобщей экзальтации. Мемуарист Д. Н. Любимов вспоминал: "Зала точно замерла... Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: "Вы разгадали!" (значение Пушкина. — А. К.). Вся зала встрепенулась. Послышались крики: "Разгадали! Разгадали!", гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские визги".

Не менее красочно описывает событие сам Федор Михайлович: "...Зала была как в истерике, когда я закончил, — я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга. Люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга: "Вы наш святой, вы наш пророк!" "Пророк, пророк!" —  кричали в толпе... Я бросился спастись (так! — А. К.) за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки... Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств".

Реакция необычная, согласитесь. Тот же Д. Н. Любимов пишет: "Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такой бурею восторга".

В чём причина неслыханного успеха? Из множества факторов (мастерское чтение Достоевского — его отмечали многие, патетический стиль самого текста и т. д.) я бы выделил два. Объективный и субъективный.

Сначала об объективном. Обращу внимание на время произнесения речи — 1880 год. Период для истории русской литературы рубежный. Тремя годами ранее умер Н. Некрасов. Спустя год после пушкинских торжеств не станет самого Достоевского. В 1883 году умрёт И. Тургенев. В 1879 Л. Толстой вчерне заканчивает "Исповедь", где по существу отказывается от своих художественных произведений.

Завершался Золотой век русской литературы. Эпоха, в начале своём давшая А. Пушкина, Н. Гоголя, М. Лермонтова, Ф. Тютчева, а в полноте сил — Л. Толстого, И. Тургенева, Ф. Достоевского. То было вершинное проявление национального духа, выше которого Россия ничего не дала.

Публика инстинктивно чувствовала значимость заканчивавшегося периода. Вопрос заключался в том, кто подведёт итог. Кто включит этот период в историю самых славных эпох всемирной литературы.

Это сделал Ф. М. Достоевский в Пушкинской речи: "...Мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве, по крайней мере, в художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание".

Обращаясь к творчеству Пушкина, Фёдор Михайлович не только уравнял отечественную словесность с ведущими мировыми литературами, но и поставил, пусть в одном пункте, выше них: "В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин".

Вроде бы преимущество не всеобъемлющее, но и самому Достоевскому и его аудитории было ясно — оно ключевое: "Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное... Стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в неё с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой общей гармонии".

"Изречь окончательное слово" европейской и мировой истории — было от чего восторженно взреветь не избалованной похвалами отечественной публике!

Не забудем и о факторе субъективном.

Первоначально открытие памятника Пушкину  было намечено на 26 мая по старому стилю — день рождения поэта. В двадцатых числах литераторы, представители различных обществ и учреждений начали съезжаться в Москву. Но 22 мая умирает жена Александра II императрица Мария Александровна. На следующий день газеты публикуют извещение:  открытие памятника в связи с трауром откладывается. Называют новую дату — 4 июня, затем 6 июня.

А публика съехалась! Более двух недель десятки знаменитостей и сотни восторженных ротозеев колобродят по Москве. Устраивают торжественные обеды (25 мая в ресторане гостиницы "Эрмитаж" чествовали Достоевского). Участвуют в литературно-музыкальных вечерах (6 июня на одном из таких вечеров Достоевский прочёл монолог Пимена из "Бориса Годунова"). Общественная жизнь кипит, и с каждым днём вынужденного ожидания градус повышается!

Чтобы понять причины такой взвинченности, надо учесть, что общественной жизни в общероссийском масштабе тогда не существовало. Власть строго следила за тем, чтобы начавшееся после реформ Александра II оживление в обществе замыкалось на местном уровне. Пушкинские торжества давали легальный повод придать этой активности всероссийский масштаб. "Прогрессивная" Россия ждала судьбоносного, пророческого слова. И с каждым днём промедления всё истовее, исступлённей.

Вот в какой атмосфере прозвучала Пушкинская речь. Вот почему дамы в зале Дворянского собрания кричали: "Вы наш святой, вы наш пророк!", а впечатлительные юноши падали в обморок. Не удивительно и то, что именно речь Достоевского дала выход эмоциям. То была   е г о   сцена, его роль.

Корреспондент "Вестника Европы" заметил: "...Сказанная в известном стиле талантливого писателя, она (речь. — А. К.) подействовала — без сомнения, в значительной степени потому, что сказана была перед аудиторией, уже приготовленной к крайнему увлечению: несколько дней, проведённых в непрекращающемся ряду сильных впечатлений, сообщили этой аудитории почти нервическое возбуждение — по степени этого возбуждения ей требовалось всё больше увлекающих и обольстительных слов. Их предложил г-н Достоевский".

Показательно, уже на следующий день восторги поутихли, а спустя ещё несколько дней начали появляться критические отзывы, причем не только в либеральной, но и почвеннической печати.

Попробуем и мы взглянуть на Пушкинскую речь без эмоций.

Огромное значение речи, подводившей итог Золотого века русской литературы, несомненно. Однако столь же несомненны, на мой взгляд, просчёты и натяжки в тексте. Думаю, излишне объяснять, что это не "ученические промахи", а результат страстной увлечённости великого писателя, искажавшего историю русской литературы и национальную историю ради своих излюбленных идей.

Произвольным был изначальный посыл — сведение всей духовной сферы к литературе. Понятно, что литература выражает культурную жизнь народа наиболее отчётливо. Но разве менее значимы в духовном плане музыка, живопись, архитектура, громадный пласт народного творчества? Фёдор Михайлович не подкрепил свои рассуждения обращением к народным песням, былинам, что придало бы его тезису о "всечеловечности" русских бОльшую убедительность. Или же опровергло бы его...

Неверно сводить литературу к творчеству одного, пусть и великого писателя. Критики упрекали Достоевского в том, что он обошёл вниманием такого пушкинского современника, как Гоголь. По их словам, Гоголь — "великая оборотная сторона Пушкина" (А. Градовский). Действительно, друг и единомышленник поэта резко договаривает многое из того, о чём в силу особенностей своего солнечного дарования не говорил Пушкин.

Гоголь — утверждает А. Градовский — вывел череду устрашающих персонажей: Собакевичей, Ноздрёвых, Коробочек. От них-то и бежали "скитальцы" подобные Онегину. (Кстати, описание гостей на именинах Татьяны во многом подтверждает догадку А. Градовского.)

Но вот герои без страха и упрёка. «Тарас Бульба» — вдохновенная попытка создать подлинный эпос, где народ высказывается о себе и своём видении мира. Тем характернее его мнение об инородцах: "чёртов лях", "поганый татарин ", "турецкие собаки", "проклятые жиды". Не очень-то согласуется с ролью «брата всех людей», которую предписывает русскому человеку Достоевский.

Да и в реальной жизни в суждениях о соседях — ближних и дальних — русские не стесняли себя политкорректностью. Достаточно вспомнить народные поговорки (цитирую работу: Шевченко И. Ю., Зубков М. Н. "Этностереотипные образы иностранцев в русских паремиях". www.rae.ru/forum 2012/274/1619): "злее злого татарина", "хохол глупее вороны, а хитрее чёрта", "у француза ножки тоненьки, душа коротенька", "грек скажет правду однажды в год".

Конечно, можно указать на историческую обусловленность тех или иных характеристик, вспомнить об ужасах войн и взаимного насилия. Русские не более пристрастны к иноземцам, чем те к нам. Однако идеализировать нас, представляя образцом "всемирной отзывчивости", нет оснований.

Между прочим, у самого Достоевского в "Дневнике писателя" немало нелестных слов о "полячишках" и других европейцах. Но он как бы забывает об этом, глядя на "всечеловечность" русских через призму пушкинского творчества.

Неправомерно сводить произведения писателя к образам отдельных героев. Всё-таки три персонажа, пускай выразительных, ярких — Алеко, Онегин, Татьяна — далеко не исчерпывают ошеломляющего богатства пушкинских характеров. И уж если говорить о народности, уместнее было бы обратиться к героям "Капитанской дочки": Петру Гринёву, Савельичу, семейству капитана Миронова, Пугачёву и его сподвижникам — вплоть до казака, посланного самозванцем "пожаловать" Гринёва полтиной, да "растерявшего" деньги по дороге.

Не стоило пренебрегать и сравнительно-историческим анализом. "Скитальцы" (Алеко, Онегин), которых Достоевский рассматривает, с одной стороны, как порождение петровских реформ, разделивших народ и элиту, а с другой — как воплощение стремления русских к "всечеловечности" (критика, в частности, Г. Успенский, указала на противоположность этих двух тезисов) — типичные романтические герои. Романтизм, как известно, возник на германской почве: братья Шлегели, Ф. Шиллер, А. Шамиссо, Ф. Гёльдерлин, Г. Клейст, чрезвычайно популярный в России Э. Т. А. Гофман. Позднее романтизм стал знаменем английской литературы. Она-то и дала классический тип скитальца — байроновского Чайльд-Гарольда.

Отечественные авторы, в том числе Пушкин, шли вслед за европейцами. Последней, Восьмой, главе "Евгения Онегина" предпослан эпиграф из Байрона. Лермонтов вынужден был специально подчёркивать своё отличие от мятежного британца: "Нет, я не Байрон, я другой...".

Русские романтики не были создателями образа скитальца. Рассматривать его как исключительно отечественный и строить на этом основании теорию о "всемирных" устремлениях русского народа ошибочно.

Всё это просчёты существенные, но до известной степени простительные. Куда более значим отказ автора Пушкинской речи от социальной конкретики, придающий его рассуждениям абстрактный характер. Достоевский сводит понятие народа к крестьянству, что само по себе спорно. Но, даже приняв концепцию писателя, нельзя не пожалеть об отсутствии ссылок на работы, посвящённые жизни и нуждам пореформенного крестьянства.

Такие работы во второй половине XIX века появились: "Голос из земства" (М., 1869) славянофила Александра Кошелева, знаменитые "Письма из деревни" Александра Энгельгардта, публиковавшиеся в 1872–87 годах, циклы Глеба Успенского "Из деревенского дневника" (1877–1880) и "Власть земли" (1882). Примечательно, что Глеб Успенский оказался в числе наиболее резких критиков Пушкинской речи. В статье, опубликованной в "Отечественных записках", он провозглашал: "...Не следует ли... заняться с возможною внимательностию изучением самой нивы (в данном случае синоним деревни — А. К.) и положением, в котором она находится: так как, очевидно, только это изучение определит и "дело", в котором она нуждается, и способы, которые могут помочь это сделать".

Противопоставляя народ и космополитических "скитальцев", Достоевский рассматривает крестьянство как единый монолит. Но во второй половине XIX века шло активное социальное расслоение деревни. Ни о каком монолите, от лица которого писатель изобличал элиту и провозглашал "всемирность" русского народного характера, не могло быть и речи!

Крестьянин отчаянно нуждался в земле. Во второй половине столетия величина среднего надела из-за роста населения сократилась в два раза. Тогда как урожайность выросла в 1,3 раза (infopedia.su. Пореформенная Российская империя (1861–1917). Крестьянам элементарно не хватало хлеба. Осенью 1879 года начался голод, вскоре принявший масштаб национального бедствия. Сельчане питались "наполовину лебедой, мякиной, отрубями" (newrefs.ru. Пореформенное помещичье хозяйство). А Достоевский манил их "единением всечеловеческим"!

Конечно, в восьмидесятые годы XIX века такие науки, как социология, социальная психология, этнология, чьи данные могут учитывать современные авторы, находились в зачаточном состоянии. Хотя статистика уже тогда давала точные данные о реальном положении в стране и на местах.

Но сердце... Разве сердце не заменяет художнику мудрость трактатов? Не обладая полнотой сведений, Достоевский должен был больше внимания уделить конкретике, а не возноситься в область абстракций. Однако, на этот раз писатель предпочёл роль пророка. А пророк, понятное дело, в цифрах и прочих "приземлённых" данных науки не нуждается.

Первой и главной жертвой этой позиции стала логика. Из скитальчества героев Пушкина никак не вывести их тягу к "всемирности". Уход Алеко к цыганам — бегство от цивилизации, а не порыв в цивилизованную Европу. В "Онегине" по "европейским землям" путешествует не главный герой, а Ленский. Которого Онегин убивает — "почём знать, может быть, из хандры по мировому идеалу", — восклицает Фёдор Михайлович. Воля ваша, но в этом залихватском "почём знать" слышится интонация Хлестакова, не достойная великого писателя.

Но и поверив Достоевскому на слово, приняв его толкование образов Алеко и Онегина, невозможно отождествить их духовный настрой с народным. Тем более, что сам Достоевский упрекает их в отрыве от народа.

Между тем автор Пушкинской речи постулирует:"...Что такое сила духа русской   н а р о д н о с т и   (разрядка моя — А. К.) как не стремление её в конечных целях своих к всемирности и всечеловечности". Показательно, что это утверждение вызвало возражение Александра Кошелева, который, в отличие от Фёдора Михайловича, полжизни прожил бок о бок с простонародьем. Принимая основной посыл речи: Пушкин — народный поэт, Кошелев оговаривает: "Не могу... согласиться со следующим мнением г-на Достоевского: "Что такое сила духа русской народности как не стремление её в конечных целях своих к всемирности и к всечеловечности". Думаем, что это стремление... вовсе не составляет отличительной черты характера русского народа".

Действительно, с чего бы — русский крестьянин в массе своей видывал иностранцев разве что в Петербурге и о пресловутой "всемирности" слыхом не слыхивал.

К слову, история крестьянских бунтов, когда народный характер проявлялся без всяких ограничений, не подтверждает тезиса Пушкинской речи о стремлении русского человека "стать братом всех людей". Погромы Немецкой слободы в XVII веке, расправы с немцами-лекарями во время холерных бунтов XVIII и первой половины XIX века показывают, что простонародье видело в чужестранцах угрозу своим традициям, вере и даже жизни (считалось, что чужеземцы отравляют колодцы, распространяя заразу). И хотя в отношении медиков такое мнение было ошибочным, столетия натиска Европы на Восток давали достаточно оснований для народной подозрительности.

Наконец предельно алогичный тезис речи о "служении" Европе: "...Что делала Россия во все два века в своей политике как не служила Европе, может быть, гораздо больше, чем себе самой?".

Сомневаюсь, что это соответствовало интересам русского крестьянства. Не народный дух, а скудоумие петербургской элиты, направляемой такими ненавистниками России, как Карл Нессельроде, стало причиной позорного "служения"! За которое Европа "отблагодарила" войной 1812 года, Крымской и Первой мировой.

Не достаточно ли, чтобы разочароваться во "всемирности"?

Меж тем, тезис о всемирном служении России чрезвычайно соблазнителен. Недаром В. Соловьёв положил его в основу знаменитой "Русской идеи".

Ошибочные тезисы порождали и ложные цели. Достоевский видел назначение русского народа в том, чтобы "внести примирение в европейские противоречия". Но, во-первых, европейцы нас об этом не просили. Жизненный опыт показывает, как опасно навязываться с непрошенными благодеяниями. Во-вторых, в XIX веке, когда европейские страны десятилетиями враждовали из-за клочка земли (Эльзас в борьбе Франции и Германии — иллюстрация классическая), такое "примирение" было невозможным. Оно состоялось в XX столетии после двух мировых войн. Европу объединила не нравственная проповедь, а материальная выгода общего рынка.

А если уж говорить о мировоззрении, то "единение" Европы во многом основано на антироссийской платформе.

Параллельно с укреплением Евросоюза происходило крушение Союза Советского. Второе в XX веке раздробление России. Оба раза по линии внутренних национальных границ. Что силой реального примера опровергает тезис о "всечеловеческом воссоединении" и роли русского народа в этом процессе.

Возможно, не стоило бы напоминать об ошибке Достоевского, если бы не великий соблазн, который для русского сердца кроется в словах о нашем всемирном предназначении.

Тридцать шесть лет спустя после Пушкинской речи архиепископ Антоний Храповицкий — другой выдающийся представитель отечественной мысли (член Государственного совета, один из основателей Союза русского народа) писал о Первой мировой: "...На настоящую войну наш народ взирает, как на освобождение христианства от ига еретиков и магометан, а настоящую цель её видит в освобождении священного Царьграда с церковью Св. Софии" (Архиепископ Антоний (Храповицкий). Чей должен быть Константинополь? Таганрог, 1916).

Чудовищное заблуждение: империалистическую войну за передел мира представлять в образе крестовых походов Средневековья. И это писал владыка, окормлявший западно-украинские приходы, где магометан не видели со времён Румянцева и Екатерины. На его земле разворачивалась кровавая битва, стоившая России миллионов жизней — не с мифическими "агарянами", а с прусской военной машиной, ни в какого бога, кроме крупповской стали и крупповских пушек, не верящей.

Каким же "всесокрушающим" был разрыв с реальностью в сознании этого выдающегося пастыря и политика! После революции владыка Антоний сетовал на недостаточную стойкость русских солдат, так и не освободивших Царьград, — а ведь "уже был заготовлен крест на купол Святой Софии". Роковая русская "всемирность": потеряли страну, а он о кресте над Босфором!

К слову, Антоний ссылался в числе прочих и на Фёдора Михайловича — статью в "Дневнике писателя" о Восточном вопросе. "...Этот страшный Восточный вопрос, — читаем у Достоевского, — это чуть ли не вся судьба наша в будущем. В нём заключаются как бы все наши задачи и, главное, единственный выход наш в полноту истории. В нём и окончательное столкновение наше с Европой, и окончательное единение с нею".

Отчего, по мнению Достоевского, все национальные задачи России заключаются в движении на черноморский Восток? В XIX веке, как и в следующем столетии, основные угрозы приходили к нам с Запада. А укреплялась страна силой Сибири, движением к Тихому океану. Как же можно столь упоённо игнорировать историческую конкретику?

Каким образом  "окончательное столкновение" с Европой из-за Константинополя должно было обернуться "окончательным единением" с нею? Возможно ли оно? Да и нужно ли?

Столкновение с Европой действительно произошло. Причём в те годы, когда Россия и ведущие европейские державы Англия и Франция были союзниками. Как выяснилось теперь, Лондон и Париж втайне способствовали русской революции, чтобы не выполнять свои обещания отдать Проливы под контроль России. Говоря о столкновении, Достоевский оказался прав, но где же обещанное "окончательное единение" с Европой?

Повторю — русское сердце и русская мысль пленяются красотой фразы, масштабом рассуждений и обещаний. Зная за нами такой грех (а это грех —прежде всего перед своим народом, который элиты сплошь и рядом заставляют служить утопиям), нужно с особой тщательностью следить за "полётом мысли" — собственной и чужой. Сдерживать фантазию. Обуздывать красноречие. И, разумеется, опираться на факты. Ибо только опора на факты, любовь к конкретике — исторической, социальной, политической — позволяет выстроить концепцию, способную выдержать проверку жизнью.

 

Григорий ШУВАЛОВ:

Речь Достоевского была произнесена в честь открытия памятника Пушкина, на котором были выбиты отцензурированные строки из пушкинского стихотворения «Памятник». В свое время Жуковский исправил последнюю строфу, и она до советского времени, до 1937 года, на памятнике воспроизводилась в следующем виде: «И долго буду тем народу я любезен, / Что чувства добрые я лирой пробуждал». То есть тот Пушкин, которого знал Достоевский, был совсем не тот Пушкин, которого знаем мы. Со временем, от Достоевского уже прошло больше ста лет, творчество Пушкина обрело много новых смыслов, например, нам опять стали понятно стихотворение «Клеветникам России», и мы можем этим стихотворением обороняться от различных нападок и апеллировать к Пушкину.

В чем ошибка Достоевского? В начале свое речи он говорит, что появление Пушкина «сильно способствует освещению темной дороги нашей». То есть восемьсот лет, прошедшие с крещения Руси, Достоевский объявляет «темной дорогой нашей», как будто не существовало русской культуры, не было Александра Невского, Сергия Радонежского. Ошибся Достоевский и тогда, когда говорил о том типе странника, который надолго на земле Русской поселился. Последним крупным странником в русской литературе был, пожалуй, Фома Гордеев.

Теперь о тезисе, который озвучил Николай Иванович Дорошенко: по Достоевскому Пушкин вёл к всечеловечности, к единению русского народа с народами России, что позволило создать нам великое государство. Но Достоевский этому противоречит, он пишет, что мы придем «ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода». Грубо говоря, Достоевский призывал к единению всех белых. Кто такие русские, по мнению  европейцев? Это неправильные белые, которые живут почему-то по восточным законам. Хотя у нас давно европейские законы. Русские, безусловно, европейский народ. Достоевский и Толстой – это европейцы. Если мы посмотрим, что снимают европейцы… По «Анне Карениной» они сняли 30 фильмов. Они не сняли 30 фильмов по «Замку» Кафки, они не сняли 30 фильмов по Марселю Прусту. Достоевский верно отметил, что вся суть «Евгения Онегина» заключается в словах Татьяны: «Но я другому отдана / И буду век ему верна». Толстой же эту мысль перевернул: «Но я другому отдана / И не буду век ему верна», и с этого начал свой роман. И после этого русская история уже становится европейской, и эта история европейцам интересна. А вот Пушкин им во многом не интересен, он может прикинуться и англичанином, и испанцем, но у европейцев есть свой «Дон Жуан», есть свой Шекспир.

Достоевский многого не видел, он не видел, как герои его романа «Бесы» ожили и воплотились в жизнь, он их так любовно выписал, что они превратились в настоящих людей. Кто-то из современников Достоевского сказал о «Пушкинской речи»: «Она произвела на всех нас огромное впечатление в момент ее прочтения, но когда я прочел ее на бумаге, это впечатление спало». Эту речь мы сейчас можем рассматривать как некий культурный феномен, способствовавший осознанию роли Пушкина. До этого времени еще были сомнения, кто такой Пушкин, является ли он родоначальником русской литературы, или он один из многих. Тот же Белинский говорил, что Пушкин исписался. Появились новые кумиры, как например, Нестор Кукольник, писали, что Пушкин – всё, но жизнь показала, что Пушкин – не всё. Из Пушкина вышла вся русская литература: из «Пиковой дамы» вышел весь Достоевский, из небольшого рассказа «Кирджали» вышел весь Максим Горький. Пушкин не был создателем русской литературы, но он наметил пути ее развития. Как раз о путях очень мало сказал Достоевский. Может, его это не интересовало, Достоевский все-таки не литературный критик, он – писатель, и как писатель он пишет об одном из своих любимых авторов. И рассматривать «Пушкинскую речь» Достоевского следует не с точки зрения критики, а как точку зрения писателя. И рассматривать ее следует, говоря не о творчестве Пушкина, а говоря о творчестве Достоевского.

 

2. Оставив вопросы общественные, перейдём к вопросам бытийным. Достоевский считал Татьяну Ларину – нравственным идеалом русского человека (в этом же смысле мы можем говорить, наверно, и о Лизе Калитиной, Наташе Ростовой, а если обращаться к советской литературе, то, например, Полине Вихровой из «Русского леса» Леонида Леонова, о героях «деревенской прозы» и т.д.). Актуальны ли эти размышления для нас сейчас? В ком сегодня мы находим нравственный идеал русского народа и корректно ли вообще в наше время говорить о таком понятии?

 

Яна САФРОНОВА:

В «Пушкинской речи» Ф.М.Достоевского совершенно очевидны две мысли, на которых строится её риторика. Первая — о всеобъемлющем таланте Пушкина, объединившем в себе множество национальных литератур и культур, и вторая – о нравственном идеале русского человека, Татьяне Лариной. Один из вопросов, предложенных для обсуждения на семинаре критики Совета молодых литераторов и клуба Соты, звучит следующим образом: «Достоевский считал Татьяну Ларину — нравственным идеалом русского человека (в этом же смысле мы можем говорить, наверное, и о Лизе Калитиной, Наташе Ростовой, а если обращаться к советской литературе, то, например, Полине Вихровой из «Русского леса» Леонида Леонова, о героях деревенской прозы и т.д.). Актуальны ли эти размышления для нас сейчас? В ком сегодня мы находим нравственный идеал русского народа и корректно ли вообще в наше время говорить о таком понятии?» — на эту тему мне и хотелось бы порассуждать.

В вопросе, сформулированном Советом молодых литераторов, перечислены классические женские литературные образы, воспринимаемые читателем на протяжении веков нравственно цельными, в некотором смысле совершенными личностями. Тем парадоксальнее отзываются в моей памяти высказывания бывших школьных товарищей на любимых нами уроках литературы пят лет назад. Из вышеперечисленных героинь современные школьники имеют возможность «познакомиться» только с двумя: Татьяной Лариной и Наташей Ростовой. Мнения их по поводу обеих героинь довольно однозначны, трактовки соответствуют общему культурному фону — Татьяна Ларина виделась молодым людям «аморфной» и «сдавшейся» барышней, Наташа Ростова – «легкомысленным инкубатором». И тем актуальнее становится обозначенная тема: о нравственном идеале уместно и корректно говорить в любую эпоху, потому что если даже устоявшаяся норма трактуется таким образом, то необходимость постановки правильного акцента — очевидна.

В пассивности упрекнуть Татьяну Ларину достаточно сложно, ведь на протяжении всего романа она показывает невероятную силу духа. Достоевский так говорит об этом преодолении себя: «Русская женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это. Но она "другому отдана и будет век ему верна". Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит Онегина, но за которого вышла потому только, что ее "с слезами заклинаний молила мать" а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой надежды, никакого просвета? Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся. Пусть ее "молила мать", но ведь она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему быть честною женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого?» Татьяна Ларина приняла самый страшный бой и вышла из него абсолютной победительницей — именно поэтому Достоевский отводит ей самое высокое место на пьедестале: Татьяна победила своё чувство, она, опираясь на мораль, «сломала себя».

Но минуло два века. И как будто необходимость преодолевать страсти ради долга и чести утратила актуальность, на сцену современности во всей своей феминистичной красоте вышли сильные женщины с проистекающей из этой силы проблемами. Смена вектора не могла не отразиться в литературе. Всё чаще на страницах можно встретить женщин борющихся (иногда с ветряными мельницами), внешне безразличных, кажущихся железобетонными. Они, в отличие от Татьяны Лариной, зачастую эгоистичны и видят в любви только источник, а мощь их натуры обуславливается не нравственной категорией, но умением принимать волевые решения в бытовых вопросах.  

Особенно удивиться знакомству с ними можно на страницах произведений, написанных в последние годы и посвящённых временам Советского Союза. Два бестселлера, «Обитель» Захара Прилепина и «Зулейха открывает глаза» Гузели Яхиной, о которых пойдёт речь ниже, принадлежат к разряду премиальной прозы, в своё время они занимали самые высокие места рейтингов продаж. Эти два романа нередко сравнивают по тематическому признаку, однако особенно занятным мне кажется распространённое мнение о том, что главным успехом обоих произведений является правильное распределение в них гендерных ролей. И действительно, этот аспект немаловажен, через него мы можем проследить намечающуюся тенденцию доминантности женского образа во всех отношениях. Стоит заметить, что этой тенденцией не исчерпывается вся современная русская литература, но в отяжелённой тиражами прозе (а значит, и читаемой) она уловима.

Примечателен, например, образ Галины Кучеренко в романе Захара Прилепина «Обитель». Галина Кучеренко надзирательница в Соловецких лагерях, по совместительству — в начале романа любовница коменданта Фёдора Эйхманиса, далее — возлюбленная главного героя Артёма Горяинова. И если Достоевский относительно Татьяны писал: «Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы», —  то и в случае Галины можно говорить о перемещении эмоционального ударения текста, ведь она господствует в пространстве романа, подавляя своей энергией Артёма. Трагедию Галины можно сопоставить с ситуацией Татьяны: Галина любит Эйхманиса беззаветно, он же к ней в меру безразличен. И тогда Галина решается на рискованный шаг, но делает это не из благих побуждений, отношения с Артёмом для неё всего лишь месть другому мужчине: «Да, мщу. Хотелось отомстить – и чтоб не с чекистом, не с конвойным, а вот с таким. Который тем более у него крутится перед глазами». Галина, в отличие от Татьяны, подчиняется своим чувственным порывам и не думает ни об Эйхманисе, ни об Артёме.

Схожее поведение мы можем наблюдать в романе «Зулейха открывает глаза» Гузели Яхиной. Зулейха живёт в тёмном во всех отношениях селе со своим жестоким мужем Муртазой. В семье её царит жестокий патриархат. Приходит страшное время раскулачивания, которое касается и семьи Зулейхи. За неповиновение приказам сотрудник ГПУ и будущий конвоир раскулаченных Игнатов убивает Муртазу на глазах жены. Спустя энное количество лет ссылки, пройдя вместе с убийцей мужа огонь и воду, Зулейха обретает в нём своё женское счастье. Покорная в начале романа, она даже станет возглавлять артель охотников, хотя такого рода деятельность совершенно не в её характере. На протяжении всего текста Зулейха подчиняется обстоятельствам и показывает себя как женщину мягкую и в критических ситуациях бесполезную.

Женщина здесь характеризуется внешними проявлениями, которые, кстати, ничем не мотивируются. Зулейха не говорит убийце своего мужа, Игнатову: «Но я другому отдана; Я буду век ему верна», — она делает выбор прямопротивоположный выбору Татьяны. Буквально: предаёт память своего кормильца, законного мужа, выстраивает отношения не с кем-нибудь, а с его убийцей. Не знаю, сделано ли это для художественной остроты и яркости, но нравственный идеал оборачивается антиидеалом, нравственный выбор явно неверен, победа над собой — проигрыш себе же, и авторский вывод должен бы быть неоднозначным, но нет, это счастливое воссоединение: «Они с Игнатовым увидят друг друга и остановятся <…> а она почувствует, что заполнившая мир боль не ушла, но дала ей выдохнуть». Яркий положительный колорит.

Пожалуй, именно в отношении Татьяны и Зулейхи разговор о мелкости решения уместен. Женщины ведомы, главной ценностью в жизни они почитают удовлетворение своего желания, неважно, какого рода: мести в первом случае или полового влечения во втором. Нравственная целостности личности отходит на второй план, в противоположность Татьяне главное для этих женщин сама ситуация, а не её последствия. Минутный результат. Галина и Зулейха – вариант Татьяны, выбравшей в конце романа Онегина. «Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хотя бы и из бесконечного сострадания. Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным» —  Татьяна не могла, но для приведённого типа современной литературной героини в этом заключается единственный выход, для неё сила в том, чтобы пойти за Онегиным несмотря ни на что, буквально, несмотря ни на что.

Так вот на вопрос, в ком же мы находим идеал русского народа сейчас, я отвечу – всё в тех же Татьяне Лариной, Лизе Калитиной, Наташе Ростовой, Полине Вихровой, девушках такого типа, такой степени совершенства — понятие нравственности в веках не потерялось, не изменилось, эта категория неварьируема. Просто «модные» нынче, сильные относительно бессилия века героини сияют ярче, они писателям удобнее, их передать легче – они не столь тонки, как Татьяна. «Но манера глядеть свысока сделала то, что Онегин совсем даже не узнал Татьяну, когда встретил ее в первый раз, в глуши, в скромном образе чистой, невинной девушки, так оробевшей пред ним с первого разу. Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно, может быть, принял ее за "нравственный эмбрион". Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это, конечно, он сам, Онегин, и это бесспорно» — так вот и современный читатель (и писатель) мне видится таким Онегиным: когда новая Татьяна явится ему в литературе, он может её просто не разглядеть. Задача же критики на данном этапе — правильно расставить акценты, не выдавать антигероинь за сильных русских женщин, суметь донести, что сила в нравственности, а не в её преодолении.

 

Андрей ГАЛАМАГА:

Андрей Галамага, окончил Литературный институт им. Горького. Автор пяти книг стихотворений, пьес, киносценариев. Дважды (2007, 2012) лауреат международного фестиваля «Пушкин в Британии».

РУССКИЙ РОМАН ОТ «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА» ДО «ДОКТОРА ЖИВАГО» В СВЕТЕ ПУШКИНСКОЙ РЕЧИ ДОСТОЕВСКОГО

В начале приведем несколько всем известных, но необходимых для дальнейшего понимания, цитат.

Сперва обратимся к В.Г. Белинскому.

В статье девятой из работы «Сочинения Александра Пушкина» критик отмечает: «Велик подвиг Пушкина, что он первый в своем романе поэтически воспроизвел русское общество того времени и в лице Онегина и Ленского показал его главную, то есть мужскую сторону; но едва ли не выше подвиг нашего поэта в том, что он первый поэтически воспроизвел, в лице Татьяны, русскую женщину».

Здесь уже расставлены акценты. Онегин и Ленский – мужская, а следовательно, главная сторона общества. Татьяне отводится заведомо второстепенная, служебная роль; ее назначение – оттенить в романе образы главных героев.

Еще более отчетливо любезную его сердцу гендерную иерархию выстраивает Белинский в статье для «Петербургского сборника, изданного Н. Некрасовым»: «Можно бы заметить, и не без основания, что лицо Вареньки <Доброселовой> как-то не совсем определенно и оконченно; но, видно, уж такова участь русских женщин, что русская поэзия не ладит с ними, да и только! Не знаем, кто тут виноват, русские ли женщины или русская поэзия; но знаем, что только Пушкину удалось, в лице Татьяны, схватить несколько черт русской женщины, да и то (выделено мной. – А.Г.) ему необходимо было сделать ее светскою дамою, чтоб сообщить ее характеру определенность и самобытность».

Эта оговорка – «да и то» – невольно заставляет вспомнить блестящую сентенцию гоголевского персонажа: «Все христопродавцы. Один там только и есть порядочный человек: прокурор; да и тот, если сказать правду, свинья».

Апофеозом уничижительного отношения к женскому образу, несомненно, может послужить приговор, вынесенный неистовым критиком незадачливому Евгению: «Да это уголовное преступление – не подорожить любовию нравственного эмбриона!..»

И лишь во «Взгляде на русскую литературу 1847 года» Белинский внезапно смягчает свои дискриминационные взгляды: «Женщины г. Гончарова – живые, верные действительности создания. Это новость в нашей литературе».

Неужели? Такая ли уж новость?

Теперь самое время обратиться к «Пушкинской речи» Ф.М. Достоевского, в которой писатель сумел, на наш взгляд, осмыслить гендерный вопрос в русской литературе куда более беспристрастно.

Сначала припомним, какие характеристики раздает Достоевский пушкинским героям «мужеска пола».

«В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца...» Вот оно, явление в нашей литературе «гордого человека», покорившего сердца барышень и литературных критиков: «Все это, конечно, фантастично, но "гордый-то человек" реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным».

Впрочем, романтичный, по-своему даже гротескный Алеко – всего лишь прообраз подлинного, реалистического героя: «Еще яснее выражено это в "Евгении Онегине", поэме уже не фантастической, но осязательно реальной».

Оказывается, реалистический герой испытывает ровно те же проблемы, что и его романтический предшественник: «В глуши, в сердце своей родины, <Онегин> конечно не у себя, он не дома. Он не знает, что ему тут делать, и чувствует себя как бы у себя же в гостях».

Кто же противостоит этому вселенскому унынию? А вот кто: «Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы».

Прочитав роман, нетрудно отметить, что женская гордость Татьяны стократ сильней мужской гордыни Онегина, не случайно получившего от нашей героини безжалостную характеристику: «Уж не пародия ли он?»

Но пойдем дальше. Обращение к самым знаковым, ключевым произведениям русской литературы заставляет нас сделать парадоксальный вывод. Главное характеристическое свойство русского романа – в центре всегда стоит женщина. И именно женщина – главная героиня. То ли русские писатели снисходительней к женщине, милосерднее и нежнее. То ли сказывается мужское любопытство, поскольку русские романисты в абсолютном большинстве принадлежат к сильному полу. Раскрыть характер, создать образ женщины куда интереснее, чем в который раз выписывать все того же вечного нравственного скитальца.

Итак, не вдаваясь в излишние подробности, попробуем перечислить, несомненно, наиболее выдающиеся образцы русского романа, дабы убедиться в небезосновательности нашего тезиса.

Сразу оговоримся. У Н.В. Гоголя в его великих «Мертвых душах» нет ни одного «положительного» женского образа, и это факт. Но сочинение Гоголя, как известно, не роман, а поэма; и потому не относится к предмету нашего рассмотрения.

Но вот открываем «Героя нашего времени» М.Ю. Лермонтова. Григорий Александрович Печорин – типичный «лишний человек» (по меткому слову Тургенева). Даже на события, в которых он принимает живейшее участие, он глядит как бы со стороны. И что, скучен этот персонаж? Еще бы не скучен. Чрезвычайно скучен. (Простите за скрытую цитату из Венедикта Ерофеева). То ли дело Бэла, княжна Мери. Их образы прописаны ярко, выпукло. Да что там, даже Вера интереснее Печорина.

Вернемся, вслед за Белинским, к  «Бедным людям» Ф.М. Достоевского. Кто главный герой? Неужели Макар Девушкин, этот вялый, безвольный тип? Конечно, нет. Подлинный герой романа, безусловно, Варенька Доброселова. Позавидуешь ее долготерпению, с которым она предоставляет Макару Девушкину шанс взять ситуацию в свои руки. Но в решающий момент именно она берет на себя груз принятия решения, оставляя ни с чем нашего бедного страдальца.

А вот и И.С. Тургенев. «Отцы и дети». Евгений Васильевич Базаров – жалкий позер, и в этом смешон. Мне кажется, ключевым моментом романа, раскрывающим подлинную сущность Базарова, должен служить следующий эпизод.

«Иногда Базаров отправлялся на деревню и, подтрунивая по обыкновению, вступал в беседу с каким-нибудь мужиком...

– О чем толковал? – спросил у него другой мужик средних лет и угрюмого вида, издали, с порога своей избы, присутствовавший при беседе его с Базаровым.  – О недоимке – что ль?

– Какое о недоимке, братец ты мой! – отвечал первый мужик, и в голосе его уже не было следа патриархальной певучести, а, напротив, слышалась какая-то небрежная суровость, – так, болтал кое-что; язык почесать захотелось. Известно, барин; разве он что понимает?

– Где понять! – отвечал другой мужик, и, тряхнув шапками и осунув кушаки, оба они принялись рассуждать о своих делах и нуждах. Увы! презрительно пожимавший плечом, умевший говорить с мужиками Базаров (как хвалился он в споре с Павлом Петровичем), этот самоуверенный Базаров и не подозревал, что он в их глазах был все-таки чем-то вроде шута горохового...»

Воля ваша, но таким образом, автор не может характеризовать героя, которого считает главным. Недалеко ушли от него и все Кирсановы – Николай Петрович, Павел Петрович, Аркадий Николаевич. На их фоне Анна Сергеевна Одинцова – блестящий образ, явленный в полноте; со всеми противоречиями, которые лишь еще больше подчеркивают глубину созданного писателем образа.

Л.Н. Толстой. «Анна Каренина» – редкий случай адекватного названия романа. Тут все достаточно ясно. Алексей Кириллович Вронский, если судить строго, полное ничтожество в сравнении с Анной.

Но даже «Воскресение», хотя роман надуманный и схематичный, расставляет героев по ранжиру. Дмитрий Иванович Нехлюдов, узник совести, внутренне взвизгивающий от счастья, обретя свободу от своих дурацких, самим же на себя взятых, обязательств. А вот Катюша Маслова, при всей карикатурности образа, совершает поступки; что, в отличие от мужского персонажа, являет в ней личность.

Еще одна оговорка. «Война и мир» – роман-эпопея, то есть по сути поэма, и, следовательно, тоже выходит за рамки нашего рассмотрения.

Обратимся к И.А. Гончарову. «Обломов». Илья Ильич Обломов и Андрей Иванович Штольц. Оба персонажа прямолинейны, как оси в плоской системе координат. На этом поле битвы Ольга Сергеевна Ильинская несравненно фактурнее и многограннее.

А вот и Н.С. Лесков. «Некуда». Читаешь и путаешься в мужских персонажах. А вскоре по прочтении и вовсе забываешь. Зато Лиза и Женни сохраняются в памяти навсегда. То же и в романе «На ножах». Из всех героев только Лариса и Глафира остаются с читателем.

Отдельно стоит заметить. А.Н. Островский создал галерею характеров русской женщины, о которой написаны тома. И притом, что Островский не прозаик, а драматург, его отношение к женским образам может служить, хотя и косвенным, но ярчайшим подтверждением традиции, на которой основаны все самые выдающиеся сочинения русских классиков.

Могла бы стать исключением из правила «Жизнь Арсеньева» И.А. Бунина.  Тут наблюдается явная попытка переломить тенденцию. Но с сожалением, или вовсе без него, следует признать, что попытка вывести Алексея Александровича Арсеньева подлинным главным героем, а Лику Оболенскую отодвинуть на второй план окончилась полным провалом...

Оговорка номер три. Шолохов. «Тихий Дон». Вновь роман-эпопея, который мы опускаем из нашего анализа.

Как ни относись к роману В.В. Набокова «Лолита», но и здесь женский персонаж, что отражено и в названии, является центральным. Гумберт Гумберт всего лишь очередной страдалец, правда с фрейдистским уклоном.

М.А. Булгаков. «Мастер и Маргарита». При всех несуразностях романа, он так же прекрасно вписывается в нашу концепцию. Что Мастер, что Иван Понырев-Бездомный совершенно примитивны в сравнении с Маргаритой Николаевной.

Наконец, Б.Л. Пастернак. «Доктор Живаго». Юрий Андреевич Живаго. Этот мятущийся, вечно ищущий и вечно ничего не находящий персонаж всегда меня раздражал. Мне даже приходилось говорить, что стихи, приложенные к роману, не могли быть написаны Юрием Живаго. За исключением разве что самого популярного, попсового и пародийного «Свеча горела на столе...» Недалеко от Юрия ушел и Паша (Павел Павлович) Антипов. И вновь, в который раз мы обнаруживаем, что женские образы – Тоня Громеко и Лара Гишар, как сияющие звезды на фоне безжизненных планет.

Хочу, пользуясь случаем, высказать еще одно соображение по поводу «Доктора Живаго». В этом романе Пастернак выступил, как своеобразный анти-Гоголь.

Припомним самое начало «Мертвых душ»: «Въезд <Чичикова> не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным; только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. "Вишь ты, – сказал один другому, – вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?" – "Доедет", – отвечал другой. "А в Казань-то, я думаю, не доедет?" – "В Казань не доедет", – отвечал другой. Этим разговор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой».

И после такого сверхподробного описания и мужики, и молодой человек исчезнут, чтоб больше никогда не появится на страницах поэмы.

У Пастернака – ровно наоборот. Самая мелкая деталь обязательно впоследствии сыграет свою роль. Возможно, это вносит в роман искусственность. Но вместе с тем оргинальность и, я бы сказал, даже уникальность.

Напоследок совет юным дарованиям, задумавшим написать произведение, которое сможет когда-нибудь воспретендовать на титул великого русского романа. С первых строк обозначьте главного героя – мужчину в вечном и, как впоследствии выяснится, безрезультатном поиске смысла бытия. Потом исподволь введите героиню, на фоне которой герой будет шаг за шагом угасать, пока не померкнет окончательно и станет совершенно «лишним». Вот так, по Тургеневу.

 

3. Достоевский начинает свою речь со слов Гоголя о том, что Пушкин – «может быть, единственное явление русского духа». А Аполлон Григорьев в своей статье пишет о том, что «и до Пушкина, и после Пушкина мы в сочувствиях и враждах постоянно пересаливали: в нём одном, как в нашем единственном цельном гении, заключается правильная, художественно-нравственная мера». Понимаем ли мы сейчас, в чём состояла эта художественно-нравственная мера? И если понимаем, как оцениваем современную нам литературу с позиции этой меры? Кто из наших современников наиболее соразмерен в этом смысле? Как соответствие такой мере связано с художественной ценностью произведений автора?

 

Андрей ТИМОФЕЕВ:

Вопрос о заключённой в Пушкине художественно-нравственной мере кажется мне невероятно сложным, и потому в этом докладе я попытаюсь лишь прикоснуться к этому вопросу и наощупь, интуитивно угадать какие-то вещи.

Постановка этого вопроса принадлежит Ап.Григорьеву, который, по-видимому, очень хорошо чувствовал то, о чём говорил, но поднимал в своей статье настолько большой круг вопросов, что не погружался в аналитическое доказательство каждого своего утверждения. Григорьев пишет так: «В великой натуре Пушкина… заключается оправдание и примирение для всех наших теперешних, по-видимому, столь враждебно раздвоившихся сочувствий. В настоящую минуту мы видим только раздвоение. Смеясь над нашими недавними сочувствиями, относясь к ним теперь постоянно критически, мы, собственно, смеёмся не над ними, а над их напряжённостию. И до Пушкина, и после Пушкина мы в сочувствиях и враждах постоянно пересаливали: в нём одном, как в нашем единственном цельном гении, заключается правильная, художественно-нравственная мера».

В чём же состоит эта мера? В чём же мы и до Пушкина, и после Пушкина пересаливаем?

Начнём с самого простого – с отношения к истории. Можем ли мы сказать определённо, каково отношение Пушкина к Петру и его реформе, западник он был или славянофил (а ведь это принципиальнейший вопрос, десятилетиями разделявший русское общество после смерти поэта). Нет, например, в «Медном всаднике» мы видим и восхищение Пушкина Петром и одновременно трагедию частного человека, подавленного жестокой властной рукой правителя. Пушкин одинаково любит русскую старину и вершины западной поэзии – в нём западничество и славянофильства как бы сходятся, что и замечает Достоевский в своей Пушкинской речи. Другой пример – Пугачёвский бунт. Не сочувствует ли Пушкин в «Капитанской дочке» Пугачёву, не пытается ли его понять и выразить его характер в калмыцкой сказке о вороне и орле, и одновременно – не восхищается ли мужеством капитана Миронова и его жены и не с симпатией ли пишет о царице Екатерине? Мы видим, что отношение Пушкина к этим явлениям не исчерпывается принятием одного из двух альтернативных мнений как единственно верного.

Петровская реформа отстояла от Пушкина на 100 лет, Пугачёвский бунт – на 60. Если мы оглянемся в прошлое и отмотаем от нашего времени столько же лет, то попадём на революцию и конец сталинской эпохи. Для определённости возьмём саму сталинскую эпоху, период вполне сравнимый по остроте с Петровским сломом и Пугачёвским восстанием. Многие ли из нас могут взглянуть на это время, «не пересаливая» в своих «сочувствих и враждах»? А знаем ли мы какие-то художественные произведения, в которых это время представлено с должной полнотой и мерой? Не могу припомнить ни одного. На мой взгляд, даже в «Канунах» Василия Белова политические деятели того времени представлены карикатурно, с позиции переломанного в коллективизации крестьянства; предвзятость же, скажем, «Детей Арбата» Рыбакова или «Московской саги» Аксёнова очевидна; рассматривать «Обитель» Прилепина как роман о раннем советском времени просто смешно; а произведения Солженицына и Шаламова, хоть и выражают пережитую и жизнью оплаченную «личную правду», но не поднимаются над ней к «правде общей» – это как если бы в «Капитанской дочке» описывались зверства Пугачёвского режима от чудом выжившего дворянина, побывавшего в плену.

Да и вообще отношение к советскому времени у нас до сих пор сводится к терминам «хорошо» или «плохо», вполне в духе ученика младшей школы. Семьдесят лет жил народ, и разве можно этот период, в котором были и репрессии, и гибель новомучеников, и великая Победа, и социальные достижения, характеризовать в чёрно-белых цветах? Особенно странным кажется подобное от людей, обладающих христианским мировоззрением, ведь глубина и полнота Истины, казалось бы, исключает всякую лозунговость и прямолинейность. Однако мы всё время слышим либо слова о «сатанинском режиме», либо другую крайность – «христианский социализм» с возведением общественного строя государства в разряд сакральных величин (капитализм антихристианский строй и т.д., как будто рабовладельческий был менее антихристианским). Нам и сейчас не хватает Пушкинской нравственной трезвости и способности сказать о явлении точно то, чем оно на самом деле являлось, а не выразить некий стереотип о нём. И если, например, двадцать лет назад мы видели утверждение одного полярного, строго-негативного взгляда на советское время, то теперь мы видим, как многим хочется утвердить противоположный – и опять-таки не полную правду выразить, а победить в информационной войне.

Но, конечно же, не только в трезвом отношении к историческим событиям и общественным явлениям выражается Пушкинская «мера», но и в точности любого авторского высказывания.

Но как же сложно сказать о чём-то максимально точно и полно от лица одного человека, пусть даже от лица всезнающего автора! Мне кажется, именно с этим стремлением к максимальному выражению правды жизни и связано появление многочисленных рассказчиков в поздних прозаических вещах Пушкина.

Представьте, например, повесть «Выстрел», рассказанную от лица одного из противников. Сильвио не стал бы распространяться о последней дуэли, граф – о первой, во время которой он ел черешни. И потому для объёмного представления о действительности здесь необходим рассказчик, вступающий во взаимодействие с ними обоими.

Однако даже в появлении такого вот рассказчика, близкого к образу автора, было бы некое нарушение меры – это значило бы, что автор придаёт большое значение данной романтической истории (ещё отчётливее это ясно на примере совсем уж романтических и условных с точки зрения достоверности «Метели» и «Барышни-крестьянки»). И потому-то в качестве рассказчика Пушкину и понадобился добродушный Иван Петрович Белкин, не претендующий на всеведение, а именно – на свой характерный, может, достаточно узкий, взгляд на вещи. И тогда всё как бы встаёт на свои места, в рамках такой подачи – отсутствует фальшь, нарушение той самой меры.

И, кстати, если говорить о самом Достоевском, то, пожалуй, именно с этим желанием не повредить в достоверности связано появление добродушного и по сюжету совершенно не нужного рассказчика в «Бесах» и «Братьях Карамазовых». Все события подаются сквозь призму этого рассказчика, а значит ответственность за грубость оценок несёт именно он, а не автор. Тонкая ткань достоверности этих романов соткана из нарочито-твёрдых утверждений этого рассказчика: «я так думаю», «бесспорно», «в совершенной достоверности», или же из обилия чужих мнений, молвы: «говорили», «все и везде его позабыли», «его имя многими тогдашними людьми произносилось» и т.д.Эту же цель – не повреждение в достоверности повествования – преследует и появление подчёркнуто-субъективного рассказчика в «Подростке».

В конечном счёте, полная правда без единой фальшивой ноты – вот то, чего добивались в своих поздних произведениях Пушкин и Достоевский. И это и было, на мой взгляд, соблюдением той самой художественно-нравственной меры. Собственно говоря, умение выразить эту полную многогранную глубокую правду и определяло, и определяет по сей день степень художественности литературного произведения.

 

Алёна БЕЛОУСЕНКО:

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ МЕРА

Когда в художественном произведении не соблюдается мера, возникает фальшь. Одна чаша весов перетягивает другую, а центр тяжести смещается к той или иной крайности. Сама мера определяется авторским вкусом, более конкретных способов для ее определения нет. Чем тоньше вкус, тем точнее мера. Чуть-чуть недотянул или перегнул – и меры нет.

Художественное творчество условно можно разделить на две составляющие: осмысление действительности и образное выражение этого осмысления. И в каждом из них важна мера.

Когда осмысляется действительность, важно не спутать реальность со своим личным восприятием. Например, если политическая позиция автора настолько эмоционально держит его в своей власти, что он не способен сопереживать, представлять себя (и соответственно своих героев) на месте человека с другим мировосприятием. Не для того, чтобы оправдать его, а для того, чтобы понять и снова вернуться на свое место.

Образно выражая осмысление, автор всегда вкладывает часть своего уникального внутреннего мира. Создает художественность как бы из себя самого. И здесь он находится между двумя крайностями: можно «недобрать», и текст получится плоским, а можно «пересолить» и остаться внутри себя, т.е. остаться непонятым, не донести до читателя того, что хотелось.

Приведу пример из произведения, на мой взгляд, одного из самых гармоничных писателей нашего времени – Юрия Лунина. Вот как он описывает восприятие своим героем леса в повести «Три века русской поэзии»:

 «По обеим сторонам от дороги стоит спокойный, ещё не прогретый солнцем лес. Вся дорога в тени этого леса, и асфальт поэтому – синий. В воздухе ясно ощущается запах прохладной дорожной пыли. Парень чувствует, что этот запах и синее каким-то образом связаны друг с другом и что в этой связи кроется нечто не по-земному прекрасное. Ему очень хочется разгадать тайну этой связи, и в то же время ему особенно приятно, что он не может её разгадать. Ему не хватает кого-то рядом, и вместе с тем он счастлив, что совершенно один. Он много чувствует нового, не похожего ни на что прежнее, и хочет чувствовать ещё больше, но в тайне от себя просит у кого-то: «Чуть поменьше, не надо слишком много», – потому что боится не вместить всего и остаться ни с чем».

Как честно даны ощущения героя – тонкие, неоднозначные, неплоские. И между тем автор не теряется в этих ощущениях, не утопает в себе, и в каждый момент времени читатель ясно понимает, о каких чувствах идет речь.

Или другой пример:

«Когда они набирают ход и отъезжают достаточно далеко, девочка стремительно оборачивается и смотрит на парня с победной улыбкой, будто он – смешной снеговик, которого она только что слепила. Ей, несомненно, доставляет удовольствие, что парень всё ещё стоит как вкопанный, глядя ей вслед, и она ещё раза два оборачивается, чтобы снова получить это удовольствие, – а заодно и взмахнуть лишний раз волосами».

Обратите внимание на эту подробность: «смотрит на парня с победной улыбкой, будто он – смешной снеговик». Это сравнение с одной стороны – неожиданное и субъективно-авторское, а с другой стороны – точное и действительно характеризующее главного героя.

Повесть Лунина полна такими вот примерами. И потому, несмотря на то, что в ней почти нет сюжетной интриги, читатель с замиранием сердца следит за развитием поэтического мира героя. И большая заслуга автора в том, что у него получается вести читателя по своему тексту ненасильно, умея без фальши показывать все полутона эмоций героя и вызывать в читателе желание оставаться в этом, может, непривычно тонком для него мире.

 

Анастасия ЧЕРНОВА:

В понятии «художественно-нравственная мера» есть две составляющие: художественность и нравственность. Именно в их таинственной соразмерности Аполлон Григорьев видит цельность Пушкинского гения. О критериях художественности размышляли многие литературоведы и писатели. Существует несколько трактовок этого понятия, однако основная мысль, пожалуй, сводиться к тому, что «художественность в писателе есть способность писать хорошо» (Достоевский, 1973 г.). Казалось бы, чего более? Если писатель создает полноценный художественный мир – все остальное отступает на второй план. Но… не тут-то было. Аполлон Григорьев говорит не просто о художественности Пушкина, но и о нравственности.

В современном обществе нравственность воспринимается, как правило, весьма специфично. С одной стороны, ей может быть приписана исключительная роль в деле христианского спасения. При этом как бы забывается, что нравственность – все-таки ограничивается лишь внешним поведением и выражается в отношении человека к окружающему миру. И безупречный человек, который не пьет, не обманывает и не ворует (к примеру) в глубине души может оказаться черствым, самолюбивым, высокомерным. Внешнее впечатление, которое производит человек, правильность (которая есть нравственность) недостаточны для того, чтобы понять его. Как сказал проф. Осипов, «Святой – всегда нравственный, но нравственный не всегда святой». Те писатели, которые воспринимают нравственность как конечную цель всех духовных возможностей – создают произведения с креном в морализаторство. Мера между художественностью и нравственностью нарушается и во втором случае: при полном отрицании последней. Этот случай тоже нередок как в отечественной, так и в зарубежной литературе. Когда рвутся связи и духовные закономерности, в вихре вседозволенности теряется элементарное представление о нормальных человеческих свойствах. Нет ни верха, ни низа, ни правильного, ни ложного. Все происходит случайно, подчиняясь лишь авторской прихоти. Это как если бы Раскольников убил старуху, а после в состоянии безмятежного покоя отправился отдыхать на Лазурный берег. Или Анна Каренина, изменив мужу, спокойно и счастливо, как ни в чем не бывало, продолжила веселиться на балах.

Таким образом – «художественно-нравственная мера» – это когда писатель создает художественный мир – яркий, насыщенный, многогранный – но при этом учитывает и общие духовные законы мироздания, которые определяют последствия того или иного выбора.

Если говорить, о тенденциях современной литературы – эта мера практически не соблюдается. Какие только извращения и мерзости не сопутствуют жизни героев, например, в рассказе Евгения Водолазкина «Близкие друзья». Начиная от предложения Эрнестины создать семью втроем – и заканчивая смертью старого врача-любовника в постели. И все это в период Второй мировой войны. А что потом? – Благополучная, умиротворенная старость. Трогательное чувство между пожилыми, восьмидесятилетними, супругами. И… как ни странно, этот прием нарушенной художественно-нравственной меры, имеет своей эффект. Одно дело – отсутствие меры по причине неведения, нечуткости, и совсем иное – сознательный сбой привычных мелодических параметров. Так в рассказе проявляется какая-то своя, щемящая правда. В 21 веке, после всех потрясений, уже не всегда возможно работать по пушкинской модели, пытаясь уловить гармонию и меру там, где ее в принципе больше нет. Законы духовного мира неизменны, как и прежде. Но действуют они теперь в плоскости изломанных судеб и покалеченных идеалов.

Сводить же художественно-нравственную меру к художественно-исторической, мне представляется, не совсем верно. Хотя бы потому, что в этом случае А.Григорьев так бы сразу и говорил о художественно-исторических параметрах этого явления. В отличие от внутреннего мира, который не может быть выражен только в черных или только в белых красках – события исторического характера поддаются такому анализу. Потому что есть правда высшая – и она всегда одна. В западной традиции принято размывать значение исторических и общественных явлений так называемой толерантностью. Простой пример – война на Донбассе. Мне приходилось читать уже несколько прозаических произведений на эту тему. И как-то больше веришь очень личным переживаниям, где автор доносит именно свою боль и правду. (Например, «Исповедь российского добровольца» Юрия Горошко). А там – где писатель стремится быть супер-объективным, равнодушным взглядом охватывает все и вся – теряется некоторый пульс произведения. Речь, естественно, не об исторических исследованиях и публицистике – но о художественной и документальной прозе.

По поводу слов Аполлона Григорьева о постоянных пересаливаниях в сочувствиях и враждах – высказываться не буду. По краткой фразе можно догадаться, что, видимо, он имел в виду спор западников и славянофилов, причем, не саму суть их разногласий, а всего лишь эмоциональную форму отстаивания своей позиции. Соль – в том малом числе продуктов питания, которые упоминаются в Священном писании. И упоминается она не как некое съестное вещество. Солью Иисус Христос назвал своих верных последователей и учеников: «Вы – соль земли». Как соль защищает продукты от порчи и гниения, сохраняет их свежесть, так и христиане оберегают мир от порчи и распада. Поэтому высказываться о пересоле в негативных тонах, к тому же с бездумной легкостью не стоит. Да и не мог Ап. Григорьев этого делать. Согласимся с тем, что он имел в виду лишь внешнюю форму выражения взглядов. А тут господствует широта и многообразие. Может, кому-то по душе равномерность и однотонность. А кто-то пребывает в другой стихии, пронизывающей поэзию А.К. Толстого:

Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку,
Коль ругнуть, так сгоряча,
Коль рубнуть, так уж сплеча!

Коли спорить, так уж смело,
Коль карать, так уж за дело,
Коль простить, так всей душой,
Коли пир, так пир горой!

Впрочем, это уже тема совсем другого разговора.

 

4. Достоевского и Пушкина отделяет на самом деле не так много времени. А вот статья Аполлона Григорьева вообще датируется 1959 годом. В этой статье Григорьев обозревает литературный процесс последних тридцати-сорока лет и называет четыре знаковых имени: Пушкин, Грибоедов, Гоголь и Лермонтов, не ошибаясь ни в одном – это и есть, по сути, крупнейшие писатели первой половины 19 века. Можем ли мы представить в современных условиях нечто подобное? Способны ли мы сейчас назвать фамилии тех писателей, которые определяют подлинное развитие русской литературы в 80-ых – 10-ых годах?

 

Роман КРУГЛОВ:

НЕУСВОЕННЫЙ УРОК

Достоевский зрел в корень; некоторыми своими наблюдениями он предвосхитил работы пушкинистов ХХ века. Однако основной посыл Пушкинской речи в том, что Пушкин – национальный гений: в своем творчестве он определил русский путь в жизни и в искусстве. Достоевский сказал в своей речи и о том, что русский человек иногда идет по этому пути, даже сам о том не подозревая. Таковы русские западники, стремившиеся к Европе, руководствуясь неосознанным желанием единения всех людей. Я согласен с такой трактовкой, однако она влечет за собой соблазн квалифицировать как русский путь любое заблуждение, совершаемое русским человеком. Я хочу сказать о том, в чем мы ослушались Пушкина и Достоевского, о том, в чем мы свернули с русского пути.

Несомненно, русский человек, это не только Алёша, Митя или Иван – есть и четвертый брат. Смердяков – тоже носитель национального характера. В современной литературе (и обществе) реализация этого национального типа очень широко представлена. Например, Дмитрий Быков пишет в своем романе Эвакуатор: «Счастье – это когда все можно», «…истинное свободолюбие заключается в выборе сильнейшего противника и переходе на его сторону», «Наши… принципиальные различия до такой степени безразличны Господу, допустить, что внятного нам критерия вообще нет, а потому все наши нравственные принципы и догадки о природе вещей не стоят ломаного гроша, – человеку в самом деле нелегко…». Бесстыдный коллаборационизм (свобода – переход на сторону сильного врага), счастье как вседозволенность, неразличение нравственных принципов (то есть, уравнение добра и зла) – это же просто азбука расчеловечения. Общий смысл приведенных цитат – оправдание, а затем возвеличивание самого отвратительного в себе – трусости, подлости, эгоизма. Свободолюбие как философия предательства, а также отказ от нравственности (не по-ницшеански, а просто из страха перед ответственностью!) – это снижение онтологического статуса человека – даже не до животного, а до какого-то уже совсем другого существа. Нечто дьявольское. Полагаю, вся современная смердяковщина (не только Быков, имя им легион) есть результат уже многовековой истории того заблуждения ума, о котором Достоевский говорил, применительно к Алеко и Онегину. Русский скиталец доскитался до того, что решил не просто больше не быть русским, а гораздо радикальнее: он решил больше не быть человеком.

Как верно говорит Достоевский, русский человек – это всечеловек, способный вместить многое за пределами своего национального. Наши Смердяковы – тоже квинтэссенция, выражение общемировой тенденции. Вернуть их на путь Пушкина и Достоевского, разумеется, невозможно. Возможно самим пытаться не уходить с него. Простого способа не сворачивать, конечно же, нет. Однако все же выскажу тривиальную мысль: нынешней литературе не хватает радости. Мое поколение – дети постмодерна, росло с установкой на отрицание, для нас сомневаться в осмысленности мироздания – норма. Норма – быть недовольным, возмущаться, требовать лучшего и тут же иронизировать на тему недостижимости лучшего. Кажется, культура научила нас, что искусство бывает мрачным (серьезным) и радостным (развлекательным), а это, в сущности, совсем не так. Отсутствие радости делает человека пошляком, эгоистом, Смердяковым. Пушкин – радостен, Достоевский (через сомнения, через боль) – радостен. Например, в той же Пушкинской речи. Если бы мы усвоили уроки Пушкина и Достоевского правильно, мы, несомненно, были бы радостны. Едва ли из моей небольшой речи можно сделать конструктивный вывод, однако закончу пожеланием того, чтобы наша литература искала радость. Так мы вернее выйдем к правде.

 

Иван ОБРАЗЦОВ:

Иван Образцов, российский поэт, прозаик, публицист, член СП России

О МОРАЛЬНОМ И ЧЕСТНОМ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
(памяти речи Достоевского о Пушкине, произнесенной 8 июня 1880 года в заседании Общества любителей российской словесности)

Позволю начать себе так, словно продолжаю старый разговор, ведь в определённом смысле так оно и есть.

Чего стоят литературные идеологии, если ни одна из них понятия никакого о народе не имеет? Если мы вспомним, то на протяжении последних двух веков всегда существовал один и тот же спор «народников» и «прочих европейцев», "славянофилов" и "западников", " патриотов" и "либералов", но бесполезность этого спора и тогда, и сейчас была очевидна любому глубоко мыслящему человеку. Идеологические ориентиры с обеих сторон оказываются настолько бессмысленными звукосотрясениями для того самого «простого русского народа», что вывод может быть лишь один - русский народ и все виды идеологий абсолютно несовместны.

Литературный морализм всегда стремится превратить живой русский язык в маразматическое бормотание, тогда как высокая мораль всегда находится на стыке критического мышления и народной веры. Славянофилы и западники одинаково смешны в своём извечном споре, но смех этот умный, смех этот русский - народный. Потому что только русский народ умеет так широко смеяться над идеологами, оплакивая за этим своим смехом вечную трагедию разделения. Мораль такого смеха страшнее и важнее всех литературных морализмов.

Конечно, нужно различать насмешку и смех. Насмешка - удел вечно инфантильных скептиков, которые готовы, подобно Онегину, хохотать над всем, так как по сути сами являются плодом насмешки природы над человеческим самодовольством. Насмешка происходит из подлости. Современная литература изобилует именно насмешками и напыщенными словословиями - оба этих пути тупиковы.

Иное дело народный смех, который берёт начало в искренности. Такой смех всегда был важнейшим рычагом общественной организации, именно он позволял резко выделить болевые точки и точки соприкосновения. Народная смеховая культура, развитие которой определил в литературе Гоголь, содержит в себе искренность (то, о чём ратуют современные славянофилы) и способность к развитию (то, о чём ратуют современные западники). И потому для меня глубоко символично, что Достоевский начал свою речь о Пушкине именно с цитаты Гоголя!

Пушкин и Гоголь - вот те писатели, которые до сих пор определяют течение русской литературы. И мне кажется, нам нужно сосредоточиться не на поиске крупных авторов последних десятилетий, а на разгадывании той самой "великой тайны", которую по словам Достоевского, Пушкин унёс с собой в могилу. Эта тайна до сих пор не разгадана. И определённо она как-то связана с пониманием русского народа, как единого, целостного носителя русской культуры. Ведь, несмотря ни на какие споры и разделения, русская культура практически является синонимом русской духовности - именно здесь, на мой взгляд, и находится та точка, которая помогает понять великую тайну пушкинского дара. А осознав слова Достоевского через это понимание, через его обращение к гоголевскому сатирическому дару, мы, возможно, найдём ответ и на главные вопросы современности - что есть русский народ и что есть русская культура? Возможно, найдя эти ответы, нам не понадобиться сочинять мертворожденные словосочетания, вроде «российская нация», так как великий и могучий русский язык достоин более серьёзных слов и значений.

 

5. И наконец, что для нас Пушкин? Живём ли мы и пишем ли в ощущении, что у нас был Пушкин?

 

Вячеслав ЛЮТЫЙ

ПУШКИН И ЦЕРКОВНАЯ ОГРАДА

Всякий пишущий знает, что сочинения писателя и его жизнь – вещи, которые можно совместить лишь отчасти. Известно высказывание Чехова о том, что ему не интересно приватное житье-бытье автора – достаточно самого произведения, дабы полюбить его или со скукой отложить, а то и отринуть.

В христианстве непререкаемо правило: ненавидь грех, но люби человека. То есть отделяй прегрешение от его носителя, поскольку Дух Божий дышит, где хочет, и злодей впоследствии вполне может стать подвижником или мучеником за веру Христову.

Мы чтим Пушкина за его творения, которые выразили русского человека как никакие другие. И сопереживаем бытовой жизни поэта, в которой находим и множество высоких примеров поведения.

Наша любовь соединяет пушкинскую поэзию с пушкинской честью и достоинством в некий творческий акт – единый и именной. Мы всем сердцем впитываем его важнейшие черты и приметы. Постепенно они преобразуются в нашем сознании в образ сложной судьбы, которая, в свою очередь, подсказывает нам, как поступить в том или ином случае.

Так в чем же грешен поэт?

В женолюбии, в богохульствах, в питии вина, в гордыне. По-человечески  это понятно. Однако если кто-то последует за Пушкиным шаг в шаг  исключительно по такой тропе, то перед нами – человек неумный. Невозможно представить, чтобы он отличался теми же драгоценными достоинствами, которые от имени Пушкина совершенно неотделимы. Это – дружество, неспособность предавать, храбрость, самозабвенная любовь, склонность защищать бедного или уязвимого, сострадательность и милосердие, чистосердечное желание помочь тому, кто в этом крайне нуждается по изначальной доле своей...

С сожалением и сочувствием мы  относимся к христианским слабостям Пушкина – слабостям сильного и вдохновенного русского человека. Поскольку Александр Сергеевич Пушкин превосходит в нашем понимании Ивана Петровича и Николая Антоновича, Сидоркина и Пирожкова, инженера и чиновника, рабочего и продавца…

В Пушкине есть кристалл характера, того самого, о котором говорил Гоголь, заглядывая на двести лет вперед.

И вот теперь иной священник (Вячеслав Дмитриевич имеет в виду здесь книгу священника Г.Селина «Загадка 2037 года», ставшую предметом недавней бурной полемики в «Литературной России»), возвышая голос, вдруг обращается к слушателям даже не с амвона, а со светской трибуны и безо всяких оговорок призывает их отвернуться от нашего национального поэта – как от фигуры греховной, противоречащей Христовым заповедям. Проповедник лукаво соединяет поэзию и автора в одно предосудительное, притемненное литературное целое, а грешника и его грех – считает порождением князя мира сего, забывая о безмерной любви Спасителя к слабому и мятущемуся земному человеку.

Не желая разбираться в сложном и неоднозначном, самоуверенный клирик пытается перевести наш тернистый путь, извилистый и непоследовательный, на движение по удобным «трамвайным рельсам» –  когда ясны дорожные правила, видна очередная остановка, отчетлив сигнал светофора. В подобных речах заметно тщеславие церковного чиновника, который жаждет собственной власти и почета.

Сколько нам известно старцев-простецов, чьи слова полны ласки и участия! Принимая их наставления, совсем не думаешь о том, во что  облачен говорящий. Зримое отходит на второй план, и ты весь превращаешься в сердечный слух и душевное переживание.

Не то в случае, который стоит перед глазами, смущает твой дух,  заставляя неловко отвести взгляд от оратора. Пусть же он снимет рясу и скажет ровно то же самое, не отстраняясь от своей пасты посредством «мундира», пусть попытается взять в руки твое робкое сердце, запутавшееся в паутине мирского…

Но нет, не происходит этого. И ты понимаешь, что искуситель – везде, священник – такой же человек, что и ты сам, а Христос может посетить любое сердце. Первые станут последними, и последние станут первыми, нет привычной очереди, ибо всё – по милости Божьей, а вовсе не по заслугам и тем более – не по чину. 

И будут лежать на твоем столе книги, не спорящие одна с другой: дневники батюшки Иоанна – чудотворца кронштадтского, и стихи Пушкина Александра Сергеевича – прощеного грешника, солнца русской поэзии…»

 

Василий ДВОРЦОВ:

ЕДИНЫМИ УСТЫ И ЕДИНЫМ СЕРДЦЕМ
(К «Пушкинской речи» Достоевского
)

… изречь окончательное слово великой, общей гармонии,
братского окончательного согласия всех племен
по Христову евангельскому закону!

Сколько уже лет, сколько толкователей, и каждая годовщина памяти Александра Сергеевича Пушкина всё множится и прирастает новыми объяснениями феноменального триумфа доклада Достоевского, новыми трактовками истоков фурора, произведённого речью Фёдора Михайловича в торжественном собрании Общества любителей российской словесности, при многочисленной публике. В собрании далеко не единомышленников, при публике разнородной, большинством противной консервативно-традиционалистским взглядам писателя.

Эх, дорогие философы, культурологи и литературоведы, и каким же это риторико-критическим анализом можно докопаться – чем смогли тогда произносимые тихим голосом безыскусные слова разоружить воинства социал-революционеров и национал-реакционеров, либеральных проевропейцев и ретроградных отчизнолюбов? Как сумели слова эти подвигнуть слушателей хоть на миг, да освободиться от шелухи политических мнений, очиститься от корост тенденциозных позиций, вырваться из стадной трусости и маниакального эготизма и – совершенно безбоязненно – открыться к друг другу, неложно сродниться, слиться в совершенную соборность?

Да, конечно, уже следующим днём и почётные члены Общества, и гости торжества «опомнились» и застыдились своей сердечной откровенности, своей «подчинённости настроению» и «минутной слабости», но ведь было! случилось! пережили они все то, что Церковь зовёт «едиными усты и единым сердцем»!

Нужно обратить внимание на эти самые «настроения» и «минуты»: период проведения Александром II Освободителем грандиозных внутриполитических реформ с ослаблением государственного идеологического пресса на общество привели это самое общество к полному разброду и раздраю. Все были всем недовольны. «Освобождённое» общество не просто разделилось и раздробилось, но впало в междоусобицу, вошло в самую настоящую гражданскую войну. Террор в городах, бунты в деревне. Во имя «свобод» нигилисты не лягушек резали. Нечаевы, засуличи и халтурины, пьянимые рукоплесканиями, убивали нагло, эпатажно, да что там «низы», – уже скобелевы и валуевы были не против военного переворота. И вдруг – «Победишь себя, усмиришь себя – и станешь свободен».

Прозвучало: «Победишь себя, усмиришь себя – и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его». И было принято. Почему? Да потому, что это же «Стяжи дух мирен, и тогда тысяча душ спасется около тебя». Знакомо? Вот именно.

Урождённый сердцевед Достоевский, да со своим-то страшным жизненным опытом, как никто другой, понимал, что за аудитория перед ним. Знал её реакцию на «Избранные места из переписки с друзьями». И потому пошёл на обман. Он именем Пушкина, от имени Пушкина заговорил о самом главном, что волнует всякого человека – о вере и спасении, о великой у каждого надежде: «Уверуйте в дух народный и от него единого ждите спасения и будете спасены». И, до определённой им самим поры, Достоевский не называл ничего и никого своими именами, кутая до времени только чувствуемую суть в гоголевский туманный «народный дух».

Достоевский говорил о природе русского человека, раскрывая через пушкинских героев две её, природы, две ипостаси: мужескую – поисковую и женственную – охранительную. Говоря о национальном нашем мужском начале, Достоевский, изводя этих самых героев от школьно осуждаемого «отрицательного типа», «не верующего в Россию и себя самого», возводя «лишнего человека» в мученический чин «искренно страдающего скитальца», в того последователя и преследователя высочайшей Истины и совершенной Красоты, которому «необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться». Ибо «дешевле он не примирится».

И разве смог бы кто из слушающих не согласиться, что этот поисково-творческий, жаждущий и алчущий во всём абсолютной идеальности, и от своей сверхустремлённости столь безжалостно сжигающий себя человек – не есть человек «настоящий, вполне русский»?

А вторая, сберегающая, хранящая Истину ипостась русского духа – в пушкинских женщинах и монахах. «Татьяна: это тип твёрдый, стоящий твёрдо на своей почве» – и куда бы не заводил, не уносил нас творческий поиск, но незыблемость в нравственных императивах, неколебимость в божественных заповедях – это тоже наша русскость. И опять никто не спорил. И не спорит.

Третья ипостась нашей русской природы – по Пушкину ли, Достоевскому ли? – наша вселенскость. Ведь «стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком…».

Именно здесь Достоевский и открыл, назвал настоящим именем «народный дух» – Православие. И стало ясно-ясно: русский всечеловек – Христос: «будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в неё с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племён по Христову евангельскому закону!»…

О, сколько по этому утверждению произведено выстрелов от «следующего дня» и по нынешний! Правые и левые, западники и славянофилы – как же стеснялись они тогда и как ненавидят сегодня их потомки те слёзы и братские объятья, то воодушевление едино переживаемым счастьем и восхищение совершенно религиозным экстазом, пока усталый Фёдор Михайлович, ссутулившись, бочком спускался со сцены. Но было! случилось! и пережили все то, что Церковь зовёт «едиными усты и единым сердцем».

Что объединяет народ? Вера.

Что примиряет общество? Великая цель, сверхидея.

Писатель – миротворец. Сегодня мир на пороге самой страшной войны. И что может сегодня писатель для, если не объединения, то примирения? Осознать, прочувствовать, уверовать и вжиться в ту сверхидею, чтобы великой целью зажечь, подвигнуть своих читателей хоть на миг, да освободиться от шелухи политических мнений, вырваться из стадности и эготизма и безбоязненно открыться, сродниться соборностью. Если, конечно, он настоящий писатель.

 

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную