Где душа с душою говорит…
(Заметки о книге прозы Владимира Кудрявцева)

Как-то совсем грустно становится при мысли, что почти не стало книг о детстве. А ведь это (думаю, тут со мной многие согласятся) – лучшая пора нашей земной юдоли. Но вот неожиданность последних недель: на моём столе такая книга появилась! Автор её – поэт и эссеист Владимир Кудрявцев, костромич по рождению, но давно живущий в Вологде. Называется она «Страна Залесье» (Вологда, изд-во «Книжное наследие», 2012, тир. 300 экз.).

И в первый раз читая её, а потом снова перечитывая и перечитывая полюбившиеся новеллы, отчетливо представлял, что эта книга совсем не случайно появилась в нашем сумасшедшем мире, где многое перевёрнуто с ног на голову. Много говорится о разрушении традиционной русской семьи, но почти никто теперь не вспоминает о том: а какая она была эта самая семья, на чём держались её духовные и душевные скрепы, как в ней «воспитывали» (слово беру в кавычки, чтобы никто не подумал, что речь о каких-нибудь записках педагога) детей?..

Главный герой книги – семилетний мальчик, родившийся в 1953 году. Делаю акцент на этой дате, чтобы читатель прочувствовал сдвиги времени в своём сознании. Они при чтении книги Владимира Кудрявцева просто необходимы. А живёт мальчик в крошечной деревушке Попово, затерявшейся среди костромских болот. Но для него она пока - это центр Вселенной. По крайней мере – её начало. А начало это – семья и односельчане будущего первоклассника. И тут мы попадаем в удивительный мир русской деревни.

Мальчик застал ещё прабабушку, живёт у деда Михаила и бабушки Анны, часто вспоминает родителей (отец уехал учиться в областной город Иваново, поздно тогда получили высшее образование выходцы из деревни) и маленького братика Славика, навещает или принимает в гости многочисленных близких и дальних родственников… Мы понимаем: вот она вертикаль традиционной русской семьи, вот на чём держалась русская община крестьянского бытия. Держалась она на «родове», на крепких семейных узах.

Дальше можно и не рассказывать о этой удивительной книге. В ней есть многое, что испытал почти каждый из нас, прикоснувшийся в свои ранние годы к миру русской деревни: игры, первые открытия природы, испытания на твёрдость характера. Главное, что верно показана психология ребёнка.

На первый взгляд, это и не проза вовсе, а очерки крестьянского быта и бытия, где нет выдуманных героев, где за каждым поворотом сюжета – конкретика самой жизни, увиденной и запомненной автором. Но парадокс в том, что «типичность» судеб и характеров как раз и возникает в этой самой конкретике образов, потому что так. именно так, и жили миллионы сверстников автора в первоначальной «замкнутости» своего селения, именно так постигали начала самой жизни.

Почти не чувствуется «сделанности» самой прозы Владимира Кудрявцева, мы даже не всегда понимаем, что автором–рассказчиком стоит профессиональный писатель, имеющий запас слов и впечатлений, значительно отличный от ребёнка-первоклассника. Но как рельефна изобразительная сторона стиля В.Кудрявцева, как он знает основы сельского бытия! Доверие к такой прозе возникает полное. Но где-то печально, что такой жизни уже не будет никогда в размахе и объёме русской жизни, которые были весь совсем недавно, каких-нибудь полвека назад! В целом, книга «Страна Залесье» - это своеобразный постскриптум к судьбе целого поколения крестьянских детей. Многим не нравится термин «деревенская проза», но, на мой взгляд, даже после «Последнего поклона» Виктора Астафьева, рассказов о детстве Василия Белова, проза Владимира Кудрявцева тоже встаёт в ряд писателей-«деревенщиков», а её достоинство в том, что она отражает судьбу уже последующего поколения русских крестьян.

Будь бы сейчас другие времена, иметь бы ей тираж не 300 экземпляров, а сотни тысяч. И уверен, что её бы читали с ностальгией о том времени, когда одна душа могла ещё говорить с другой душой…

Андрей СМОЛИН, литературный критик (г.Вологда)

 

Владимир КУДРЯВЦЕВ
(Вологда)

Из книги «Страна Залесье»

СТРАНА ЗАЛЕСЬЕ

1.

Тёплый июньский вечер. Еще не остыл и теплится над Ивашевым закат с розоватой грудкой январского снегиря. Еще вздрагивает он болезненной судорогой на оплавленных стеклах подслеповатых изб. Еще не осела над улицей слоистая пыль, поднятая деревенским стадом, и не угомонилась искусанная оводами скотина, разведенная хозяйками по сумрачным духовитым дворам, а над деревней гаснут, как искры, звуки отзвеневшего дня, и утомленным эхом певуче тают в напоенном прохладой воздухе.

Затаившийся вечер подает уже свои редкие, расцвеченные чуткой тишиной голоса: под горой сползает с валика в черную колодезную бездну гремучая цепь, и натужно поскрипывают у кого-то на плечах под полными ведрами дужки горбатых коромысел. У конюшни всхрапывают натруженные за день лошади, и ломятся в стойлах пружинистые жеребята. В пруду, запутавшись в густой тине, шлепает по воде крыльями суматошная Марьина утка, шумно стряхивая с клюва обрывки скользких зеленых водорослей.

Бабушка вышла доить корову. Слышно, как сначала затенькали, а потом зазвенели о стенку пустого подойника первые тугие струйки парного молока.

А вот пронесся на велосипеде, громыхая подсумком, единственный на деревне парень Толя Куликов. Поехал в Сумароково на гулянку.

По моей руке, судорожно перебирая ножками, ползет заблудившийся муравей. Я пересаживаю его на соломинку, за которую он цепко держится и не падает. Но мне сейчас не до него. Я сижу на соломенной крыше амбара и хочу заглянуть за горизонт. Смотрю в сторону Замятина. Это последняя деревня за Шелками, которую я знаю. В ней всего два дома. И, как помню, почти под самыми их окнами начинается лес. Где-то за ним и скрывается моя сказочная страна Залесье.

После встречи с дядей Пашей я знаю точно, что такая страна есть. Он и сам живёт у того озера, где Жар-птица встречает солнце и клювом сбивает с него раскалённую окалину. Когда вырасту, то буду искать её, пока не найду. Я уже видел залесских людей, они не такие, как мы. В них есть что-то загадочное. Я пока не могу понять, что именно, но чувствую, все они посвящены в какую-то тайну.

Вижу, как по-за огородами из дальних лесных делянок возвращаются с сенокоса Цветковы. Впереди широко шагает дядя Саша. За ним семенит жена Софья, а за ней, переваливаясь с боку на бок, устало бредет сама Марья Васина. Идут молча, как привидения, в белых одеждах – с граблями и косами на плечах. Под их босыми ногами клубится взбитая до пудры белая дорожная пыль.

Не из моей ли страны Залесье они держат путь? И не туда ли ведут коровьи тропинки, по которым я ходил однажды с дедушкой слушать лесное эхо? Не оттуда ли текут и безымянные реки с живой и мертвой водой? Я знаю только, что там сматывает в клубок свои лучи нагулявшееся за день солнце.

Да, где-то там, за сороковым оврагом оно каждый вечер и садится у самых черных луж на синем озере, окруженном топким клюквенным болотом, а не пойманная еще Жар-птица сбивает с него закаленным клювом золотую окалину…

Я любуюсь, как в эти минуты полыхает прощально над горизонтом мятежно-огненный закат. Я видел, когда вставал чуть свет на сенокос, как поднимается солнце из-за леса, заступая на дневное дежурство. Там после грозового ливня зарождается, как чудесное диво, и домотканая радуга. Через нее только и можно войти в страну Залесье.

…Однажды после грозы мы с Колькой, увидев над лесом радугу, добежали почти до самого выгона, но радуга, едва мы приблизились, растаяла, как снег на ладошке. От нее на синем небе осталась только светлая, как изморозь, дымная испарина. А мы, задрав головы, стояли на краю поля по колено в вязкой глине и с трепетом слушали, как доносится из ольховых кустов змеиное шипенье еще парящей в воде окалины. И видели – Колька не даст соврать! – как струились из лесной чащи наполненные светом прозрачные воздушные пузыри и как на макушках ощетинившихся иголками елок разлетались они радужными брызгами…

 

2.

Вчера к Саше Цветкову приехали в гости незнакомые мне люди. Когда они проходили мимо нашего сруба, бабушка, не поленилась, вышла из бани и долго вглядывалась в них. Потом, утолив любопытство, крикнула деду в прикрывину:

– Залесские! – И тут же уточнила. – Из Новоградского вроде?

– Из Новоградского, – уверенно подтвердил дед.

От неожиданности я даже вздрогнул. Меня вмиг осенило: значит, из Нового града. Я несказанно обрадовался своей догадке. Из того самого, выходит, града, который и есть столица еще неведомой мне страны Залесье.

Каково же было мое удивление, когда вечером я увидел их в заулке у Цветковых. На вид они были такие же, как и наши деревенские бабы и мужики. Они и плясали так же, и пели, и говорили на завалинке о том же самом – о сенокосе и скотине, о ягодах и грибах. Еще и в гости к себе звали:

– Ведь сто лет не бывали. Пора бы!..

– Будем живы-здоровы – отгостимся, – отшучивалась Марья Васина.

Нет, убеждал я сам себя, они должны быть другими. Я всё искал и искал в них что-то особенное и, наконец, нашел – на их лицах загар отливал перламутром. На всякий случай еще раз оглядел и своих – деревенских. Нет, у наших загар с глиняным отливом. Да, такой может быть только у залесских! Только они живут рядом с озером, и только они слышат, как склевывает Жар-птица с вечернего солнца пылающую окалину…

– Во-ва-а!.. – слышу аукающий голос бабушки.

Очнулся и чувствую, как дружно сыпанули по спине мурашки. Солому на крыше амбара давно уже окинула молочная роса и легкой испариной легла на мои волосы.

Я не откликнулся. Разгреб ногами колючую и пыльную солому, внутри еще теплую, а руки засунул под рубашку. Сразу и согрелся.

– Во-ва-а!.. – зовёт бабушка. – Иди ужинать…

Я осторожно слезаю с амбара и бегу к дому. Мне так захотелось в тепло, чтобы поскорее лечь спать и снова увидеть во сне мою таинственную страну Залесье…

 

ОВИН

1.

В поле за огородами на особицу стоит старый овин. Почти весь год он угрюм и молчалив. Иногда, гуляя на задворках, мы с Колькой останавливаемся у кустов бредины и, не переходя просёлочную дорогу, издалека смотрим на него. Овин – не амбар с соломенной крышей, что притулился у нашего сада, овин всегда держится за околицей, он как будто из другого, неведомого нам мира, и потому относимся мы к нему как к живому существу, но не родному, а чужому и таинственному. И когда мы смотрим на него, то всегда молчим и, сами того не замечаем, как всё ближе и ближе прижимаемся друг к другу.

Кажется, вокруг овина даже сумерки начинают сгущаться раньше, и крапива у его стен, набранных из тонких венцов, вырастает гуще, жестче и злее. Я никогда не видел, чтобы в его темных окнах отражался месяц. Зато не раз в тихий день слышал, как под его крышей завывал ветер, шумно гуляющий в пустом овине.

Однажды мы видели, как из красной с копотью трубы вылетел черный ворон и, тяжело взмахнув крыльями, взял курс на антонковскую гору. Мы долго смотрели ему вслед. Нам показалось, что перед тем, как скрыться за перелеском, ворон вдруг обернулся, и глаз его сверкнул, как ледяная звездочка во тьме бездонного неба.

С тех пор, когда мы с Колькой смотрим на овин, то не без тревоги ждем, что вот-вот, стряхивая с крыльев печную сажу, покажется в дымном облаке растрёпанный ворон и зыркнет в нашу сторону огненным до озноба и колким глазком…

Вот и сегодня мы с Колькой уже час, наверно, сидим на изгороди нашего огорода и, как завороженные, смотрим на трубу овина. Я даже вижу, как резкий ветерок выдувает из её расщелин кирпичную крошку, присыпая старую дранку сухой пудрой цвета сушеной рябины.

– А спорим, – говорю Кольке, – когда стемнеет, я зайду в овин.

Колька от неожиданности даже вздрогнул и наверняка свалился бы с жерди, если бы я не схватил его за рукав. Он округлил глаза и захлопал сивыми ресницами, даже сухие веснушки на щеках зашевелились, готовые отлупится от них, как чешуя прудового карася, а у ноздри надулся и лопнул, будто мыльный, пузырь, да так, что брызги от него долетели и до моего носа.

– Спорим на складной ножик, – повторяю, глядя прямо ему в глаза, и утираю рукавом свой обрызганный нос. Я давно мечтаю о ножике. У Кольки не только новые резиновые сапоги, у него еще в кармане и настоящий, а не самодельный, ножик, которым он у меня на глазах легко срезает ягельные дудки, а по весне из бредины и черёмухи делает свистки, правда – сиплые.

– Один? – Переспрашивает Колька, и в плутовских его глазах начинают веселиться солнечные искорки. Стоит только ему почуять наживу, они у него светятся и в такое серое утро, как сегодня. – Один войдешь? И не испугаешься? – оживляется Колька. – Один в темноте?

– А вот и войду, – распаляюсь и сам.

– А спорим – нет, – Колька спрыгивает на землю и протягивает руку. – Если не войдешь, отдашь свой лобзик.

– На лобзик не могу, – торгуюсь я, – дед заругает. – А сам лихорадочно думаю, что же мне предложить ему. – А я тебе дам денег. Столько, сколько этот ножик стоит. Согласен?

Колька на мгновенье задумался и сказал:

– Тогда три рубля, а может четыре. Я спрошу у мамки. По рукам?

Я понял, что отступать поздно и твёрдо сказал:

– По рукам!

Мысленно заглянул в свою копилку и успокоился. Рубли мне отдает дед, когда с ним рассчитываются за валенки. При этом еще всегда говорит, что это моя зарплата за работу. Ведь шерсть-то по зиме я тоже щиплю почти каждый вечер. Ножик мне в магазине всё равно не купить. Бабушка не разрешит, а вдруг порежусь или того хуже – наткнусь на него. У бабушки одно на уме. Так что спор этот мне по всему очень даже выгоден…

– Сегодня вечером жди меня здесь же, у огорода.

– Ну-ну, – с ехидцей, не скрывая хитрой улыбочки, цедит сквозь зубы Колька, откашливается и по-взрослому сплёвывает в траву, потом берёт свою машинку и, насвистывая, направляется по мягкой отаве в сторону нижнего конца деревни.

 

2.

Я подождал, пока он скроется в заулке Ленки Семичевой, и крадучись, с воровской оглядкой, прямиком двинулся к овину. Только теперь я вдруг понял, на какой отчаянный шаг решился. И вот, чем ближе подхожу к овину, тем сильней ругаю себя за то, что так опрометчиво ввязался в этот глупый спор. И кто только меня в бок толкнул, кто за язык дернул! А ведь кто-то толкнул, кто-то дернул, если я ни с того, ни с чего взял и объявил Кольке о своем дурацком желании.

А ведь мы оба с детства знаем, что за овином тянется дурная слава. Туда и взрослые-то в одиночку без надобности не ходят, а уж мы с Колькой и подавно обегаем его за версту. Сказывают, будто в овине по ночам собирается с округи вся нечистая сила и гомонит там до третьих петухов. Если верить тому, что говорят, то в прежние времена не одна душа в овине бесследно сгинула.

Так ли, нет, но чей-то вой и всхлипыванья доносятся из него порой и до нашей избы. Тогда я наглухо закрываюсь одеялом, подныриваю под горячую дедову руку, но даже у него подмышкой, густо пахнущей потом, дрожу, как заяц.

На нашей памяти, правда, ничего страшного пока не произошло, но это пока, а вдруг именно сегодня и произойдёт, именно в ту минуту что-то и случится, когда я в него войду?

Днем овин выглядит не так страшно. Сейчас он похож на старую собачью будку с прогнувшейся крышей. По бокам зияют темные проёмы без ворот. Зад у него тоже ничем не прикрыт, так что ветер в овине гуляет круглые сутки.

Овин оживает только осенью, когда убирают урожай. Тогда в нём чувствуется праздник. В ясные дни, когда солнце во всё небо, в сумрачном овине плещется пыльный свет, и посреди овина вырастает текучая гора из ядрёных ржаных зерен. Зерно из-под комбайна возят не только на машине, но и на лошади. Для этого на телегу устанавливают короб из струганных досок и с крышкой на петлях, похожий на амбарный сусек.

Я люблю, когда бабы, подбрасывают зерно деревянными лопатами, и оно, искря в воздухе, провеивается на сквозном ветру и, очищаясь от сорной травы и шелухи, опадает золотым дождем и подпрыгивает на твёрдой земляной «ладони», утоптанной до звона. Люблю утопить в нём руки по локоть, вдохнуть с наслаждением его сырой хлебный запах и почувствовать, перебирая пальцами сухие зерна, какое оно изнутри парное и чистое.

В такие дни во всех, кто участвует в шумном урожайном действе, вселяется какое-то особое праздничное настроение, с которым можно перекидывать зерно сутками напролёт, а в теле не будет ни капли усталости. Мы с Колькой тоже в эти дни никогда не ссоримся, и в нас тоже вселяется миролюбивый дух осеннего праздника, и мы с ним с радостью и большой охотой приобщаемся к крестьянскому труду. Жаль, что праздник быстро проходит.

Вот и нынешняя уборочная страда уже закончилась. Урожай засыпан в амбары, снопы высушены, «ладонь» подметена и под крышей овина загусла стылая тишина, а не звенящая, как июньский луг в пору цветенья.

Подхожу к овину со стороны дороги на Шелки, отсюда, случись что, ближе бежать к нашему огороду и, не спеша, обхожу вокруг. Вовнутрь не захожу, а заглядываю в овин через проём.

Даже не верится, что еще вчера здесь веяли зерно, а под высокой без потолка крышей звенели голоса неугомонных женщин. Теперь на серых запыленных балках сидят такие же серые воробьи, какие и у нас в заулке, и, не обращая на меня внимания, деловито чистят клювом взъерошенные на сквозняке перышки. Для воробьев здесь раздолье. В овине дочиста выметена только земляная «ладонь», а в траве у нижних венцов желтеют россыпи ржаных и пшеничных зерен. Клюй – не хочу.

Перевожу взгляд на печки и прислушиваюсь к ним: ни шороха, ни звука, хотя до слуха слабым эхом доносится гулкое дыхание мятежного пламени, совсем недавно на моих глазах рвавшегося в темный зев ненасытной трубы. У черной прокопченной стены, напротив которой во время топки печей сидит на кряже красный от жары бывалый овинщик, белеют осиновые лопаты, составленные в угол, да топорщатся сваленные в кучу березовые метлы с жесткими обломанными концами. Вон и моя метелка, которой я подметал отскочившие зерна. Я узнал её по серой изоленте на алюминиевой проволоке. Сам её наматывал.

Осмеливаюсь и вхожу в овин. Изнутри он, как большой амбар, распахнутый настежь с обоих боков. Так и представляю, как он смотрит крохотными не застекленными оконцами на притихшую за огородами и садами деревню.

Осматриваюсь, но ничего подозрительного не вижу. Тихо в черной яме. Угли в ней припудрены пеплом, а поверх углей валяются изъеденные огнем головешки Тихо и над ямой, где сушило. Только в воздухе пахнет копотью, горьковатым дымком и немножко кислым дустом.

Знаю, что в овине живёт домовой. Бабушка говорит, что он похож на льняной сноп. На голове у него пушатся потрошеные колосья. На поясе, туго перехваченном вязкой соломы, подвешен мешочек, а в нём катаются, перетираясь в муку, зерна ржи, пшеницы, ячменя и овса. Глаза у домового темные, а ресницы цвета распустившегося льна.

Но таким он бывает только тогда, когда в овине никого нет, а на людях он превращается в бестелесный дух и плавает по овину наподобие печного, слоистого дыма. Я его никогда не видел. Хорошо бы его задобрить, но я не знаю, как.

– Домовинушко, – шепчу, как молитву, и поднимаю голову к колосникам, где по моему разумению он только и может прятаться в холодный осенний день, – помоги мне, домовинушко, не пугай во тьме овинной, проведи меня через овин и одари ночным зрением…

Прислушиваюсь, и, кажется мне, будто в дальнем углу колосников кто-то одобрительно вздохнул. Может, показалось, а вдруг и правда домовой услышал меня и подал знак? Не знаю, но чувствую, прежнего страха во мне уже нет, и смотрю я на всё спокойно, словно не в овине стою на его широкой «ладони», а в заулке топчусь под окнами родной избы.

Вот так же, думаю, войду в него и вечером. Еще и свистну для пущей важности. Пусть у Кольки на коленках поджилки затрясутся! С такими мыслями возвращаюсь домой и весь день гляжу на часы.

Для верности заглянул в коробку из-под шоколадных конфет, которую мне мама прислала на День рожденья из Иванова. Теперь я в ней храню заработанные рубли.

Пересчитал и успокоился. В копилке уже двадцать пять рублей. Если что, отдам Кольке три рубля и не обеднею.

И вот лежу на диване и жду, когда стемнеет.

– Ты чего такой вялый, – спрашивает бабушка, – не заболел? – Она даже подходит ко мне и трогает влажной ладошкой лоб. – Шел бы, попил молочка или творожку бы из печки поел…

Где было знать ей, что у меня с утра, как только мы с Колькой ударили по рукам, пропал не только аппетит, но и кровь в жилах будто остановилась. В голове одна бьется мысль: подольше бы не наступал вечер.

– Бабушка, а домовой в овине – он на сноп похож? – уточняю у неё.

– Такой и есть, – отвечает бабушка. – Наверно, не изменился.

– А ты видела его?

– Видеть не видела, а от старых людей слыхала…

– А он добрый?

– К кому как, а тебе почто, – бабушка вдруг настораживается, подходит и снова трогает мой лоб, но ладонь держит дольше. Убеждается, что жара у меня нет, уходит на кухню и уже оттуда громко добавляет. – Щас-то его в овине нет, он бывает только при народе, а потом уходит, а куда – никто не знает…

Слушаю бабушку, и у меня сердце замирает. Не зря, значит, говорят, что в овине правит нечистая сила, а именно теперь, как я понял, она там и правит, иначе бы ни шла о нём такая дурная слава. Думаю об этом, и меня – то в жар бросает, то в озноб. Угораздило же поспорить с Колькой. Сидел бы дома и в ус не дул. Залез бы на печку и грелся, а теперь…

За окном темнеет. Гляжу на часы – пора выходить из дома…

 

3.

В условленное место прихожу первый, залезаю на изгородь, высматриваю Кольку и тешу себя надеждой: а вдруг не придет? Нет, он не упустит случая, чтобы лишний раз посмотреть, как я буду превозмогать себя и даже мучиться, преодолевая страх, в то время, как он будет за всем наблюдать со стороны и даже тихо посмеиваться надо мной.

Ему всегда в радость, когда я уступаю. Не важно – в чём.

 

Он и сейчас наверняка думает, что я струшу, принесу ему три рубля, а в овин не пойду. Нет уж, теперь-то я ни за что не уступлю, не унижусь перед ним и сделаю ему все назло.

Но это я в сердцах так говорю, от обиды на самого себя и на свой дурной язык, а вообще-то, если по-честному, буду рад, если Колька по какой-то причине вдруг возьмёт и не придёт. Ведь спор наш имеет силу только сегодня, завтра будет другой день, и уж я вряд ли снова совершу такую глупость, как сегодня…

А вот и Колька. Он неожиданно вышел из Ленкиного заулка, и так радостно, будто никуда и не уходил, а всё это время стоял за поленницей и ждал, когда я приду за околицу. Руки засунул в карманы, картуз нахлобучил на самые глаза, идет вразвалочку и что-то нахально жует перекошенным от удовольствия ртом.

Ну-ну, посмотрим на тебя, когда вернусь из овина. У самого-то, небось, духу не хватит. Колька подходит, а в уголках его губ затаилась улыбочка. Он на ходу вытирает рукавом рот и, как ни в чем ни бывало, спрашивает

– Ну что – готов? – Колька, не дожидаясь ответа и уже не глядя на меня, разворачивается на каблуках и спокойно направляется в сторону проселка. До него от изгороди метров пятьдесят. Он молча доходит до куста придорожной бредины и останавливается, как вкопанный.

– Все, – дальше не пойду.

До овина через дорогу еще метров двести.

– Давай до лопухов, – уговариваю его, – на грабалке и посидишь…

– Не, мы так не договаривались, – мотает головой. – Это ты такой смелый. Так что шагай! А мне и тут хорошо.

Делать нечего, подтягиваю штаны, выламываю ивовый прут, подбираю на обочине камень и на глазах у Кольки сую в карман. Делаю всё внешне невозмутимо, будто собираюсь на прогулку, о которой мечтал всю жизнь.

– На, возьми, – Колька протягивает мне свой складной ножик, тот самый, на который мы с ним и поспорили. – На всякий случай. Только, смотри, не потеряй…

Я уж, грешным делом, подумал, что он мне его дарит, прекращая глупый спор, и проявляет ко мне дружеское великодушие. Не тут-то было. Это он от страху. Понимает, какие опасности могут меня подстерегать в овине. Ишь, какой заботливый. И ножика не жалко.

Ну и ладно, думаю, отказываться не буду, и так много ему чести, беру ножик и, чтобы не потерять, зажимаю в кулаке. Вздыхаю и, насвистывая, перехожу через дорогу на сжатое ржаное поле. Чувствую, как упругая стерня, ощетинившись, пружинит на подошвах старых сапог, того и гляди, проткнёт подошву, и слышу, как тут же с хрустом у земли ломается.

Сумерки сгущаются. Оборачиваюсь на деревню, но Кольки у дороги не вижу. Только темной, размытой в сумерках кочкой темнеет на обочине ветвистая бредина, у которой я его оставил. Неужели в кусты забрался? С него станется, он может и в деревню убежать, а потом скажет, что никуда не уходил или найдёт для себя какую-нибудь уважительную причину. От этой мысли у меня на спине, по ложбинке, пробежал мерзкий холодок.

Гляжу на овин и не узнаю его. Вечером он совсем не такой, как днем. И не овин, кажется, стоит в поле, а будто лежит, затаившись у темного перелеска, умная сторожевая собака. В зарослях колючих лопухов у передней стены овина стоят конные грабли с большими колёсами. Из травы, как ребра, торчат его редкие зубья, а на железном сиденье укладывает поудобнее огромные крылья чужая, не деревенская ворона, а может, это вовсе и не ворона, а тот самый ворон, который однажды вылетел из трубы и скрылся за перелеском? Уже не просто холодок пробегает по ложбинке, а кажется, обжигает жесткий иней.

Откуда взялась ворона? Днём её не видел. У наших деревенских ворон другие повадки. В темное время они на глаза не попадаются и людей не пугают, а эта сидит и не улетает. Она не серого, а черничного цвета с отливом волчьих ягод, и с клювом, похожим на опиленный козлиный рог. Вынимаю из кармана камень и, не прицеливаясь, кидаю в её сторону. Камень знобко чиркает по колесу грабалки и, прошуршав по шершавым листьям, глухо падает на землю.

Ворона рывком, но без крика взлетает и, шумно загребая крыльями морозный воздух, опускается на крышу овина. И садится так, чтобы постоянно видеть меня.

Подхожу к граблям, где она сидела, и, что есть силы, хлещу ивовым прутом по сухим листьям лопухов и дряблым верхушкам крапивы. Ворона не улетает, грузно переминается с лапы на лапу, как будто и не слышит и глядит куда-то вдаль – за Сумароково. Мне от её присутствия становится не по себе.

 

Выхожу на дорогу и останавливаюсь метрах в десяти от овина, как раз напротив сквозного в стене проема. Прислушиваюсь: внутри овина что-то шелестит. Звуки похожи на шуршание бумаги. Потом мне чудится вкрадчивый шепот и свистящее шипенье.

Поднимаю глаза на крышу и вздрагиваю. На меня внимательно смотрит ворона, а глаза у неё искрят, как угольки, и потрескивают.

Рассеянный свет месяца, вставшего над деревней, мертвенно отливает на его крыльях, и ни одно пёрышко на них не вздрогнет и не шелохнется.

У меня под кепкой высыпает на лбу холодная испарина. В страхе начинаю пятиться с дороги на кромку поля и чуть не падаю, наткнувшись на какую-то корягу. Хочу отопнуть её в сторону, но вижу, что в траве не коряга, а серый коровий череп. Сколько не ходил здесь в дни уборки, никогда на него не натыкался. Откуда он тут и взялся, да еще и со змеями, а ведь змей в нашем краю отродясь не было. Не знаю, показалось мне, или нет, но я будто увидел, как из его черных пустых глазниц с шипом юркнули в траву две светящиеся фосфором змеи. От неожиданности я отпрыгнул на край канавы.

Душа моя ушла в пятки. Сжимаю в потном кулачке Колькин ножик и слышу, как в овине заплескали крыльями летучие мыши и заскрипели острыми коготками о гладкие жерди стропил. С крыши с карканьем снялась ворона и взяла курс на антонковскую гору, как и тот таинственный ворон.

Стою и не шевелюсь. И вдруг перед глазами мирно и взволнованно запорхали редкие снежинки, первые снежинки нынешней осени. Они ласково касались щек, обжигали их и мгновенно таяли. Над полем снег кружился медленно и опускался на стерню плавно и не слышно. Но вдруг передо мной он стал крупными хлопьями вырываться из черного зева овина, как из трубы с безумной тягой, и, закручиваясь над моей головой, взмывать белым вихрем в звездную, неоглядную высь.

В эту минуту мной овладевает единственное желание – вбежать в избу, уткнуться в колени деда, пахнущие свежими стружками, и почувствовать на своей голове его тяжелые, теплые ладони.

Я смотрю в темный, кишащий снегом, проем, похожий на банный котёл, и, как завороженный, не могу оторвать от него оцепеневшего взгляда. Какая-то неведомая сила стала подталкивать меня к овину, и я медленно делаю первый, пока очень робкий шаг, потом второй, третий. Я переступаю невидимый порог и погружаюсь в напряженное пространство овина, вижу светлое пятно противоположного проёма, закрываю глаза и теряю ощущение времени и места. Я уже не чую ног, они сами, не касаясь земли и помимо моей воли, несут меня сквозь роковую темень на другую сторону овина.

Вокруг меня плещутся крылья невидимых птиц, и шумит ветер, засасывая в узкую воронку раскаленный до белого свечения воздух.

Я прихожу в себя, очнувшись от оцепенения, только у изгороди, когда на одном дыхании пробегаю сжатое поле.

В ушах стоит шум, плеск и хруст. Ноги гудят. Я их еще не чувствую. Я даже не понимаю пока, что и произошло, и почему стою около изгороди, держусь рукой за жердь и никак не могу отдышаться, как будто бы только что вбежал без остановок в нашу поповскую гору.

Но вот слышу за спиной чьё-то отрывистое дыханье и глухое шлепанье голенищ. Оборачиваюсь и с удивлением вижу подбегающего ко мне Кольку.

– Ты чего? – едва выговаривает он. – Я же там…

Колька плачет и рукавом растирает по щекам слёзы. В волосах его пушится и не тает лохматый снег.

– Ну, как, страшно? – спрашивает Колька.

– Не знаю, – невнятно отвечаю, гляжу в его потухшие глаза, влажные от слёз, и только тут начинаю поминать, откуда только что прибежал. Мои щеки заливает жар стыда. Колька видел, он не мог не видеть, как я в беспамятстве проходил сквозь овин и как потом, сломя голову, бежал к огороду, будто кто страшный и злой преследовал меня от самого овина.

– Я же тебя у кустов ждал, – хнычет Колька. Похоже, он, увидев мое трусливое и позорное бегство, испугался не меньше, чем я, и теперь пытается обвинить меня в нарушении договора.

– Разве не здесь? – удивляюсь его вопросу.

– Где ножик? – всхлипывает Колька и протягивает открытую ладошку.

 

Я с трудом разжимаю онемевший кулак и с ужасом обнаруживаю, что ножа в нём нет. Колька зло и больно стукает меня кулаком в плечо, содрогаясь плечиками от плача, расстроенный и несчастный уходит прочь от меня, как от прокаженного.

Смотрю ему вслед и чувствую, как слёзы текут по горящим щекам.

Так плохо и так стыдно мне еще никогда не было…

 

ПЕЧКА

1.

Вчера с Колькой лизали и хрупали у амбара сосульки! Утром бабушка потрогала мой лоб.

– Догулялся, зимогор, – она озабоченно качает головой, достаёт из шкапа градусник, встряхивает его, и суёт мне под мышку. – Всю ночь прокашлял. Добегался…

Делать нечего, поворачиваюсь на бок и смотрю, как бабушка управляется по хозяйству. В печке потрескивают дрова и слышно, как ломится в ней голодное пламя. Отблески его беспокойно бьются на оконном стекле, шевелятся на шершавых боках черных чугунов, плещутся в ведрах и расцвечивают бабушкины щеки.

Я люблю, когда топится печка. Лежу с закрытыми глазами и слушаю звуки наступающего утра: вот в руках у бабушки зашелестела веселая луковица, потом стрельнула от полена и упала на пол отщепленная ножом лучина, вот ошпарил ведро вылитый из чугуна бурлящий кипяток, а следом брякнул о тару алюминиевый ковшик и захлебнулся в ней.

Я слышу из кухни и знакомые запахи: до чёса в носу щекочет вкусный, но терпкий печной дымок с горькой приправой, обволакивает парной до тошноты дух намятой для коровы картошки, пощипывает глаза едва уловимый парок ядреного лука, вяжет горло и вызывает слюну затхлая стылость прудовой воды.

– Спишь? – Открываю глаза и вижу склонившуюся надо мной бабушку.

Она обмахивает о подол ладони, достаёт градусник и уносит его на свет к печке.

– Батюшки мои, – изумляется она. – Почти тридцать девять. Отгулял, мил человек, ой, отгулял. Небось, опять снегу наелся. Вот и сиди теперь дома, раз баушку не слушаешь. Матка приедет, нажалуюсь.

Я понял, что дела мои плохи. Интересно, как там Колька? Может, и он лежит с температурой. Вряд ли. Колька крепче меня и болеет редко. Это он вчера меня подговаривал: слабо, говорит, от сосульки откусить. А как я могу ему уступить, не могу я в чем-то слабее его показаться. И вот результат…

В трубе завывает ветер. Снежная крупка хлёстко осыпает стекла и шуршит под окошком соломой, приваленной к стене еще с осени. Хорошо, хоть погода испортилась, а то бы совсем было обидно.

– Баб, можно я заберусь на печку.

– Полезай, – разрешает бабушка, не отрываясь от дел, но, спохватившись, на всякий случай высовывается из-за цветной шторки и строгим голосом добавляет: – Только оденься.

От кровати до печки и всего-то два коротких прыжка, но на этот раз я не ослушался бабушку и не побежал по ледяному полу босиком. Надеваю на кровати штаны с начёсом и с матраца привычно съезжаю прямо в валенки, стоящие у табуретки. Только вот съезжаю не совсем удачно, прихватываю ногой подзор в голенище и, запутавшись в нём, падаю на пол.

– Батьк, ты? – окликает из кухни бабушка, поджидая деда из бани, и по привычке выглядывает из-за переборки.

Видит меня на полу, всплескивает руками и с криком бросается ко мне:

– Ангел мой! – испуганно причитает она, подхватывает под руки и помогает мне подняться с пола. – Как же тебя угораздило? Не ушибся?

Я отряхиваю коленки от прилипшего сора и виновато качаю головой. Бабушка доводит меня до лесенки, приткнутой с боку у печки, и, пока я лезу по ней, она, распустив, как крылья, широкие рукава фланелевого платья, держит у меня за спиной свои ладони.

– Полежи, духонька моя, погрейся.

Я заталкиваю в угол валенки и пальтушки, и осторожно ложусь спиной на голые кирпичи, отполированные до блеска. Лежу и слушаю, как подо мной в печи весело воркует на березовых поленьях ненасытное пламя и как жадно вылизывает оно низкий прокопченный свод печки. Его тусклый свет, отраженный от оконных стекол, чуть оживает на тугих связках лука с распушенной золотистой шелухой и скрадывает ночные сумерки.

На полатях стоит припудренное мучкой деревянное корыто, в котором бабушка месит тесто, и лежат парами в ожидании своих хозяев зачищенные пемзой серые, черные и белые валенки.

Я чувствую лопатками, как печной жар набирает силу, и кирпичи, пока еще терпимо, но уже пробирают кожу до горячего болезненного озноба. На всякий случай подворачиваю под себя дедушкину фуфайку. Лежу и гляжу в потолок. Пожелтевшие обои будто забрызганы грязью – это следы от убитых хлопушкой мух…

 

2.

Печка напоминает мне домашнее животное. И точно, если смотреть от окна, то её устье, как большой рот, прикрытый заслонкой, а шесток, как оттопыренная нижняя губа. Передние гарнушки – это задумчивые и спокойные глаза с белыми в крапинку берестяными зрачками. Бабушка в них хранит бересту для растопки. Даже выпуклые карнизы над шестком, где лежат коробки со спичками, и те похожи на толстые складки широкого лба, а белые с желтизной щеки испещрены в мелкую сетку тонкими морщинками цвета сухой рассыпчатой глины. Наша печка в годах, не вчера сложена, потому и растрескалась на ней вся побелка.

У неё и задвижка, что из трубы торчит, пока головешки не прогорят, напоминает высунутый шершавый язык, весь испачканный черной мякотью от ягод черемухи, превратившейся на жаре в песочную крошку. Спина у печки крепкая и широкая, как у сильного мерина. Нас, мальчишек, на неё много можно усадить. И дым над крышей, как пар на морозе, от её живого дыхания.

Я видел и крепкие её ноги, когда спускался в голбец за картошкой. Зимой они мохнатые, как у коня-тяжеловоза, и окинуты серебряной морозью.

Печка – доброе существо. Теплое и щедрое. Любит, когда возле неё с утра до вечера хлопочет бабушка. Любит, когда я на неё залезаю и, ерзая по голым кирпичам, почесываю её разгоряченную спину. Она понимает, что вся наша жизнь вершится вокруг неё, и потому держится в избе с достоинством и требует к себе уважения и постоянного внимания.

Вот и сейчас лежу я на кирпичах и ощущаю, как их каленый жар прогревает мои озябшие косточки. Чувствую, как, растекаясь по телу, вязко и приятно обволакивает меня с головы до ног теплое целебное облако. И вот уже слышу, печка подо мной вдруг начинает шевелиться и тяжело, враскачку, сдвигаться с насиженного места.

Я привстаю, обхватываю руками гудящую трубу, прижимаясь щекой к её колкой щетинке, и вижу, как изба над головой раскалывается подобно куриному яйцу, и печка, как цыпленок, шурша скорлупой, выбирается на волю и плавно поднимается над угловатой изгородью не зимнего, а весеннего в цвету сада.

Она быстро набирает высоту, а я сижу на ней и мне почему-то совсем не страшно. Я только крепче держусь за гулкую трубу и чувствую её горячее с хрипотцой дыхание.

И вот уже мы парим над зеленым холмом. Вокруг плавают белесые и почти прозрачные облака, похожие на невесомые парашюты, взлетевшие с земли от рассеянного ветром одуванчика. Я давно мечтал увидеть наш холм с высоты птичьего полёта и полюбоваться сверху нашей округой. Думал ли я, что однажды поднимусь в небо на родной печке и буду трогать рукой шерстяные облака.

Гляжу вниз и вижу, как толстозадые избы, будто коровы в знойный полдень, уткнулись коньками и окнами в спасительную прохладу густых деревьев. Нахожу дом Осиповых и вижу у крыльца босоногого Кольку. Он задрал вверх наголо остриженную голову и, прикрывшись ладонью, с удивленьем следит за моим полетом над деревней.

– Эгей! – кричу ему из поднебесья. – Я – Жар-птица! Лечу за молодильными яблоками для моей бабушки.

Колька тоже мне что-то кричит в ответ, сложив у рта корабликом руки, а потом отчаянно машет, но я ничего не слышу. Наверное, просится на небо, он даже подпрыгивает, но никак не может взлететь.

– Так тебе и надо, – смеюсь над ним и, дразня, показываю язык. – Сосульки так на пару лизать, а болеть так мне одному. Нет уж, сиди сам дома, сторожи куриц и поливай на огороде грядки, а я буду летать, пока не выздоровею, и кружиться над землей на чудо-печке.

Ему и не представить, какая она сверху красивая – наша деревня.

Она похожа на сказочную птицу с широкими полями-крыльями. И вот на моих глазах, будто желая удивить меня и порадовать, крылья меняют цвет, как в моём калейдоскопе. Вот они белые с синеватым отливом и золотистыми блёстками, такими они бывают зимой, а вот уже изумрудные, прошитые дружными всходами сочной озими. Такими они бывают ранней весной. Летом, обласканные теплом и окропленные обильными росами, крылья наливаются густой зеленью, и ветер гонит по ним шелковые волны, а к осени они выгорают на солнце до цвета спелой ржи.

– Вот она какая! – снова кричу Кольке, выглядывая из-за края печки. – Ты деревню такой никогда не видел!

Да и сам я вижу её такой в первый раз! Вокруг неё стоят приземистые холмы с гнездовьями сел и деревень, деревушек и хуторов, их разделяют низины с заливными лугами и светлыми речками, прикрытыми зарослями ольшаника и кустами бредины.

Мне так хочется подлететь к горизонту и заглянуть за край леса. Печка угадывает мое желание, и мы с ней направляемся в сторону Ивашева, куда я часто смотрю с нашего холма, когда вечером садится солнце, и на небе разыгрывается буйство искрящих красок предзакатной огненной лавы. Вот и сейчас над лесом пышет жаром малиновое зарево, слепит глаза, и нет никакой возможности приблизиться к темному лесу, за которым скрывается неведомая мне сказочная страна.

Скольжу взглядом по линии горизонта и, насколько хватает глаз, вижу по краю неба лишь зубчатую бордюрную ленту темного леса. Мы летим рядом, но нигде нет выхода за пределы очерченного круга. Неужели так никогда и не смогу я прорваться за линию горизонта? Туда, где скрыта от глаз людских сказочная страна Беловодье. О ней мне рассказывал дед. Он говорит, что есть на свете такая земля, где живут самые счастливые люди, самые добрые и щедрые, живут, как в райском саду, потому что они безгрешны. Но только дойти до неё не каждому под силу. До неё может добраться только человек с чистой душой и светлыми мыслями. Других она к себе и близко не подпускает.

А ещё дед говорит, что придёт время, когда земля эта и меня тоже будет неодолимо манить к себе, потому что у каждого человека в сердце открывается однажды великая тоска по ней, земле легендарных наших предков, тех, кто жил на ней до нас, даже задолго до деда с бабушкой. Пока, конечно, я по ней никакой тоски не испытываю, но было бы хорошо, если она вдруг открылась бы мне с высоты птичьего полёта. Нет, не открывается. Может, потому и не могу я пока заглянуть за горизонт, что время моё для встречи с лучезарными жителями Беловодья ещё не наступило. Дед не зря говорит, что в жизни всему своё время.

А вот ведь парю я над землёй, парю, и ветерок обдувает мой горячий лоб. Подо мной петляют выцветшие тропки и полотна рваных проселков, силятся подняться в небо потухшие купола бело-красных церквей, сверкают, как стекляшки в траве, придорожные лужи и деревенские пруды, темнеют на пестрых склонах холмов зарубцевавшиеся овраги.

А вот и сумароковский монастырь, куда меня по осени водил дед. Только он не такой облезлый и грязный, каким я увидел его на земле, без куполов и с берёзами на крыше, теперь он похож на тот, о котором мне рассказывала бабушка. По холму его опоясывает ограда из красного кирпича, на углах стоят башни с крестами, а посредине, как дуги, украшенные каменной резьбой, врезаны в ограду широкие кованые ворота. На соборе отливают солнечным светом коричневые купола. Дорожки вокруг него выложены белой плиткой, а по обе стороны их цветут кусты белых роз. По дорожкам снуют монашки в черных платьях, кланяются друг другу и крестятся на собор. Над цветочными клумбами порхают желтые бабочки, по всему селу пахнет в воздухе вкусным хлебом.

Я даже слышу, как на кладбищенской церкви звенят веселые колокола, и вижу, как из окрестных деревень по дорогам и тропкам стекается к Сумарокову на праздничную службу молчаливый народ. Столько людей я никогда не видел. Неужели наша сторона была прежде такой людной?

Поднимаюсь всё выше и выше и всё ближе и ближе к солнцу, и чувствую, как оно начинает припекать голову, да так, что и жар его терпеть уже невыносимо. И вдруг огромная влажная тень неожиданно накрыла меня, хотя на небе не было ни одной тучки, и даже редкие облака и те давно растворились в небесной сини. Тень, как черное крыло, скользнуло по холму и разом смахнуло с него красивое виденье действующего монастыря.

Поднимаю голову и вижу, как надо мной распростёр крылья черный ворон, тот самый, которого мы с Колькой один раз уже видели летящим от овина в сторону Исаковского холма. Да, это был тот самый ворон. Я узнал его по стеклянным глазам. В них и сейчас роились и плескались бесшумные молнии. Я подумал, что его появление рядом со мной ничего хорошего не сулит.

Пролетаю над Чубыкиным и вижу, как из единственного дома, скрывшегося под кроной старой липы, крадучись и воровато озираясь, убегает к речке незнакомый человек. Я знаю, только что на дворе он убил из ружья бабку Анну. Кроме меня, его никто не видит. Теперь я могу наблюдать за ним сверху и проследить, где он спрячется, чтобы потом сообщить о нем милиционеру Володе Загвоздкину. Тогда его быстро поймают и посадят в тюрьму. А по осени сколько мы страху натерпелись с Колькой, пока милиция искала убийцу. Он мерещился нам за каждым кустом и в каждом овраге.

Теперь же он от меня не скроется. Но где же он? Я теряю его из виду, а там где он только что бежал – уже вырастает стог сена Коли Михайлова, а к нему подкрадывается другой мужик, а может, тот же – не различаю, чиркает одну спичку, другую и поджигает его. Да, это тот самый стог, о котором говорил деду Коля Михайлов. Его действительно кто-то поджигает, но я не могу узнать, кто – слишком высоко. Стог вспыхивает и горит ярко, освещая всю делянку, я даже чувствую, как пахнет дымом. Но от горящего стога мне не жарко, наоборот – я чувствую, как меня начинает колотить озноб, и липкий пот заливает мои глаза.

Я прижимаюсь к трубе ещё крепче и разворачиваю печку к поповскому холму. А вот и наш дом. Он так и стоит, расколотый пополам, и ждет моего возвращения. И вдруг тень исчезает, так же неожиданно, как и появилась, и ослепительное солнце светлой болью снова бьёт по моим глазам.

Оборачиваюсь и вижу, как за спиной у меня вихрятся перья черного ворона, а сам он из последних сил взял курс к деревенскому овину. А по соседству со мной уже парит грозный ястреб с окровавленным клювом. Это он потрепал ворона и спровадил его восвояси.

Я зорко, как он, оглядываю дворы и заулки у знакомых мне изб. Вон они, глупые и беззаботные курицы, бродят без присмотра у нашего крыльца и не видят нависшую над ними хищную птицу.

Где же бабушка? Я смотрю то на землю, то на ястреба. Вот он удаляется от меня, круто разворачивается и начинает медленно-медленно снижаться. Я не на шутку забеспокоился, зная, сколько цыплят и куриц забил ястреб в нашей деревне.

– Ба-бу-шка! – кричу я что есть силы, но чувствую, как печной жар сушит и связывает мои онемевшие губы…

– Вова! Вова! Что с тобой, – как будто издалека слышу встревоженный голос бабушки.

Я открываю глаза и, еще ничего не понимая, спрашиваю:

– А курицы где?

– Какие курицы? На-ко, выпей горячего молочка. – Бабушка подаёт зеленую чашку. – Или приснилось что?

Я встряхиваю головой и только после этого окончательно просыпаюсь.

В избе светло и жарко. Я весь в поту.

А за окном беснуется вьюга и, как эхо, завывает ветер в трубе истопленной и уставшей печки…

 

СМЕРТЬ ПРАБАБУШКИ

1.

Евдокия Васильевна приходит из-за леса каждую весну. Приносит на показ и продажу вышитые полотенца и целые картины. Обход начинает с нашей, крайней от леса, избы.

Она, обычно шумная и громкая, на этот раз, разложив и развесив товар, вдруг с любопытством посмотрела на меня и торжественно спросила:

– Не ты ли, добрый молодец, будешь внуком Михаилу Семёновичу?

– Я, – отвечаю растерянно, не ожидав к себе такого внимания.

– Подходи ближе, – берёт меня за руку, а ладошка у неё горячая, и тянет к столу, я не сопротивляюсь. А свободной рукой достаёт из берестяного короба бумажный пакет. – Вот тебе гостинец из-за леса, не от лисички-сестрички, не от зайца одноухого, а от кого бы ты думал?

Пожимаю плечами, не зная, что сказать, и заглядываю на бабушку, не подскажет ли, но бабушка улыбается и ждёт, что я сам отвечу.

– Ну, вот, а кому дедушка зимой лыжи отдал?

– Дядя Паша! – восклицаю. Как же я мог забыть. Мне стало перед тётей Дусей стыдно за себя, короткая же у меня память, а давно ли провожали в дорогу на дедовых охотничьих лыжах бородатого странника.

– Вспомнил, а я уж хотела гостинец обратно в короб прятать, – Евдокия Васильевна подает мне пакет и говорит: – А на словах дядя Паша Потехин наказал передать, что Жар-птица жива и сидит на том же озере, что и прежде.

– Что сказать-то надо, – по привычке напоминает бабушка.

Я благодарю и разворачиваю пакет, а в нём – маленькое пёрышко необыкновенной раскраски. От Жар-птицы. Конечно, от неё, от кого же ещё. Такого оперенья у наших птиц я не видел. Ай да, дядя Паша! Значит, дошел он до Костомы, не заблудился, волки его не тронули. И обо мне не забыл. Может, самое дорогое от сердца оторвал и прислал.

– А еще сказал он, что летом сам придёт и лыжи дедовы вернёт, как и обещал. – Тётя Дуся повернулась к бабушке и добавила: – Пашка-то мне родственником приходится – по материнской линии. Родня не близкая, но не чужаемся…

– Бороду-то не сбрил? – спрашивает бабушка.

– Какое там, не заставишь. Ухаживает за ней, как за женой. Он ведь из верующих – набожный. В церковь ходит. У них вся родовая такая.

Я открыл ящик в комоде и положил туда перышко. Надо, подумал, завести себе коробочку для хранения подарков.

– А это тебе, внук дедов, от меня, – тётя Дуся вынула из кармана кофты белый носовой платок. – Подарочный. Держи и вспоминай тетку Дусю. – Она развернула платок, уложила его у себя на ладони и полюбовалась им. – Для тебя вышивала, дядя Паша велел, чтобы в каждом уголке по Жар-птице сидело. Всё, как велел, так и сделала…

– Спасибо. Тётя Дуся, – говорю и принимаю из её рук драгоценный подарок. На мою ладошку платок не убирается, но я чувствую, что от платка исходит легкий жар и растекается по всему моему телу.

– А теперь пусть бабушка смотрит и выбирает что-нибудь любимому внуку. Придёт время, будет девкам дарить. Чай, у внука уже и невеста есть?

– Есть, а как же, – подтверждает бабушка и озорно подмигивает мне.

 

2.

Уже одно то, что она залесская, вызывает у меня особое к ней отношение. Я ищу в ней что-то нездешнее, на наших женщин непохожее. И нахожу. На шее у неё висят крупные бусы цвета солнечной окалины, а в каждой бусинке, светлой, как расплавленная смола, темнеют замурованные пёрышки от Жар-птицы.

У Евдокии Васильевны и глаза диковинного цвета. Они у неё время от времени изнутри озаряются всполохами, и вокруг них всегда мерцает свет, а от самой мастерицы исходит целительное тепло.

Даже на её полотенцах другие узоры, не такие, какие вышивает моя мама. На них везде угадывается Жар-птица с распушенным хвостом и рябит жаркая синь сказочного озера. Да, она и правда совсем другая. Только волосы, как у бабушки, гладко зачесаны назад, но не в крендель уложены, а заплетены в тугую косу. У неё и голос сказочницы, завораживающий, и слово к слову ложится без зазоров. Слушаешь её, а перед глазами, как на картинах, оживают люди, птицы, цветы и, кажется, ты попадаешь в сказку, в которой тебя окружают добрые и светлые люди из далёкой и неведомой страны Залесье.

Вот и сегодня бабушка встретила гостью из-за леса радушно, как родную, напоила чаем с пирогами, а теперь мы ходим по избе и рассматриваем неписаную красоту, развешанную на спинках стульев, разложенную на столе, диване и кроватях.

В избе светло и радостно. Солнечные лучи, похожие на лучину, будто бы выстрагивают на крашеных половицах желтую стружку. Правда, без завитков. Не такую стружку, какая вьётся из-под дедушкиного рубанка. Тени от сучков и листьев накрывают пол черной кружевной сеткой, и стружка, закипая под ней, превращается в горящие веселые угольки. Солнечные зайчики играют и на полотенцах и на открытом лбу Евдокии Васильевны.

– Ну и мастерица ты, матушка, – приговаривает бабушка. – Дал Бог тебе таланту. Такую красу надо в Москве показывать. У кого вышивать-то училась, али своим умом до всего дошла?

– От матушки передалось, – отвечает Евдокия Васильевна. – Первые-то вышивки – ох как! – меня помучили, – вздохнула она. – Сидела, помню, вышивала и думала: а что матушка-то мне про цветок вышитый скажет? Похвалит за стежок или заставит по-новому вышивать? Матушка не ругала. Царство ей небесное. От неё мне баночка осталась – магазинная, с золотыми буквами. В ней она нитки хранила, кружево, иголки. А секреты свои матушка с собой унесла, не успела передать, а может и не хотела – не знаю. Сама всему училась. Но подхваливала. Что правда, то правда. Потому, может, у меня цветочек от цветочка день ото дня стал краше выходить.

Вот уж, чувствую, и пальцы иголкой реже колоть стала, а в руках смелость появилась. Скорее, даже не в руках, а в душе.

Могу! Могу, если захочу! Бывало, насобираю в поле цветков, положу перед собой, а то и обведу их, и вышиваю. Смотрю на них и помню, что этот василек на ржаном поле сорвала, а одуванчик – у пруда заросшего, ромашку – за околицей у конюшни. И всё у меня легко и радостно получалось. Вот цветок один – аленький – никак не давался, а был он потаенной мечтой каждой юной вышивальщицы.

Евдокия Васильевна перевела дыханье, как от тяжелой в поле работы. Утерла широкой ладонью запекшиеся губы и, погладив себя любовно по коленям, продолжала бережно вспоминать:

– Однажды решила я вышить братишке рубашку, а отцу поясок. Даже платье доброй соседке Марье надумала разукрасить узорами. Да вот несчастье. Заболели мои родители тифом. Мать умерла, а отец как-то выжил. Нас у него осталось четверо. И мы тифом переболели, но тоже, по Божьему промыслу, от смерти спаслись.

Я была старшая – на тринадцатом-то годку. Отец вскоре женился на девице о двадцати восьми лет. А мачеха и есть мачеха. Не зря ведь и в природе трава так называется – мать-и-мачеха. Знаете, верно, такую траву? У неё одна сторона листа теплая, бархатистая, как у родимой матушки, а другая – холодная. По ней, гладкой, как говорят в народе, и слеза сиротская скатывается не задерживаясь. Жили они плохо. Отец стал пить, а мы для мачехи – отрезанный ломоть. Она и своих детей успела нарожать, да вот только выжили у неё всего двое. Такая вот судьба…

Евдокия Васильевна пошарила рукой в кармане кофты и, достав скомканный носовой платок, обмахнула им бескровные губы и дряблый подбородок.

– Жалко, годы быстро уходят. В глазах нет прежней остроты. А вот хоть и говорят, что старость – не радость, а я не верю. Кому как, а мне умирать неохота. Люблю жизнь. И всегда любила. С детства. Закрою глаза и вижу себя совсем маленькой, вот эконькой, как внук твой. Поле вижу. Ромашки. И всё-всё помню. Будто так в одной поре и доживу свой век, так и останусь в душе молодой и веселой. Как сама земля…

Такой и остаюсь. И только память, матушка моя, чаще стала душу бередить. Старею. Какая-то встревоженная стала.

То светлая картина, то горькая встанет перед глазами, будто оживёт. И всё на исповедь тянет… У тебя, Егоровна, вижу, кросны стоят. Я тоже за них с малолетства села. Меня еще из-за кросен не видно, а я уже о приданом думала. Вот как! Загодя готовила половики, рубахи, полотенца. Как вчера всё было, Господи! Так всё перед глазами и стоит, так за душу и берёт.

– За Никифором у нас все деревенские девки бегали. У матери он был единственный сын – красивый и бойкий. Жили они зажиточно. Отец-то, правда, умер рано, но дом в наследство оставил крепкий и земли много.

– Вот и я, матушка моя, в тринадцать-то годков осталась, как былинка в поле, – говорит бабушка. – И у меня на руках орава и все мал мала меньше. Господи, как и выжили!

– И не говори, Анна Егоровна. А меня тогда Никифор-то и выбрал, а почему – не знаю. Как сейчас помню, Великим постом сватов заслал. В деревне, как узнали, так только обо мне и говорили. Дескать, какое же великое привалило сироте Евдокии счастье. Видно, Богу так угодно было…

Я-то знала, что мать у него больна, а в хозяйстве у них – полный двор скотины. Так что в доме нужна была не просто невестка, а еще и ломовая работница. Вот и выбрали меня. Обвенчались, вроде, на ходу, а жили-то хорошо. Вон погляди-ко, я и картину так назвала – «Свадебный поезд». Вон – на диване-то…

Смотрим с бабушкой, и надивиться не можем.

– Вот так и жизнь, Егоровна. Цветок к цветку. Картина к картине. Лета да годины. Из них и вся жизнь моя соткана. Революцию пережили, две войны, сиротство. Всё, Анюха, испытали. Разве это забудешь?..

У меня дома в заветном сундуке живы ещё накидки и скатерти из моего девичьего приданого, а я уже приготовила вышитые подарки на свадьбу внуков. За них вот, внуков-то, теперь и болит душа. А ещё тревожусь, Егоровна, за ремесло своё. Боюсь, умру, и никто дело мое не продолжит.

Евдокия Васильевна замолчала и как-то по-детски часто захлопала льняными ресницами, словно отбивалась ими от нахлынувших воспоминаний. А воспоминания, как белые бабочки, порхали вокруг её воспалённых глаз…

Я разглядываю её вышивку и картины и вспоминаю маму. Она у меня тоже мастерица. Вышивает на пяльцах цветы, а

на швейной машинке узоры на подзорах вяжет. Красиво у неё получается. Я только боюсь, как бы палец не проткнула. Уж так близко она держит его у иголки. Правда, картин у мамы пока нет, но вернётся из города и за картины сядет. Ей тоже Бог талант дал. Она даже на груди моей рубашки петушков крестиком вышила. Эту рубашку я надеваю по большим праздникам.

– Ну, Егоровна, выбрала что? – спрашивает Евдокия Васильевна. – Пора мне.

– Картины ты не продаешь?

– Нет, картины не продаю. Картины для души делаю. Детям оставлю, а может, в музей сдам, если возьмут, – пусть люди смотрят.

Бабушка выбрала полотенце, а мастерица уложила дорогой товар в берестяную коробушку, поблагодарила хозяев за хлеб-соль и ушла, а после неё в избе остался знакомый запах бабушкиного сундука.

 

3.

Я уже хотел выбежать на улицу, как на моей штанине повис котенок и остановил меня. Ложусь на пол, сажаю его на грудь и дую в мокрый нос. Котенок фыркает, вырывается и лохматит у порога клубок с нитками. Встаю, отряхиваю штаны и выхожу на крыльцо.

После ночного дождя на улице свежо и солнечно. Ветерок ворошит в заулке промытую до блеска густую и сочную траву-новину.

И каких только цветов и красок вокруг нет!

Блестят ребристые листья подорожника. Качаются желтые взъерошенные папахи калужниц. Пушатся и распускают парашюты белые оперившиеся одуванчики. Торжествует у самого крыльца темная бархатистая крапива. В саду снежат бело-розовые яблони и пятнают черные грядки, опушенные нежной зеленью усатого укропа. Под узорчатыми окнами избы тихо, как бабушкина лампадка, светится золотистая акация и, словно капельки воска, роняет лепестки на мокрую слюдяную кромку дороги.

Смотрю на всё и всему радуюсь. День у меня сегодня богатый на красивые подарки и добрые новости. Вокруг меня кипит жизнь – бойко, празднично, неудержимо. И в этом

зелёном кипенье, в этом цветущем мире я не чувствую себя лишним и чужим. Я ведь тоже расту и тянусь к солнцу.

Нарядные кроны деревьев шумят на ветру, как пчелиные семьи, и каждая крона со своим голосом. На добродушной березе листья сухо шелестят, как крылышки стрекоз. На строгом тополе они звонко плещутся и по-голубиному воркуют. На рябине листья шепчутся вкрадчиво и от удовольствия перебирают зелеными пальчиками, а на клёне по-мужски здороваются и шуршат друг о дружку шершавыми ладошками.

Столько вокруг звуков и столько запахов!

Мимо выверенным курсом пролетают к домикам под яблонями груженные нектаром пчелы. Над головой бестолково мечутся мухи, ноют голодные комары, шелестят стрекозы. От медового запаха травы, листьев и цветов во рту сочится сладкая слюна, и голова идет кругом. Я стою посреди заулка по колено в траве. Лицо подставляю теплому ветру и жаркому солнцу. Жадно вдыхаю очищенный грозой майский воздух. Слушаю бодрую и звонкую перекличку деревенских петухов.

Снимаю со штакетины кепку и направляюсь вниз деревни – к Колькиному дому. Навстречу мне идёт тётя Лида Цветкова, Галькина мать. Она в красном шелковом платье с белой косынкой вокруг шеи. Легкая на ногу, с открытым взглядом, она и сама под стать светлому майскому дню. У дома Марьи Васиной тётя Лида останавливает меня и говорит, чтобы я далеко не убегал, а сама быстрым шагом пошла к нам в избу.

По Лидьиному голосу и потому, как она говорила, я почувствовал сердцем какую-то неясную тревогу и вернулся в заулок. Минут через пять тётя Лида вышла и без обычной на лице улыбки сказала, что меня зовёт бабушка. Вбегаю в избу и будто натыкаюсь на живую тишину. Бабушка сидит за кроснами, руки у неё безвольно лежат на полотне. Она поворачивается ко мне и говорит:

– Иди за дедушкой. Скажи, баушка зовёт.

Бегу через сад. Из бани возвращаюсь с дедом.

– Матк, приходил кто? – спрашивает дед, не успев переступить порог. Вперёди его в открытую дверь шмыгает с улицы Муська и прямиком бежит на кухню.

– Лидуха прибегала – Анна померла…

Дед глубоко вздохнул и положил мне на голову тяжелую ладонь. От нее опахнуло краской и шерстью.

– Мамка моя, – дрогнувшим голосом говорит дед, – прабабушка твоя – помнишь, на печи-то слепая сидела. Нет больше её – померла. Царство Небесное…

– А где она? – спрашиваю осторожно, чтобы не обидеть деда.

– Душа её на небе, а тело земле предадим…

– Дело, – закачала головой бабушка, – думай, что говоришь – при ребенке-то…

Я чувствую, как тяжелеет на моем затылке дедова рука. У меня даже на загривке заныло. Я выныриваю из-под ладони и присаживаюсь у печки на маленькую скамейку, которую бабушка берёт на двор доить корову. От теплой печки на спине почему-то высыпал холодный озноб.

Дед идёт на кухню. Гремит ухватами, брякает умывальником. Бабушка в передней выкладывает из комода на стол стопками выстиранное и поглаженное бельё. В комнате запахло нафталином.

Я понял, умерла бабушка Анна. Ещё никто из родни моей не умирал, но я почему-то больше переживал за деда и бабушку. Чтобы не путаться у них под ногами, убегаю гумном к старому амбару на краю нашего сада и усаживаюсь на щелястый, исхоженный сапогами порог.

Я, конечно, её помню. В летней избе бабка Анна лежала в кути под лоскутным одеялом. В зимовке она сидела на печке и часами, слепая, смотрела на желтый коврик с черными рогатыми оленями. По утрам, когда никого не было дома, она просила пить. Я подавал ей воду в зеленой кружке. Рука её, обтянутая тонкой кожицей, всё время дрожала. Анна была очень старая. На её землистом лице, когда она сидела, морщины собирались в складки и при свете были похожи на водяную рябь. Только глаза у неё всегда источали синь, как две дрожащие под голыми бровями капельки светлой ключевой воды с отраженным в них небом.

Я побаивался бабку Анну. Не знаю, правда, почему. Она, сколько я помню, никогда не улыбалась, хрипло кашляла и почти всегда тихо и заунывно с дрожью в голосе стонала. Однажды бабку Анну увезли в больницу. Из неё она уже не возвращалась.

И вот её не стало. Душа, как сказал дед, улетела на небо, а тело её зароют в землю. Неужели и бабушка моя, и дед тожекогда-нибудь вот так же навсегда оставят меня, и я никогда их не увижу? От этой мысли у меня даже в глазах помутнело. Майский день цвел и ликовал, но меня он уже так не радовал, как утром. Я устал от солнечного света. Вокруг меня всё как-то сразу завяло и померкло. Я смотрел вдаль и ничего не видел, забыл о Жар-птице и подарках из-за леса. Сажусь на самый верхний порог и спрячусь от солнца под козырьком амбара. Равнодушный ветер пролетает мимо, набрасывается на лопухи и треплет их за широкие слоновьи уши.

– Во-ва! – Слышу голос бабушки и радуюсь ему, резко вскакиваю и даю стрекача к дому, как будто за мной гонится кто-то злой и страшный.

Мы скоро, из дома не убегай, – целует меня бабушка. – Каша на шестке, сметана в чулане. Поешь. – И они с дедом через гумно уходят с кошелками в Сумароково, где их ждёт мёртвая бабка Анна.Я долго с крыльца смотрю им вслед. Было такое чувство, что и они от меня тоже уходят навсегда. Когда они скрываются из виду, я бегу за воротца на задворки. На верхушке холма у куста черёмух останавливаюсь и смотрю, как они медленно в затылок друг другу спускаются к речке. Бабушка впереди, а дед, прихрамывая, за ней.

Я стоял на холме до тех пор, пока они не поднялись в сумароковскую гору и не исчезли за пожаркой. Только после этого я побрел обратно к дому.

В избе было тихо и сонно. Она будто осиротела и я вместе с ней. В углу на стене колосились часы. За перегородкой на столе блудила кошка.

Я лежу на диване и разглядываю на стене фотографии. Они висят над кроватью в коричневых рамках, сколоченных дедом. Стекла на них бликуют.

Вот бабушка с кружевным воротником поверх платья – молодая и красивая. Она и сейчас такая же. Только волосы без кудряшек и кожа на лице чуть-чуть потемнела. От загара, наверно. Вот строгий и остроносый дед в полувоенном кителе с петлицами на воротнике. Тогда он еще не хромал и работал в лесничестве. Дед тоже мало изменился, разве только нос пообмяк, да волос на затылке поубавилось.

Нет, думаю, они у меня еще не старые. Их душе рано отлетать на небо. Они будут со мной и тогда, когда я вырасту.

Я вспомнил, как однажды бабушка, отругав пьяного деда, в сердцах сказала ему: «Живи, как хочешь, а я так больше не могу – завтра же уйду…» В этот день я от бабушки не отходил ни на шаг. Боялся, что она вдруг и правда возьмет и уйдет. Что тогда будет с домом и со мной? Кто будет варить по утрам кашу? Кто привозить из Сусанина гостинцы? Нет, такого я себе не мог представить даже в страшном сне. От одной этой мысли у меня наворачивались слезы.

А вот Анна сегодня померла…

Я снова и снова повторяю слова, сказанные дедом, и вдруг чего-то сильно-сильно пугаюсь. Мне стало сиротливо одному в пустой комнате и страшно. Я заплакал и, озираясь по углам, не прячется ли кто, опрометью выскочил на улицу. Уж лучше буду стеречь куриц у дома, чтобы не утащил ястреб.

День только начинался и на этот раз обещал быть долгим и томительным…

 


Комментариев:

Вернуться на главную