Гоняет январский студеный ветер друг за другом тьму со светом, взбалтывает их в серый день и ясную лунную ночь. Внизу на земле катится в этой стуже людская волна смертей и рождений, где-то кто-то умер, а где-то кто-то родился. Одним студеным январским днем умер пролетарский вождь и в ту же минуту на другом краю России родился ребенок, которому было суждено жить под тенью умершего. Вождь умер, но тень его еще долго покрывала, казалось бы призрачным, на самом деле реальным и тяжелым весом огромный кусок человечьей земли. В экстазе дурного горя, словно желая продлить жизнь тому – пролетарскому богу, не раздумывая, нарекли младенца Пролетарием. Пролетарий Чикильдин увидел свет в отдаленной забайкальской деревеньке, крепко вцепившейся тремя десятками изб за подошву небольшого увала с северной стороны и далеко глядевшей на три других стороны света широчайшего степного раздолья. Едва пополз Пролетарий по избе, как набил шишку на лбу, врезавшись в лавку, и заревел, а кто из родных первый придумал, толи прикрикнув, толи пожалев – эту вариацию: «Пролетарка» – не известно. Но так и осталось с ним на всю жизнь это легкое и не обидное имя. Бедная деревенька далеко отстояла не только от больших, но и от малых дорог, поэтому приходилось ее обитателям выживать, надеясь прежде всего только на себя. Свой хлеб, свое молоко и мясо. Худо-бедно, но поначалу, до тридцатых годов вроде всего хватало. Правда бегали детишки без штанов чуть ли не до подросткового возраста, одеваясь в длинные рубахи до колен, перепоясанные веревочками. С весны ранней до осени поздней – босиком, наращивали на ступнях свои собственные подошвы, легко ступая потом по степным колючкам. Зимой было худовато. Семья Пролетаркина была большая. По малолетству он и на памяти не удержал: сколько братишек и сестренок появлялось и сколько умирало в младенчестве. Годам к шести – семи остались из детей они вдвоем с сестренкой Октябриной. Видимо пролетарский бог метил своим вниманием только их за угодные ему имена. Зимой на двоих у Пролетарки с Октябриной были только одни унтишки, которые больше доставались ей, так как она уже ходила в школу. Пролетарка же почти целыми зимними днями проводил время на русской печи. За неимением игрушек гонял тараканов взад вперед, нисколько их не боясь и не брезгуя, сызмальства помнил – они всегда были перед глазами. Иной раз удавалось Пролетарке завладеть пустым спичечным коробком. Тогда он до отказа набивал коробок тараканами со своей печи, выскакивал босой, в одной рубашке на крыльцо и мчался по снегу через улицу в соседний дом к своему дружку Кольке Косареву, точно так же коротавшему зиму на своей печи. Пролетарка, влетев в их избу, одним махом взлетал на печку к Кольке: «Здорово, Колька! Принимай женихов, сватать принес!» - и первым делом грел схваченные морозом бока и ноги. Потом они выпускали из коробка по одному Пролетаркиных гостевых тараканов. Те мгновенно осваивались в новой обстановке и мчались прятаться: кто куда. Ребятишки лучинками гоняли их по всей печке, потом ловили местных тараканов и смешивали с пришлыми – женили. Наигравшись, Пролетарка набирал в свой коробок Колькиных тараканов на развод и мчался обратно к себе, оставляя четкие талые следы на снегу от теплых детских ног. В сумерках долго не зажигалась лампа. Темнота входила в дом вместе с тишиной, медленно, но неотвратимо, привычные лавки, стол сундук – вдруг исчезали, а с их мест доносились какие-то звуки, шорохи и вздохи. Октябринка плакалась: «Мама, лампу зажги, страшусь я темноты, а ну кто из-за печки выскочит, да хватать начнет». «Не за что тебя еще хватать. Подрастешь, сама под ухвты подлазить будешь», - чьи-то слова выкрикивал ей, дразнясь, Пролетарка. Но керосин берегли. Только когда уже практически наступала ночь, мать торжественно, словно исполняя ритуал, поджигала фитиль, накрывала воспаривший огонек ламповым стеклом, и изба озарялась не ярким, но теплым светом. Отец возвращался уже к зажженной лампе, и семья Чикильдиных, не спеша, садилась ужинать. Еда была простая, но ее хватало. Ужинали обычно доедая обеденные щи, зимой с мясом, летом на сале. Всегда парила отварная картошка, соленые огурцы и капуста не сходили со стола. Вдоволь напивались молока. По утрам макали испеченный пышными ковригами свой хлеб в сметану, разбавляли творог медом. Обедали опять щами, картошкой жареной на сале до темной позолоты и сладкой хрупкости. Кусочками мягкого хлеба вымакивали растопленное сало, дочиста вытирая сковороду. Пролетарка иной раз, за особо вкусной едой, глядя в Октябринкину миску, жадновато тянул «А Рянке то больше, а Рянке то больше!» Отец тогда, облизнув свою деревянную ложку, щелкал его ею по лбу: «Не жадись!» Через какое-то время урок отцовский забывался, и Пролетарка опять получал ложкой по лбу. Но все равно хорошо жилось. Когда заводилась в деревянном ушате квашня для нового хлеба – наступал праздник. Пролетарка в такой день не сходил с кухни, наблюдая чудо-подъем теста. Сначала не густое, как сметана оно начинало бродить, добавками муки доводили его до густоты. Через какое-то время тесто начинало пыхтеть, испускать газы и незаметно заполняло ушат до краев, потом пышной шапкой взбухало и пыталось выплыть наружу. Мать кулаками вминала тесто обратно, но оно опять упрямо шло вверх и стремилось сбежать из ушата. Иной раз, углядев такое, и Пролетарка глубоко вминал теплое тесто, а оно в ответ тяжело вздыхало, как живое. Потом стряпались ковриги круглыми пологими булками. Их оставляли отлежаться на чистом полотенце – растронуться, и они еще поднимались, подпухали. Всегда одинаковые и ровные ковриги на деревянной лопате уходили в самый жар русской печи. Пролетарка с Октябриной мостились где-нибудь в уголке и ждали выхода в свет пухлых, уже как хорошие коричнево-седые сопки, свежих ковриг. Едва дав им остыть, хватали по большому куску этой несравненной пышноты и вкусноты и наслаждались поеданием хлеба, запивая молоком от своей добрейшей коровы Ночки. Хлеба черствели, но никогда не портились, не плесневели, до последнего кусочка находили применение, заканчивая бытие вкуснейшими сухариками. Любил Пролетарка смотреть как мать доит корову. Раннюю, первую дойку он всегда просыпал. Но вечером, под самый закат Ночка сама находила дорогу к дому, гулко мычала, тыча рогами в ворота, и быстро шла к стайке, качая тяжелое вымя. Мать обнимала корову, гладила ее, что-то шептала, а та глядела на нее теплыми выпуклыми глазами, помахивая хвостом и гоняя мух. Потом мать садилась на маленькую табуретку, и тонкие струйки начинали звенеть в ведро. Иной раз корову доил отец, всегда маскируясь, надев женин фартук и ее платок. Пока он доил, Ночка, повернув голову, внимательно и недоуменно смотрела на него. Молока у отца всегда было меньше, чем у матери. Когда и как учредился колхоз, Пролетарка как-то упустил из памяти. Об этом времени осталась только в воспоминаниях суета взрослых. Они то сбивались в кучки, то разбегались. О чем-то спорили мужики, окутываемые махорочным дымом, толковали меж собой хозяйки. Просто вдруг еды стало поменьше. И так-то она простая, теперь стала совсем однообразной: картошка да капуста, а по воскресеньям – мурцовка – разведенная в квасе тертая редька с сухарями и вареной картошкой, сдобренная ложкой подсолнечного масла. В один день свели всех домашних коров в одно колхозное стадо, загоняя их на ночь под дыроватую крышу сколоченного кое-как коровника. Долго еще коровы после выпаса в летние дни упрямо тянулись по своим дворам. Ночка по привычке стучала рогами в ворота Чикильдиных и недоуменно мычала – почему не впускаете? Мать выбегала к ней, обхватывала за шею, приникала к голове, плакала и причитала, называя доченькой. Пролетарке чудилось, что и Ночка плачет и у нее в глазах слезы. Осенью от дождей и ветров, прошивавших коровник и сверху и с боков, коровы начали болеть и их опять раздали по прежним хозяевам на зиму. От простуды Ночка долго хворала, а мать не находила себе места, все старалась скормить ей что-нибудь получше и напоить чем-нибудь тепленьким. Голод тридцать третьего года в Забайкалье не был таким жестоким, как на Украине и в центре России. Но и здесь подтянуло животы у всех. Пришлось попробовать хлеба с лебедой да супа из крапивы. Впервые Пролетарка по-настоящему ощутил, что такое голод. Не тот, который время от времени, а постоянный, кажущийся, навсегда, доводивший до отчаяния и страха за то, что казалось – голодуха не кончится никогда. Кормила забайкальская степь. То тут, то там за лето на сухих полянах и сопках кустились ростки мангыра, Луковицы которого, мясистые и мягкие, по вкусу похожие на луковые, но не такие горькие, солили, варили с картошкой или просто если сырыми с хлебом, запивая простой водой. По заливным лугам собирали дикий чеснок и лук, запасали на зиму, добавляли в вареники с творогом. Ребятишки сбивались в ватаги полевых охотников, шли по улицам и кричали: «Айда по мангыр!» - тогда все, кто был свободен от огорода, хватали сумки, по куску хлеба и бежали вслед. В степи старались не теряться друг от друга за увалами и оврагами. Если шли в одиночку, то могли и на волков нарваться. Когда еда кончалась, мать с вечера начинала грустный разговор: «Октябрина, бери завтра Пролетарку, идите урганачить. Делать нечего, жить надо». Хоть в любимую, вольную степь лежала дорога, но собирались неохотно. Урганичать означало грабить запасы на зиму степных мышей. Мыши трудились все лето, собирали корни съедобных трав, а, главное, луковицы саранок, полевых лилий. В степи их называли в народе багдойками. Луковка пряталась в землю крепенькая, дольчатая, как чесночина, но на вкус сладковатая. Мыши натаскивали в свои норы – бутаны по-забайкальски – и размещали умно, по разным ответвлениям – сусекам. Отдельная мышиная спаленка соединялась с сусеками специальными ходами. Мыши выгребали ненужую землю наружу, и в степи вырастал малозаметный холмик-бутан. По холмику дети и находили эти кладовочки. Разрывали землю, пока она еще не замерзла, и выгребали саранки. Бывало, по полведра с норы выходило. Добыча! Но с горьким оттенком. Ведь на самом деле грабеж у маленького и беззащитного перед тобой существа. И даже не в том печаль. Знали все: ограбленной мышке с мышатами могло не хватить еды до тепла. Тогда взрослая мышь, чтобы не объедать молодь, убивала себя, вешалась. Однажды весной Октябринка и Пролетарка с ватагой сверстников ходили по полям невесть зачем, и в зарослях ерника увидели повесившуюся мышку. Она, видно, висела еще с зимы, просунув голову в развилку жесткого куста, закрепившись там, бросила тельце вниз. Весенний ветерок слегка раскачивал щетинистые кусты ерника, подметал жесткий наст весеннего снега, и все это тихо шуршало и поскрипывало траурной мелодией. Октябринка заплакала и бросилась бежать домой. Пролетарка – за ней. Там они кинулись к матери, уже оба плача стали причитать: «Мамушка, мамушка! Больше не посылай урганичать, лучше мы все лето сами будем саранки собирать, мамушка». Та поняла, в чем дело: «Конечно, ребятишечки, не будем больше бутаны зарить. Эх, жизнь такая! В разбойники детей толкаю!»
В девять лет Пролетарка пошел в школу. По-настоящему получил штаны и рубаху-косоворотку с пояском, унты, а на зиму телогрейку. В деревне на пятнадцать дворов была школа-четырехлетка. Размещалась она в избе учительницы и занимала одну комнату, где в два ряда стояли несколько парт. В одном ряду первый и второй классы, в другом – третий и четвертый. Где училась сама учительница неизвестно. Но за четыре года ей удавалось обучить всех читать и писать, знать четыре правила арифметики и кое-что по истории, географии и литературе. Учебники перед каждым сентябрем регулярно привозила автолавка и кто покупал, тот и мог их читать сколько влезет. По желанию, так как двоек учительница никому не ставила, как впрочем и пятерок, но исправно переводила всех учеников из класса в следующий класс. А так – не знал урока, ну и ладно. Шлепнет по лбу линейкой и на этом конец. Пол урока с младшими, пол урока - со старшими. Знаний, конечно, особых не приобреталось, но и желающих обучаться по-другому тоже не было. Так что однажды на уроке по природе края старшие ученики вполне серьезно отнесли к хищным зверям наряду с медведем и волком некоего бабайку. Однако объяснить - кто это, не смогли. Учительница жила с семьей в другой половине избы. Как и у всех мужик работал в колхозе, а огород был на ней. Так что продолжительность уроков она устанавливала сама. Когда хотела объявляла, что урок окончен и все могут идти по домам. Впрочем, часов все равно ни у кого не было, так что временем она распоряжалась по вольному. Тут же в классе учился и ее сынишка, такой же как и все. Единственно, что иной раз она устраивала ему выволочку прямо на уроке за домашние провинности. А однажды, за какую-то особую его шкоду выхватила невесть откуда ремень и гонялась с криками за ним по всему классу. А он бегал вокруг парт и тоже орал благим матом. Другие же детишки только головами крутили за этой каруселью. Школа семилетка располагалась в другой большой деревне, но никто и никогда туда не стремился. После четырех лет учебы тринадцатилетний Пролетарка остался на подсобных работах. В основном в то лето он пас деревенское маленькое коровье стадо и свою Ночку. Вставать приходилось очень рано, еще затемно, уводить стадо и в туман, и в дождь. Во всякую погоду бегать за коровами, сгоняя в кучку и по камням, и по колючкам, выгонять из реки – не дай бог какая потонет или в яму забредет – ноги поломает. Держи тогда ответ, Пролетарка! Почти в темноту он пригонял коров обратно. Намучился за это лето, сказать как - нельзя. Особенно досаждала одна коровенка, Пеструха. Она постоянно пыталась уйти то в огороды, то еще куда. Однажды в погожее утро как-то дружно вели себя коровенки, спокойно пощипывали траву, нехотя двигаясь по теплу. Пролетарка присел на бугорок, откинулся на плотный тальниковый куст, как на подушку, придремнул, а потом и вовсе как провалился в глубокий сон. Очнулся от толчков под бок и шумного пыхтения. Открыл глаза и от досады и злости закричал что есть мочи. Оказалось, во сне он скатился на бок, а там где сидел остался завернутый в тряпицу кусок хлеба и бутылка молока. Пеструха подобралась к нему, учуяла хлебный запах, растолкала носом тряпицу и зажевала всю Пролетаркину еду на целый день. Да еще копытом столкнула с бугорка бутылку с молоком, та покатилась вниз, бумажная затычка выскочила и почти все молоко вытекло на землю. Пролетарка хлестанул Пеструху бичиком, та заревела и помчалась на огороды. Он, пытаясь остановить ее, схватил за хвост и пробежал за ней несколько шагов. И тут Пеструха выстрелила в него из-под хвоста жидкую липкую струю, окатив с головы до ног вонючей желто-коричневой липкой смесью. Пролетарка выпустил хвост, упал в траву и зарыдал так, как никогда не плакал, от задушившей его злобы и жалости к самому себе. Но пожалеть его было некому. Только остальные коровы, перестав щипать траву, подняв морды вопросительно уставились на Пролетарку. Потом Пролетарка долго стирал в речке одежонку, оттирая коровьи испражнения песком, потом мылся сам. Целый день ходил голодный и во всем мокром. Вечером, чтобы никто ничего не заметил, наспех поел вареных картошек и замертво упал спать на свой топчанчик, положив одежду, еще не совсем просохшую, подальше от глаз матери и отца. С того дня запала ему в голову мечта о городской одежде: синих брюках-галифе, хромовых мягких сапогах, кителе-сталинке и фуражке с околышем, как у уполномоченного из района, которого он видел один раз, когда тот приезжал в деревню. Легко спрыгнув с брички, уполномоченный сурово глянул на председателя сельсовета, а тот подобострастно в чем-то начал оправдываться. Сапожки поскрипывали, галифе, раскинув лопасти-крылья, казалось, он не шел, а они понесли уполномоченного по деревне. Пролетарку, одетого в одну длинную рубашонку, без штанов, босого, неведомая сила долго гоняла вслед за этими расчудесными синими галифе. «Мать-перемать!» - крыл матюгами уполномоченный не известно за что председателя. – «Под суд пойдешь, вредитель!» - углядев Пролетарку, остановился, расставил ноги в галифе, и те отсветились под солнцем синевой гуще неба. – «Пацан, ты чего меня по всей деревне конвоируешь? Из органов, что ли? Так какого звания – капитан, генерал?» «Лейтенант», - неизвестно отчего прошептал оробевший Пролетарка. «Лейтенант!» - уполномоченный захохотал, сразу подобрели они с председателем и пошли дальше, уже без ругани. На следующий год Пролетарка считался уже полноправным колхозником, как впрочем и его сверстники, и выполнял вместе с ними любую работу. Видимо от раннего труда и не очень сытной колхозной еды – все они остались малорослыми и худоватыми. Так и шла Пролетаркина жизнь: поле, огород, скотный двор, где он уже к шестнадцати годам числился опытным свинарем. Вечером простая еда, не всегда вдосталь, картошка да капуста, а больше и ничего. Даже снов он практически не видел ночами. Нечему было сниться. Ничего не видел в своей краткой еще жизни Пролетарка, да и особо не слышал ничего, кроме разговоров о хозяйстве и нищем житье-бытье. Единственно радовался он, не зная почему, когда приходилось по какой-либо надобности выходить в степь. Тогда, вдруг, распахивался перед ним необычайный степной простор, весной и в начале лета весь зеленый с оранжевыми полянами жарков и красными – маков. Любил он и сухую июльскую и августовскую желтизну степи. Потому что в любое время года стояло над головой голубое чистое забайкальское небо, золоченое жарким солнцем и лишь слегка забеленное белыми легкими пенками облаков. Хорошо ему было и сладко дышалось даже в осеннее ненастье, когда холодные ветры гоняли по степи шары перекати-поля, а птицы сбивались в стаи и с хорошо слышимым шуршаньем сотен крылышек пикировали то на речной берег, то еще на какое ведомое только им место. Даже гортанные хриплые крики вороньих стай не пугали его. Только томила сердце какая-то неизъяснимая грусть. Сладкая и тоскливая одновременно. Потом началась война. До деревни, где тогда не было радио, эта черная весть пришла только через два дня. Два дня на западе страны вовсю гуляла смерть, а здесь в забайкальской глуши на два дня задержалась беззаботная жизнь. После митинга у сельсовета, человек из района раздал повестки двадцать третьему году и ниже. Как кто слизнул лучших мужиков, отца Пролетаркиного тоже, оставив подростков и женщин с малышней. Через какое-то время пошли похоронки. А в сорок втором призвали на фронт и двадцать четвертый Пролетаркин год. Небольшой кучкой, всего-то несколько человек, добирались они на лошадиных телегах почти три дня сначала до райцентра, а оттуда до железнодорожной станции, где формировался военный эшелон. Здесь Пролетарка впервые увидел железную дорогу. Из книг, учебников, он представлял ее себе металлической, плоской и широкой лентой, опоясавшей страну, по которой катят паровозы на колесах, вроде как автомобильных. А тут перед ним лежали две параллельные железяки с деревянными поперечинами, вправо и влево уходящие за горизонт. Пролетарка, присев на корточки, долго щупал рельсы и не мог понять, как же это по такой нелепой дороге может двигаться паровоз. Только когда подогнали эшелон он кое-как усвоил эту на самом деле простую и гениальную технику. Тут же, у вагонов-теплушек, когда набили их народом до отказа, не иначе как вагоны-толкушки их никто и не называл, всех новобранцев обмундировали, и Пролетарка впервые в жизни надел солдатские брюки-галифе. Конечно они были далеки от предмета его мечтаний: синих диагоналевых галифе-крыльев, но все же отдаленно их напоминали. Они оказались ему не по росту велики, хоть в длину, хоть в ширину, превратили его не в крылатого орла, а в мятую фигуру, отдаленно напоминающую шар. Все было не по росту. Брюки пришлось в поясе стягивать так, что и впереди, и сзади они сидели на Пролетарке узлами-мотней. Ноги в ботинках болтались, обмотки на его тонковатых и мосластых ногах никак не ложились ровно. Гимнастерка висела до колен, а шинель доставала чуть не до пят, благо еще стояло лето. Зато она хорошо укрывала его по ночам, как одеялом. В общем, когда вставал Пролетарий Чикильдин во весь свой немудрящий рост, то выглядел не солдатом Красной армии, а карикатурой не наго. Вся одежда была ношеная, много раз стираная, нижнее белье из белого давно стало серым. Винтовки выдали не всем. Ясное дело, Пролетарка остался без оружия. Потянулась дорога. Не ясны были мысли, пустыми и легкомысленными разговоры. Никто не хотел будить страх и тревогу войны. Наконец прибыли на какую-то прифронтовую станцию. Долго стояли. Потом паровоз, пустив пары, без гудка двинулся дальше. Близость войны, казалось, сделала осторожной и эту железную машину. Пролетарке казалось, что паровоз крадется на позицию, пригнувшись всеми трубами, тендером и даже вагонами. Где-то через час, примерно, впервые донеслась стрельба и вдруг налетели несколько самолетов с крестами на крыльях. Развернувшись, они с едким воем спикировали на поезд и осыпали его бомбами, словно кто-то могучей рукой бросал на землю горстями камни. Только камни эти начали мощно взрываться вокруг вагонов по насыпи, со страшным грохотом и огнем вздымая землю. Вагоны задрожали и закачались. В панике солдаты действовали кто как, не слыша команд командиров. Несколько бомб попали рядом с паровозом, в вагоны, они загорелись и начали валиться на бок, погребая под собой часть людей, сжигая кого-то живьем. Самолеты внезапно исчезли и слышно было только треск пламени и стоны раненых, которых оказалось очень много. Много было и убитых. Все словно оцепенели, и только несколько санитаров сосредоточено и без паники начали заниматься ранеными. Один, видимо старший командир, стал толково распоряжаться, организуя оставшихся в общее подразделение и веля растаскивать горящие вагоны, освобождать путь для уцелевших. Но это продолжалось недолго. На дороге, что шла параллельно насыпи, сначала далековато показался немецкий бронетранспортер, за ним другой. С них по насыпи, по солдатам ударили пулеметные очереди. Командир не растерялся и тут, мгновенно передал вдаль поезда приказ укрыться за насыпью и отстреливаться, оттащить туда раненых. Вместе со всеми, Пролетарка уже с винтовкой в руке, невесть как научился ее заряжать, начал стрелять в бронетранспортеры и выскакивающих из них солдат. Такой отпор остановил немцев. Со своей стороны они тоже залегли. Санитары, не поднимая голов, продолжали копошиться над ранеными. Командир велел найти машиниста паровоза. Когда тот подбежал вместе с кочегаром, выяснилось, что паровоз поврежден так, что и починить его невозможно. Поразмышляв недолго, командир сформировал отделение из нескольких солдат, велел им делать носилки и относить раненых вглубь леса. Сам же быстро оббежал оставшихся на насыпи и приказал окопаться поглубже и чуть чего стрелять наверняка, беречь патроны. Запас их был невелик, всего ничего, что было дано эшелону в дорогу. Немцы залегли не зря. Они ожидали артиллерию и вскоре на их стороне появилось небольшое орудие, которое тут же и ударило по насыпи. Уже третьим выстрелом разнесло паровоз, а потом один за другим оставшиеся вагоны. Крыть было нечем, и командир велел всем отходить в лес. Пролетарка пару раз пульнул в орудие и покатился шаром вниз, одеждой цепляя кусты. Почуяв это отступление, пешие немцы быстро добежали до оставленных позиций и стали обстреливать наугад лес, где укрылись наши бойцы. Орудийные залпы тоже накрыли лес. Вскоре эта пальба разметала толком не состоявшихся красноармейцев в разные стороны, так что были потеряны и раненые, и командир. Пролетарка и еще несколько таких же как он бедолаг долго бежали по чащобе неизвестно куда, расхлестывая по веткам лицо и руки в кровь. Наконец они выбрались на какую-то лесную дорог, едва заметную двумя колеями в траве. Посовещались и решили двигаться по ней на восток, к своим. Заночевали в лесу, а утром опять зашагали в том же направлении, мучаясь уже от голода, благо вода была в изредка попадавшихся на пути мелких ручейках. Удивительно, но никакого страха Пролетарка не ощущал. Ни во время бомбежки, ни во время перестрелки. Ему не было страшно, когда стреляли в него, спокойно пускал и он свои пули во врага. Как будто бы это была просто работа. Обычная работа, к которой он привык с ранних лет, сколько себя помнил. Больше того, когда началась стрельба, на него нахлынула такая яростная злость, такое пренебрежение к смерти, что даже стало зло-весело, и он криво заулыбался, хрипло матерясь и стискивая зубы. Где-то к полудню они присели у дороги передохнуть и задремали, кто как повалившись на траву. Тут и застигли их немецкие мотоциклисты, резво выскочившие из-за поворота. Мгновенно сориентировавшись, они окружили растерявшихся солдат, прошив очередями одного из них, пытавшегося воспользоваться винтовкой. Велели снять ремни и погнали куда-то в сторону. Вскоре вывели уже на шоссейку, где сбитые в кучу толпились другие пленные. Скоро сформировали из них колонну и погнали на запад. Пыль и жара повисла над ними. Лица быстро потемнели от пыли, струйки пота исполосовали их. Сухо стучали по дороге их башмаки, стонали раненые. Падавших и обессилевавших тут же пристреливали. Страшно мучили голод и жажда. Пролетарка не ел ничего уже больше двух дней, не пил много часов, все брел и брел, глотая пыль и пот. Наконец добрели до какого-то большого поля окученного высоким рядом колючей проволоки и наполненного массой пленных солдат. Внутри колючки она шевелилась как жидкая каша в котле. То там, то тут вспухала и опять распадалась. Втолкнули в эту кашу и Пролетарку. Мгновенно растворилась там его колонна, как подброшенное в котелок зерно. Опять день без еды и воды. Где-то под вечер подъехала бочка с водой и немцы стали выдавать ее пленным. Никакой посуды не было, и набежавшая толпа подставляла под струю из бочки пилотки и ботинки. Пили хрипя и рыча как зверье, втыкая в друг друга горящие нечеловечьим огнем глаза. С другой машины двое немцев начали раскидывать в толпу сухари. Один кидал, а другой бил палкой куда попало особенно распаленных в образовавшейся давке пленных. Оба хохотали от этой забавы. Через несколько дней погнали дальше. Кто мог ходить – шел. Многие остались лежать на земле толи больные, толи мертвые. Вскоре за спиной колонны послышалась стрельба. Попал Пролетарка в Шталаг-352 в Белоруссии. Загнали всех пленных в дощатые бараки, без окон, с квадратными маленькими проемами вверху, затянутыми колючей проволокой. Барак – и все. Пол, стены, крыша. Сидеть и лежать пришлось прямо на полу. Вечером прошел дождь, и сочившиеся сверху струйки ловили жадными ртами, отталкивая друг друга от них. Так прошло несколько дней, опять без еды и питья. Опять ночью спасал дождь и дырявая крыша. Наконец на утро всех выгнали из бараков и выстроили в линейку. Подошла группа офицеров, один из них по-русски объявил, что они пленные. Будто сами не знали! Сейчас будет отбор на работу в Германии, на заводы и сельском хозяйстве. Возьмут тех, кто пробежит сто метров. Немец показал рукой в сторону, где стояли группой солдаты с автоматами. Кто не сможет – концентрационный лагерь. Айн, цвай, драй! - скомандовал он. Толпа ринулась бежать, казалось бы такие короткие сто метров, но голод и раны многих сделали свое дело – добежала едва ли половина. Пролетарка с ними. Остальных пинками подняли с земли и загнали опять в барак. А тех, кто добежал, повели в другую зону и выдали по черпаку баланды и куску хлеба с опилками.
Эшелон с пленными пересек границу Германии. Это было заметно по особо аккуратному обустройству местности, практически не тронутой войной, по надписям и указателям на немецком языке. На станции вагоны растащили по разным тупикам для распределения. Пролетарку вместе со всеми не то что вытолкали, выковыряли длинными баграми, сваливая прямо на землю. Уволокли тех, кто уже не двигался: толи мертвых, толи обессилевших и готовых вот-вот умереть. Оставшихся выстроили у вагона. Подошел офицер и несколько гражданских. Гражданские были какие-то особенные: одетые в простые брюки и сапоги, в жилетках и сверху куртки. Все в короткополых шляпах. Но главное в их фигурах, скорее пузатеньких, чем подтянутых, глазах и спокойных лицах – сквозило впервые замечаемое во врагах какое-то любопытство и даже дружелюбие. Офицер едва понятно на русском языке прокричал, что нужны сельхоз работники. Кто обманет, что он крестьянин, расстреляют немедленно. Строй пленных качнулся было весь, но уже наученный неотвратимостью немецких обещаний – удержался, выпустив из себя только группу доходяг, в том числе и Пролетарку. Гражданские подошли ближе и стали что-то говорить переводчику. «Свинари есть?» - крикнул тот. Пролетарка шагнул вперед. К нему придвинулся один из толстячков и через переводчика спросил, что надо делать с боровом, пока он не пошел в рост. «Рвать клыки и кастрировать» - на автомате ответил Пролетарка. «Гут» - одобрил толстячок, а солдат из конвоя дулом винтовки вытолкнул Пролетарку из строя к толстячку. Тот с офицером о чем-то поговорили, что-то подписали, пожали друг другу руки. «Ком, ком, Иван» - толстячок уже кнутовищем, как когда-то Пролетарка гонял таракана на печке, погнал его к лошади, запряженной в телегу. Так Пролетарка с самого начала своего плена оказался в хозяйстве герра Лишке, и счастливейшим образом спас себя от неминуемой смерти в концлагере. Во всей его короткой восемнадцатилетней жизни, если не считать рождения, что впрочем он не редко считал наоборот самым большим своим несчастьем, это была вторая редкостная, одна на тысячи – удача. В те же часы тряского пути по брусчатке Пролетарка думал только о том, когда накормят и позволят глотнуть воды. Последний раз черпак баланды и кусок опилочного хлеба был в его желудке так давно, что он и не помнил. Когда приехали – уже стемнело. Хозяин повел Пролетарку среди каких-то построек, поправляя его шаг кнутовищем, похлопывая им по бокам. Вскоре, они оказались в просторном свинарнике, где в углу за загородкой был топчан, покрытый сеном. «Иван, ком» - проговорил немец, подтолкнув Пролетарку к топчану, а сам вышел, но вскоре вернулся, бросил на топчан верблюжье одеяло и большую старую солдатскую шинель. Главное же принес фляжку с водой и небольшой кусок хлеба, помазанный слегка джемом. Пролетарка проглотил этот хлеб впервые за много дней, из чистого пшеничного зерна, почти не жуя. Его желудок, который давно отвык от такой еды, тотчас растворил еду полностью, извлекая все, что там было полезного, запил водой и повалился спать, глубоко и без сновидений. Рано утром хозяин поднял его тычком кнутовища, с которым, видимо, не расставался никогда, показал свинарник, лопату, вилы, тачку, другой нехитрый инструмент, махнул возле клетей со свиньями рукой: «Ком, Иван, шнелле» - мол, давай, работай. Дело простое. Пролетарка знал, что к чему. Уж в свиньях он разбирался! Схватив лопату, он влез в первую клеть и начал выгребать навоз. После долгой езды на фронт, бомбежки, боя, бегства, а потом плена и всех его ужасов, здесь Пролетарку охватил азарт простого труда. Он кинулся в работу как в праздник и уже больше никогда не терял этого веселого чувства, дававшего легкости, силы и даже радости от нахлынувшего покоя, такого чувства, какого он потом не испытывал никогда, но запомнившегося навсегда. Полное отсутствие какой-либо охраны Пролетарка долго не замечал, упиваясь сладостью простого крестьянского труда, а другого он просто и не знал. Все же скоро пришла мысль о побеге. Он вспомнил приказ номер 270 «Ни шагу назад, а плен – это измена Родине» - все то, что долгими днями продвижения к фронту тщательно вдалбливал в головы новобранцев политрук. Бежать было легко. Да вот беда: не знал Пролетарка, в какой стороне Советский Союз. Да и где он сейчас вообще находится, далеко ли до фронта? Куда бежать? Не учили его географии, о сторонах света, материках и континентах, странах и их границах – ничего не знал Пролетарка. Пока размышлял, случилось страшное. Герр Лишке как-то со строгим и злым лицом заговорил с ним. «Нихт, Иван», - показав пальцами бегущую фигуру, - «Нихт лауфен». Кое-как понял Пролетарка, что где-то в соседней деревне сбежал от хозяина пленный. Его быстро поймали, избили палками и лопатами, переломав все кости и ребра, а потом еще живого закопали в яме, сверху землю разровняли. И нет человека. Лишке строго погрозил Пролетарке пальцем. Потекли дни. Большой свинарник герра Лишке на взгляд Пролетарки был невероятно чист и опрятен. В полном порядке подразделялись по возрастам свиньи и поросята. Отдельно солидно и лениво возлежал огромный серый боров-производитель, похожий на длинную толстую бочку. С утра пораньше запарить им еды: картофеля, ботвы или травы, намешать с комбикормом, натолчь, потом разложить по кормушкам строго по ранжиру и расписанию. Потом уборка начисто несколько раз на день, да недельное мытье свиней и поросят: вот и все обязанности. Пролетарка теперь всегда высыпался, хоть и вставать приходилось рано. В работу бросался как в состязание, энергично и быстро делал все дела, так знакомые с детства. А главное старательно и качественно. Лишке сразу заметил такое Пролетаркино рвение и уже скоро панибратствовал с ним. Дружески похлопывал по плечу и говорил: «Я читать Пучкин, сказка. Карашо.» Когда Пролетарка начал понимать по-немецки, то их разговоры бывали и подольше и поразнообразнее. «Пусть бы Сталин и Гитлер сошлись бороться сами, кто кого побьет – тот и начальник» - любил повторять герр Лишке. Раз в месяц Пролетарке выдавались деньги на сигареты и еще что-нибудь, вроде семечек или яблок. Тогда он отпускался свободно на маленький деревенский рынок, где за аккуратными прилавками сидели, как сошедшие с картины, румяные опрятные фрау. Весов ни у кого не было, а возле чашек с продуктами имелись таблички: вес и цена. Проверять не требовалось. Все взвешивалось грамм в грамм и оценивалось до мельчайшего пфеннига абсолютно точно. Никто не торговался, а продавец и покупатель дружелюбно улыбались друг другу. Добродушие хозяина герра Лишке к Пролетарке объяснялось еще и тем, что его взрослый сын служил не на Восточном фронте, а стоял в пограничной страже на тишайшей Швейцарской границе, а дочь с мужем по его делам жили вообще в Южной Африке. Но у многих в деревне сыновья и мужья топтали украинские, белорусские и русские земли. Чем дальше, тем больше похоронных известий приходило с Востока, и хозяин перестал вообще отпускать Пролетарку со двора. Да и он сам уже чувствовал к себе неприязнь со всех сторон. Все шло своим чередом, Пролетарка привык, что его теперь зовут Иваном, привык к простому, но теплому и сытному быту, простой и удобной одежде. Завтракал жареным на маргарине картофелем, обедал супом, иногда с мясом, вечером опять картошка с салом и всегда много овощей и молочных продуктов. Все свежее, вкусно приготовленное и опрятно поданное. Иногда Пролетарку посещала не очень приятная мысль, что в плену ему живется лучше, чем когда-либо. Но неумел он много думать, больше любил смотреть на что-нибудь или слушать. Только чувства испытывал постоянно острые, изматывающие душу тоской. Так хотелось обратно в Забайкалье, в степь, к родным: матери, отцу, сестренке. Вот на возвращение свое, а был уверен, что все равно вернется, думалось Пролетарке развести такое же хозяйство как у герра Лишке, свиней десяток, две коровы, овец, и жить своим хозяйством. Не знать начальства, уполномоченных всяких, агитаторов и пропагандистов. А вставать утром до зари, кормить животных, потом чистить их, пасти, опять кормить, сбивать сливки, сметану, масло, садить большой огород, чтоб картошки хватало на прокорм и себе, и скотине. Праздники справлять, гулять по деревне ранней весной на пасху, по ясному солнышку, на покров по первому снежку, ну и конечно выпивать с соседями, такими же трудягами, по чарке. Сбудется ли это когда-нибудь, не знал Пролетарка, но только от одних таких мыслей сладко становилось на душе.
Война тем временем уже давно покатила на запад, и уже никто в немецкой деревне не сомневался, что скоро Гитлеру капут. Герр Лишке чаще стал разговаривать с Пролетаркой уже о ближайшем будущем. Что делать? Ждать и надеяться на милость Красной армии, или перебираться ближе к американцам? Или вообще через Швейцарию – к зятю, в Южную Африку? Если уезжать – хозяин сманивал с собой и Пролетарку. «Ты работник хороший, честный, везде проживешь и бедным не будешь. Говорить научился немного. Женишься на какой-нибудь вдове с хозяйством, что еще нужно. В России пропадешь, Сталин сразу тебя расстреляет». Пролетарка ни о чем не хотел думать. Было так хорошо и легко: просто жить и все, и больше ничего не надо. Но ни герр Лишке, ни многие другие так никуда и не уехали до самого подхода Красной армии, которая поджала немцев к самой деревне, и она наполнилась солдатами, орудиями и беженцами, разместившимися почти в каждом доме. Когда бой пошел уже за деревню, Пролетарка остался один. Лишке и его жена куда-то исчезли, бросив абсолютно все, словно испарились. Пролетарка залег в свинарнике, слушая стрельбу и справа, и слева. Внезапно, в свинарник вбежала эвакуированная с войсками немка, которая остановилась в доме Лишке. «Иоганн, Иоганн! - закричала она, увидев Пролетарку. – Майне кляйне киндер, киндер!!!» Плача, она тыкала рукой в хозяйский дом, по стенам которого щелкали пули, рассадив все стекла в окнах. «Киндер, кляйне!» - беженка хватала Пролетарку за руки, показывая на дом. Он сообразил, что в доме остался ее грудной ребенок и его нужно оттуда вынести, так как какой-то немецкий солдат, забравшись на чердак с пулеметом, поливал плотным огнем наступавших красноармейцев. Видно было, как они со своей стороны, прячась за дом соседа, выкатывали на прямую наводку семидесятишестимиллиметровую пушку. Как когда-то в сорок втором, в бою на насыпи, Пролетарку вдруг охватила лихая яростная радость игры со смертью. Он выскочил из свинарника и, петляя по посадкам, помчался в дом, там быстро сориентировался на плач ребенка, схватил его и рванулся обратно. Видимо, кто-то свыше берег его, а может просто он уже не интересовал как мишень ни тех, ни других. Посвистывая, пролетали пули со всех сторон, Пролетарка еще не добежал до свинарника, когда ухнула пушка, снаряд вонзился в дом, разорвав его как ватную тряпку, осыпая кирпичами и осколками то место, где секунды назад был он с ревущим ребенком на руках. Выхватив ребенка, беженка упала на колени и стала целовать Пролетарке руки. «Данке! Данке! - захлебывалась она в плаче. - Данке, Иоганн!» Но едва он отнял от нее руки и не успел толком взглянуть на дом, как она исчезла, словно испарилась. Больше он никогда ее не видел. Возможно, хозяин на всякий случай, тайно от Пролетарки, подготовил где-то схрон, о котором знали только немцы. Так и остался Пролетарка сидеть в свинарнике до того момента, когда уже последний немецкий солдат был или добит, или выгнан из деревни. Заслышав почти забытую за три года русскую речь, Пролетарка вышел на свет, и сразу же наткнулся на группу красноармейцев. «Хальт!» - закричали они, наставляя на него автоматы с висящими бубликами патронных дисков. Он такие видел впервые. И, словно впервые, он увидел и своих русских солдат, совершенно не похожих на тех новобранцев из сорок второго года. Перед ним стояли уверенные в себе, в своих силах плотные, крепкие мужики в доброй, хоть и простой одежде, все в сапогах, спокойно, и даже с какой-то озорцой, насмешкой глядевшие на него, одетого целиком в немецкую одежду и с пирожком солдатской фуражки на голове. «Я свой, русский, здесь был в плену» - заговорил Пролетарка, дивясь и уважая их стать, всем, даже мелочами говорившей о том, что они – победители. «Пленный что ли? А вот в Смерше поглядят, какой ты пленный, паря Ванча» - задиристо проговорил один, видимо, старший. Он скомандовал, и двое солдат помоложе повели Пролетарку с собой, и он навсегда оставил свое тихое пристанище, в этой бойне, послужившее его спасению от смерти, какая могла настигнуть за эти годы войны сотни раз и каждодневно от любого движения тех, кто владел его судьбой. В Красной армии уже был полный, приспособленный к войне порядок, какой у немцев полностью на глазах разрушался. Кому надо воевали, кому надо обстирывали и кормили их, лечили, носили почту и меняли обмундирование. Кому надо жестко фильтровали рассыпанных по Германии и другим странам своих соотечественников, просеивали сквозь сито суровых допросов и проверок, не доверяя ни одному человеку и ни одному их слову. Казнили обидными, тяжкими фразами, упрекая за плен и за жизнь, не вдаваясь в труд даже обвинить в чем-то конкретном. Это была хоть и оправданная, кажется, гордыня победителя, реально бившегося с врагом перед уклонившимся от битвы, не важно по какой причине. Но это была гордыня, избегать которую просил каждого христианина Господь, истина, забытая потерявшими веру людьми. Кому дано право мерить вину человека? В своей суете, круговороте друг за другом, впустую, за призрачными ценностями, бьющими или милующими себя и других? Изнуряли, изводили допросами особисты Пролетарку. Других слов, кроме издевательских, не находили для него на тех допросах, которые испытал он на проверках своей простой личности. Однако офицеры контрразведки так не считали, цеплялись за каждый штрих его жизни, подозревая не только в предательстве, но и в скрытом шпионаже, особенно изощренной маскировке батраком бауэра. «Сытый и упитанный, рожа сальная - какой ты пленный. Из лагерей скелеты вытаскиваем, а ты как боров, ткни иголкой – сало потечет», - уверенные, что он врет, особисты постепенно от насмешек переходили к жестким вопросам. «Почему не застрелился? Время для этого было?» «Было», - бесхитростно говорил Пролетарка, но не договаривал, что если бы он застрелился, а с ним и другие солдаты, тогда кто бы отстреливался? «Почему не сдох за колючкой, не уморил себя голодом, жаждой. Не бежал от бауэра, а работал? Уже в этом изменил родине. Предатель, и точка». С такой записью в сопроводительной бумаге покатил Пролетарка из Европы в Россию. В Вологодском фильтрационном лагере работа шла на два канала. Один – на свободу. Туда попадали не все. Другой – на Колыму, для остальных. В него засосало и Пролетарку. Без объяснений и даже допросов. Видимо, все выяснили на фронтовой фильтрации. Вызвали по фамилии – и все, грузись в эшелон. Эшелоном прямиком в порт Ванино. С краткой остановкой в пересыльно-фильтрационном лагере. Потом пароход, Магадан, опять пересылка на берегу, туман, дождь. Наконец, Колымская трасса, прииск Красноармейский. И десять лет – кирка, лопата, тачка. Каждый день голод и холод. Гордись, красноармеец – на Красноармейском руднике служишь. Перед глазами жуткие картины. Постоянное «трюмление» вновь пригнанных зеков бандами лагерных хитрованов «придурков»-сук, ловко устроившихся при обленившейся администрации, справляя хлебные службы: банщика, нарядчика, хлебореза, повара. За это у них задание оперов – с первых минут ломать новых зеков. Трюмиловка – жестокое избиение, просто так, ради интереса, со скуки. Палками, ногами – да чем попало, резня ножами беззащитных новичков. А после: «Становись на колени, целуй нож и будь сука!» Кто сопротивляется, хватают за ноги, за руки, и подбрасывают, но не ловят. Бейся о бетонный пол. И так шесть раз. Подбрасывали и Пролетарку. Но он, усохший как личинка, падал легко. Да как-то скучно, молча. С застывшим от ужаса в изумлении лицом. Удивленный: «зачем и ради чего?» Так что бросили его пару раз и отстали, дурак дураком, ни взять, ни дать. В голове одна мысль у Пролетарки: может, умереть скорее, все равно свету впереди не видел. Да не умиралось что-то. В памяти только деревня, зимняя теплая печь и тараканы в спичечном коробке. За что отнята свобода? За что мучают и тело, и душу? Сколько еще будет длиться эта жуткая, нереальная жизнь? – Пролетарка не знал. Приговор не зачитывали, забыли в Гулаговской суматохе, причин неволи не объясняли. Да и не было, наверное, приговора, какая-то записка тройки, вот и все. Везли – не знал куда. По дороге трясло, швыряло, будкой автозака, вагоном, трюмом било по ребрам, вытягивало от голода наружу живот. А вокруг такие же как он сам: толи люди, толи звери. Молчаливо мигают искрами в темноте голодные глаза, вокруг липучий запах. Люди уж точно так не пахнут. И шуршание в вагоне, как будто шуршат тараканы в спичечном коробке. Схваченные безжалостно и ни за что посаженные в коробок. Сиди теперь. А что дальше будет не известно. Может, вывалят в грязный снег – замерзай, или просто растопчут, а, может, в печь, в огонь вместе с ненужным коробком. Сгорел – и нет тебя, и никогда не было, и никогда больше не будет. Пролетарка всем своим существом, интуитивно, понимал: держись от начальства подальше, ни о чем не спрашивай, не пререкайся. Тем более в тюрьме, в лагере. Но иногда опер вызывал кого-либо на беседу. Пришла очередь Пролетарки. Это было уже на Колыме. И он, робея, спросил: «Сколько мне сидеть присудили, гражданин начальник?» Тот пораженно глянул на него: «Дурак-дураком. Сам знать должен, откуда я знаю». Опер уже давно служил в Колымских лагерях. И сам того не заметил, как давно уже переродился в иного, чем был с детства, человека. От мальчишки из подмосковного городка, озорного, улыбчивого, от парня даже доброго и щедрого – не осталось и следа. Теперь это была жуткая нечеловеческая завязь сторожевой собаки и колючей проволоки. Злой, беспощадный к заключенным, равнодушный к их тяжкой судьбе, боли, страданиям и смерти, он стал таким и для всех близких, забыв о матери, отце, вспоминая их только в отпуск, когда ехать на юга приходилось через Москву. Однако Пролетарке как-то этот опер был даже симпатичен. Они по росту сходились. Больше того, опер всегда носил синие диагоналевые галифе, натянутые на ноги хромовые сапоги в смятку и с блеском, зеленый китель, туго обтягивавший крупное тело, а на широко развернутых плечах золотились лейтенантские погоны. Недосягаемая Пролетаркина мечта. «Дурак дураком, - опять подумал опер, - тебе чего, и приговора не объявили?» «Нет, из камеры с вещами вызвали, и сразу грузиться на отправку. Так уже три года здесь обитаю». «Десятка у тебя, радуйся, изменник родины, что не четвертак или вышка. Так что кайли, давай ударный труд». Пролетарка засмущался, улыбнулся виновато, глотнул голодную слюну. У опера на углу стола парил чайный стакан в подстаканнике, а рядом лежал кусок черного свежего хлеба, покрытый белоснежной пластиной сала. Пахло это для дико голодного Пролетарки до дурной мысли: схватить бутерброд, сунуть в рот и сжевать. И будь, что будет хоть смерть. Но он сдержался. Тихонько встал и, пятясь на полусогнутых слабых ногах, сминая необыкновенно чудовищной формы лагерную тряпичную шапчонку, вышел. Опер проводил его взглядом, который впервые за много лет вдруг ожил и из немигающего овчарочьего на миг наполнился обыкновенным человеческим состраданием. Ему вдруг стало жалко этого маленького исхудалого мужичка, терпеливо тянувшего лагерный срок, а какой срок он даже не знал. И понятно было оперу, что ни в чем не виноват перед родиной Пролетарий Чикильдин. Но махнул через секунды опер толстопалой холеной рукой перед своим лицом. Отмахнулся от этих мыслей, и снова одеревенел. Мигнул раз-другой веками – и опять из-под бровей овчарка глядит. И не ищи сострадания. Пролетарка уходил от опера уже в темноте. Северная ночь рано падала на землю, словно диктуя всему живому: «Увидели одним глазком солнце – и хватит. Вдохнули его тепла – довольно. Не забывайтесь – здесь царство беспощадного, острого, как бритва, льда. И коротка жизнь». На лагерных вышках вращались свирепо-ослепляющим светом прожектора, рвали хрипло глотки овчарки, слабо и тоскливо гудела от ветра колючая проволока. В бараке Пролетарка обреченно взгромоздился на свои нары. Рядом возился со своей телогрейкой, что-то зашивая, его сосед. «Почему они все такие злые?» - обращаясь то ли к нему, то ли вообще ко всему миру, как бы не в себе, пробормотал Пролетарка. Сосед поднял голову, услышал. «Что-то не так у тебя, пролетарий? Ведь все как надо. Сидишь на курорте Союза. Кормят, с холоду не дохнешь. Спать лег, ни о чем не думай - когда вставать, разбудят. На работу – моталовку пошел, думай только о том, чтобы ничего не делать, а норма чтоб шла, а день быстрее кончился. Не житуха – радость бытия!» Сосед тихонько засмеялся. Пролетарка ощущал в душ страдания, каких давным-давно в себе не чувствовал, горько продолжал жаловаться: «Ведь русский к русскому, на одном языке говорим, на одной земле родились, а одни других по злобе захлестнуть готовы. Охрана наша, как фашисты, иной раз подумаешь – у бауэра немецкого и то душа помягче была. Как на человека глядел, а здесь – им собаки милее». «Эх, Пролетарий, Пролетарий, простая душа, хоть и имя имеешь знатное. Испокон веков на Руси все так и было построено. Надвое, как задница, страна делилась. Одним хорошо жилось, другим – плохо. Поманили большевики народ всеобщим счастьем, народ их к власти на руках и вознес. Но, видать, задницу в одно не склеишь, как не старайся, две ляжечки рядом ходят, а соединиться не могут. Энкавэдэ – это от русского народа отдельное племя. Предствь, родился парнишка – крепенький, ядрененький, растет богатырем – папаша с мамашкой не нарадуются, лучшие куски подкладывают, на мелкие шалости внимания не обращают. А парнишка глядь – уже парняга, пошел своей дорогой, всех толкает, привык, и уже родители – не авторитет. Так и эта служба. Внутри себя живет, сама по себе. Главное туда попасть. Попал – и ты уже внутри их, не с народом который сам по себе, отдельно, а ты сам по себе. Внутри себя как собаки грызутся за чины и должности. Чтобы звезды на погоны получать надо нас с тобой рвать на части и шкуру спускать. Чем больше шкур спустят и в свои закрома натаскают – тем звезд больше. А на это дело ума не надо. Свирепость нужна, да сердце каменное и душу куда подальше сплавить. Меж собой старший на младшего орет, сапогами топочет, а младший на того кто еще младше пуще вызверяется, и так до самого низу. Самый же крайний, если лаять не на кого, на людей лает. Мол, я при погонах, и мне все можно. Имей в виду, Пролетарий, это не только в охране такое, в гражданских службах то же самое происходит. Чин выше – ты уже герой. Кто пониже, тот и пожиже. Уже и с пиджачка высокого пылинки снимает, в глазки подобострастно заглядывает, старается перед начальством не умничать, угождать. Начальник обожрался, разжирел, и уже подчиненный жиреть старается. Начальник худеет – и тот жрать перестал». «Да когда это кончится?» - выдохнул тоску и горечь Пролетарка. – «Ведь простой русский человек люб душой к каждому». «Ну, кончится когда-нибудь. Только доживем ли мы до дней тех светлых, Пролетарий, ты, гегемон человеческий, не знаю», - сосед опять тихо засмеялся, но уже не беспечно, а как-то обреченно. «А ты за что сидишь, или секрет?» - полюбопытствовал уже чуть размягчившийся Пролетарка. Хоть не принято было в лагере откровенничать. Но и сосед, видимо, тоже расслабил душу, ответил: «За сапоги сижу». «Как так? Я, ладно, в плену был, а ты за обутки десятку тянешь». «Десятку? А пятнашку не хочешь? Я вообще агроном. В Казани сельхозакадемию кончил. В Омской области в совхозе сначала работал, а потом уже и в районное сельхозуправление возглавлять поставили. Да, видать, в те игры, где начальству зад лизать надо, а того, кто ниже – топтать, играть не научился. Перед самой войной пришла в голову кому-то , кто выше, идея – в степи коноплю сеять. Ну, сеять, так сеять. На совещании в райкоме обсуждаем. Мне выступать. Как никак через меня та конопля расти должна. А все уже начинания, которые сверху, в две руки, в две ноги одобряют. И сами себе задания сверхплановые дают, угодить начальству хотят, и громче друг друга кричать стараются. Ну, я выступаю. Говорю: конопля – это хорошо, продуктивная культура. Только у нас в хозяйствах тягловая сила быки да лошадок немного. А после конопли стерня жесткая и острая остается, поранится скотина. Вдруг, из зала кто-то крикни, мол, ты быков в сапоги обуй! В шутку вроде. Ну и я в шутку отвечаю, мол, у нас людям сапогов не хватает, так что никак быков обуть невозможно. После совещания сразу и забрали. Даже домой не попал и с семьей не попрощался. Как они там? Сердце так и болит, уж почти десять лет сижу, и вестей от них нету. Пятнадцать лет особая тройка вкатила – и не чешись. А коноплю в районе так и не посеяли». После этого Пролетарка совсем как бы устранился от жизни, полностью отдался судьбе, и потек по годам, как щепка по речке. Освободился от мыслей, от мечтаний и фантазий, какие до этого нет-нет, да и появлялись в его голове.
После смерти Сталина прошло еще несколько лет, пока не пришло время Пролетаркиного освобождения. Всего почти полностью десять лет провел он на Колыме, и не умер только потому, что каким-то непостижимым образом выключился из жизни его мозг, а тело автоматически двигалось, организм функционировал, довольствуясь тем малым, что для жизни предоставлял лагерь. Сон – впадал в него Пролетарка без сновидений, мгновенно, расслабляя и освобождая от каких-либо чувств все части тела. Не ощущая ни холода, ни тепла. Замирал, как отдается сезонной спячке примитивный организм. Еда – скудная и однообразная, но удалось Пролетаркиному желудку всасывать из каждой проглоченной крошки, из каждого выпитого глотка – все полезные вещества без остатка. Выручил малый рост и легковесное телосложение – им достаточно было малого. Дотянул до освобождения Пролетарка. Фактически провел в рабстве на чужбине и на родине больше двенадцати лет, и забыл, чем пахнет и цветет свобода. Пока добирался до дома, поражался всему, что видел вокруг. Портовому хозяйству в Находке, городам, не видавшим войны, людям на его взгляд роскошно одетым, а, главное, сытым. В поезде расточительно обходящимися с продуктами. Они оставляли хлеб недоеденным, чай недопитым, остатками мясной пищи, куриными крыльями и шеями заполняли мусорный бак в конце вагона. Но ни у кого ничего не просил Пролетарка. Доехал до Читы, питаясь лагерным продуктовым пайком, выданным в дорогу. А от Читы до дома больше суток добирался вообще без еды, ничуть не страдая, настолько привык к голоду. Все эти годы Пролетарка никому не писал писем, ни от кого их не получал. Живы ли родные, как они живут – не знал. Страшился явиться перед ними таким, каким стал. Уходил на фронт бойцом-красноармейцем, а возвращается зеком. Как встретят? Что скажут? Застесняются перед односельчанами, застыдятся. Не рады ему будут. Но некуда было податься Пролетарке, хоть и подпадал он под лозунг: пролетарии всех стран соединяйтесь. Документы на проезд были выписаны по точному адресу: Читинская область, деревня такая-то. Точка. Шаг вправо, шаг влево – снова тюрьма. Когда вышел из автобуса, поразился снова. От их маленькой деревни не осталось и следа. Вокруг располагался большой поселок с двухэтажными домами, правда сильно смахивающими на бараки, но в два этажа. Улица была заасфальтирована, а на столбах висели фонари с отражателями. С трудом выбрался Пролетарка на свою улицу, ставшую окраиной поселка, подошел к родному дому, остановился от сердечного боя в груди. Сердце тяжело билось внутри его, и слезы подступили к глазам уже не внутрь лица, а наружу, на щеки, по-человечьи. Стоял, не решаясь войти, пока его кто-то не заметил через окно. На крылечко вышла женщина, и Пролетарка, не смотря на годы разлуки, узнал Октябринку, свою сестренку – Рянку. А она не признала его сразу, настороженно и как-то осторожно ступая, вышла за калитку, уже догадываясь, кто перед ней. Не побежала навстречу, не кинулась на шею, так как встречали фронтовиков, а подошла и молча обняла его, целуя мокрое от слез лицо, смешивая свои слезы с его слезами. Потом уже в доме, сняв сапоги и телогрейку, Пролетарка долго не мог успокоиться. То ходил по старым половицам, и ноги сами вспоминали их тихое живое покачивание и поскрипывание, то присаживался на лавку у печки, ощущая спиной прежнее, как в детстве, родное тепло, то вставал с ней рядом, заглядывал на лежанку, где ему было так хорошо, как никогда и нигде больше. Оказалось, что отец погиб на фронте, а мать умерла два года назад. «Ждала тебя, знала, что живой. Так и говорила: в плену, мол, он, и скоро вернется. Чуяла сердцем, что упрятали тебя в лагерь после войны. Хоть писем ты не писал, а все мама знала, живой ты. Плакала только много». Октябрина была уже замужем за их деревенским парнем, который по-доброму поглядывал на Пролетарку и с охотой старался поддержать любой разговор. Сам сразу же изложил краткую свою биографию: колхоз, фронт, ранение, работа на шахте. Оказалось, что пока Пролетарка мытарствовал в рабстве, рядом с деревней открыли большой рудник по добыче свинца и олова, деревня быстро переросла в поселок, который теперь называется «Рудничный», а названия деревеньки уже нет. Так, по старой памяти кличут, чтобы понятней было, кто где живет и куда идти. А детишки у них почему-то не рождались. Октябрина на эти слова опять всплакнула. В общем, приютился у сестры Пролетарка. Тоска давила на сердце за мать и отца, но и нереально хорошо и спокойно ощутил он себя в родном доме, с благодарностью за Октябринкин и Гришкин прием – так много радости ему привалило, что он от нее словно поперхнулся. Но на следующий день, уже вышколенный лагерем, с утра первым делом заторопился в отделение милиции. Прошло больше десяти лет после войны, но она словно еще не кончалась, так близки и значимы были ее события. Любой человек имел какую-нибудь связь с войной. Кто воевал, кто потерял на фронте своих, кто выживал в тылу. Но и теперь в каждом человеке, кто бы он ни был и чем бы он ни занимался, общим знаменателем в сознании жила война. С тем и встретил Пролетарку начальник паспортного стола поселкового отделения милиции, словно не довольный своевременным приходом на регистрацию – придраться не к чему. Тем не менее, ворчал о предателях, о врагах народа, хоть и Сталина уже разоблачили, недовольный уже тем, что Пролетарка перед ним появился. Так с первого дня на родной земле ощутил он к себе неприязненное отношение, которое надолго прилипло к нему. Пролетарке казалось, что все вокруг знают, что он был в плену, а потом в лагере на Колыме, думают о нем, как о предателе и презирают его, а родные стыдятся. Он уже не мечтал развести свое хозяйство по примеру немецкого: свиней, коров, всякую птицу. Лагерь сломал в нем всякое желание к самостоятельной жизни. Не высовывайся, и не заметят тебя: ни свои, ни чужие. Так лучше, целее будешь, потому что на самом деле ты не нужен своим, а чужие таят лишь одно желание – поживиться за твой счет, а ты – хоть умри. Это даже лучше, претензий предъявлять не будешь. Получив после долгих унижений паспорт с пропиской, пошел устраиваться на работу, в шахту, на большие деньги. Кадровик, осмотрев паспорт, поняв, что выдан он на основании справки об освобождении из лагеря, ухмыльнулся и заявил: «Врага народа на режимный участок не пропущу!» «Куда идти?» «В жилконтору дворником пойдешь? Улицу мести врагу народа можно». Пролетарка внутренне был готов к чему-нибудь такому, поэтому согласился сразу. Уже на следующий день получил от бригадира участок и необходимый инвентарь: метлу, лопату, тачку. Но напрасно злорадствовали злопыхатели. Любую работу любил Пролетарка. Он по малому своему образованию, конечно, не понимал, но по своей биологической сущности человека ощущал как всегда удовольствие от любого труда. От движения рук, ног, тела, созданных природой не для того, чтобы протирать штаны в кабинете и ковырять в ушах спичкой, пыхтя папиросой и целый день вдыхать табачную отраву. «Но враги просчитались, оцепленье пробито, кто смертей не боится, того пули щадят!» - крутились в его голове две строчки, которые он запомнил из длинной, задорной лагерной песни, яростно налегая на метлу. Скоро участок у Пролетарки стал заметно лучше других. Чище, аккуратнее, потому что он с удовольствием ухаживал за газонами, правил кустарник, ровнял бордюры, старался выровнять и траву. Хоть и не было тогда никаких косилок, Пролетарка брал обычную косу-литовку и, прежде чем мести улицу, подрезал траву. А она по бокам улиц и тротуаров росла самая обыкновенная: лебеда, полынь, кашка, лютики, подорожник – в общем всякая обыкновенная, какая низенькая, какая тычками. Если не трогать, то вид неприглядный, особенно, когда пыль траву покроет. Даже заходить на такой газон не хочется. А Пролетарка подравняет края газона лопатой, подкосит траву под один рост, да еще и пыль метлой смахнет – сразу у улицы другой вид. Зимой еще с большим азартом, чем летом, действовал Пролетарка. Пешней скалывал плотные снежные натоптыши, вскрывая чистый тротуар, зачищая обочины. Люди ходили и его хвалили. В других местах все по-иному. Зарастали тротуары коростами слежавшегося снега, образовывались ледяные прокаты – не ходить, а ковыряться приходилось. Заметило начальство Пролетарку, но тем нарушилась лагерная заповедь: будь от начальства подальше, иначе хорошего не жди, одни неприятности. Так и тут. К первомаю готовились, в конторе премии делили, решили Доску Почета обновить. Кого туда разместить? Конечно, Пролетария Чикильдина – первый работник. Вызвали его и велели назавтра приодеться получше для фотографии на Доску Почета. Почистился Пролетарка. Галифе синего диагоналя и зеленый френчик-сталинку он уже раздобыл. Кроме как на паспорт ни разу не фотографировался. Волнительное поэтому это дело для него стало. Пока на стуле перед аппаратом гнездился, опотел весь, чубчик, который направо должен на лбу висеть, налево ушел. Впервые его отмечают, с похвальбой, с уважением, за всю жизнь, не считая детства, только ругань в свой адрес слышал, тычки да окрики, радость теплом по нутру разливается, аж лицо покраснело. Отбыл Пролетарка номер, тут еще передовики производства фотографировались. Хоть особо ни о чем не поговорили, но покурили вместе. В общем, он приятно время провел. Дальше – беда. Стыд и позор. В канун праздника народ на собрание пришел, на новую Доску Почета глядит с интересом, кого отметили, с того магарыч причитается. Пролетарка, вроде ему безразлична эта суета, раз-другой мимо туда-сюда прошелся, хоть и есть волнение, а виду не показывает, косится на стенку, где фотографии. Но что такое? Нет его, как и не бывало. Все, кто с ним фотографировался, висят, а его нет. Не выдержал, подошел вплотную, раздвинул людей, росту не хватает через головы смотреть: нет фотографии. Враз настроение упало, почему? А тут и ответ пришел. Бригадир рядом оказался: «Не ищи себя, Пролетарий, обсуждали на парткоме кандидатов в почетные. Не можем тебя в почетные зачислить. Все же, ты сидел, вроде как предатель родины». Говорит, как извиняется, а сам, чувствуется, злорадствует. Интуиция у Пролетарки лагерная, пронзительная. Обошел его Пролетарка в рабочем деле меньше, чем за год. Крыть нечем, так хоть этим заколоть. Не ушел сразу Пролетарка из конторы, ходил, чего-то разговаривал на крыльце, курил со всеми, в зале сидел, доклад слушал. Как автомат, будто кто-то другой ходит, слушает. В передовых его фамилию не назвали, озвучили тех, кто подметал и убирал хуже его. И премии не дали. Обидно не то слово. Тоска, стыд, отчаяние – все вместе взболтано. Все черные чувства в одно, как в каше замешаны. Легче умереть, чем так жить. Но жил. Спустя год женился. Девушка по нему вся. Зовут Нюша. Тоже из бедняков: ни кола, ни двора, всю родню война выбила, выщелкала. Работала в пекарне, должность самая маленькая. Поэтому ее зарплата, да зарплата дворника – капитал крошечный. Когда комнату отдельную в бараке поначалу дали, нечего было в нее занести, только самих себя впустить и поставить посередине, под лампочкой в двадцать пять ватт. Когда стол и два стула купили, то иной раз ужинали последним куском хлеба. Нюша его Пролетарке толкает, он – ей. Так и гоняют горбушку взад-вперед, пока не разломят наполовину и враз съедят, друг на друга глядят – не наглядятся. Хоть и голодно, а весело. Дочка родилась, назвали Ириной. Оба любили ее без памяти, как могли лелеяли. Да и Октябрине, сестре племянница знатно жизнь украсила. Они с Григорием половину забот об Ирине на себя взяли. Хоть эта маленькая жизнь жила в радости. Попреки же от народа, тычки словесные за плен и лагерь, получал Пролетарка и дальше. Хоть и не часто.
В поселке была «Чайная» столовая, а вечером вроде как ресторан в одном лице – только цены разные. Деревянное сооружение, обшитое досками по горизонтали, внахлест. Когда-то крашеное, а со временем от снега и дождей серое, краска оставалась лишь кое-где, лупилась пузырями, коростами. Окна были обычные, избяные, со ставнями и примитивными наличниками. Старое же крыльцо на четыре ступени с шаткими перилами и с щербатым подходом к двери, оббитое войлоком и дерматином. Внизу – вбитая в бревно металлическая полоса скобкой для очистки обуви от грязи и корыто с водой. Отскреб сапоги подошвой о скобку, побултыхал в корыте, и входи. Мужики иногда после бани, в воскресенье или в другой какой день просто так, обедали или ужинали с обязательной стопкой водки-сучка, самой дешевой, приготовленной из древесного спирта, которую приносили с собой и как бы тайно разливали, выпивали. После закусывали обычными котлетами с макаронами, начинали свои простецкие разговоры о житье-бытье. Но всегда, еще до того, как выпить, как пароля спрашивали друг друга: «Ты фронтовик, или нет?» «Фронтовик, - гордо отвечал один и сам спрашивал: А ты фронтовик?» Если оба оказывались фронтовиками, то радостно хлопались звонким и крепким рукопожатием, тиская пальцы обнимались и выпивали, бывало затягиваясь воспоминаниями о военных буднях и подвигах. Дальше дело доходило до песен. Пели сначала тихо, а потом, разойдясь, уже в полный голос. Пролетарке тоже приходилось бывать в «Чайной», иной раз и в компании. Чаще всего такой обед или ужин превращался для него в пытку и унижение. На вопрос о фронтовике, он кивал головой, мол, нет. Могло этим и кончиться. Мало ли приходилось кому мантулить в тылу. Все знали, что и тут было не сладко. Но иногда собутыльники продолжали тянуть из него, что, да как, да где? Тут уж надо было опять чего-то уклончивое искать, уловку какую: «Трудился, вкалывал. Все для фронта, все для победы». Но почти всегда в компании были знакомые и давно и все про Пролетарку знавшие. «А он, паря, из предателей, на немчуру вкалывал, за то десятку на Колыму получил». Тогда компания, если и не ела его злыми подковырками под каждый взмах ложки и подъем стакана, то все равно отстранялась. Как-то, даже не отодвигая стульев, сразу чувствовался провал в компании. Надо было быстро уходить, иначе рядом с ним у других фронтовые разговоры не клеились. В праздники или где на именинах – свадьбах – тоже самое. Пока не подопьет компания – вроде ничего, он свой. Но как только заусило, опять про фронт разговоры и тосты за погибших. Годы пятидесятые. Ни телевизоров в поселке далеком, радио еле шепчет что-то. Патефон и то редкость. Поэтому концерты всегда сами ставили. Уже после второй затягивали песни. А если гармонист был, то и после первой уже пели. Репертуар известный: «Катюша», «На позицию девушка», «Землянка», и так далее. Может, кто вклинивал и лирику, успевая начать «Уральскую рябину» или «Ой цветет калина». У кого-нибудь особо задиристого взгляд вдруг упирался в Пролетарку: «Стоп машина!» - кричал он, перекрикивая и гармониста, и гомон людей. «Пролетарий, а ну отсядь в сторону, не порть песню присутствием. Раз предатель, то петь тебе с нами нельзя». Иной раз и под бока попадало. В таких случаях, что делать? Глотай обиды и чеши отсюда. Отсаживался Пролетарка в сторонку. А, как новая песня вскипала, так незаметно уходил. Камень тяжкий многие года не падал с Пролетаркиной души. Единственно находил он какое-никакое смягчение в выпивке в одиночку. Брал чекушку сучка или самогонки нагонял, и после изгнания из компании выпивал один. Подпив, вглядывался в пространство своей квартиры и, словно среди своих, тех пострелянных в первом же бою парнишек, а не солдат вовсе, вел с ними беседы в полный голос, как будто они были здесь, рядом. О том, как ехали в поезде к передовой, как спорили, кому отдать винтовку, как стрелять. Кричал: «Ложись, ребята! Фрицы обходят!» Потом стал выпивать с Нюшей и говорил, говорил, но не с ней, а с видимыми только ему полчанами. Курил в такие моменты махорку, сворачивая солдатскую самокрутку – козью ножку из куска газеты, хоть папиросы и были на столе.
С каждым годом страна все торжественней справляла День Победы. Этот праздник стал самым главным. Щедро одаривались фронтовики подарками и медалями. Ходили маршами по городам и поселкам, молодели и хмелели от почета и радости за себя и за всех ими действительно спасенных. Пионеры на дома ветеранов набили маленькие красные звезды. В лучших парках и скверах вставали памятники погибшим. К ним шли люди в будни и праздники. Все свадьбы в обязательном порядке клали цветы к подножию, а молодожены обязательно фотографировались рядом. Пролетарка в такие дни не знал, что делать. Ходил и он на люди. Только держался в сторонке, старался быть незаметным, сжимал и так свой маленький рост в гармошку. Не смел подходить к полевой кухне, с которой бравые, крепкие, полнолицые солдаты щедро раздавали армейскую кашу всем, кто хотел. Он хотел. Но не мог. И от обиды горькие слезы струились у Пролетарки внутри глаз, и внутри лица, какое на люди глядело спокойно и строго. Так как привык он скрывать свои чувства в неволе. На тридцатипятилетие Победы поселок подключился к телеантенне «Орбита», и можно было смотреть парад и салют из Москвы. А в канун праздника много было разных фильмов и передач, торжественных и печальных – все про войну и про Победу. Видел Пролетарка новую Германию, Берлин, Трептов-парк, где свободно и вольно на высоком холме взошел на каменный постамент и застыл в бронзе советский солдат со спасенной от войны немецкой девочкой на руках. Видел, как наши и немцы несут к солдату цветы и венки. Как молчат и замирают, глядя на памятник. Хотелось Пролетарке понять, о чем они все думают в эти мгновения. Какие мысли таят, какие чувства испытывают. Казалось ему, что уважение, страх перед Советским Союзом парализует их, а последние реваншистские силы иссякают. Много чего думал Пролетарка, глядя через экран на памятник в Трептов-парке. Уважительно слушал диктора, пояснявшего, что запечатлен там подвиг сержанта Николая Масалова, который в апреле сорок пятого года вынес из-под обстрела немецкую девочку. Только ни разу не замкнула в нем искоркой мысль о том, что и он в то же самое время, в апреле сорок пятого, рискуя жизнью вынес из-под огня немецкого ребенка. А опасность была двойная, стреляли по нему и свои, и чужие. Так что, может, это и не Масалов, а он, Пролетарий Чикильдин мог быть прообразом памятника. Только Масалов стал героем, а Пролетарку загнали неизвестно за что в предатели.
Последней каплей стала Иринкина обида в школе. Где-то классе уже в шестом, когда она подросла до девичества, и на нее ребята стали поглядывать, беспокоить ее ровнехонькое житье-бытье вниманием, пока не понятным, но уже и не надоедным, не обременительным. Только дети еще не знали, как общаться нужно, чтобы понравиться, не оттолкнуть, а приблизить, завлечь друг друга. В ход все шло: дерганье за косички, подталкивание, шутки и насмешки. Бывало, обидные. Однажды не со зла, а только чтобы внимание обратила, кто-то из сорванцов выкрикнул: «Твой отец – предатель!» Долго плакала потом дома Иринка. Время было такое, все на Победе воспитывались, всех она сплачивала, не было никого, кто бы хаял ее имя. Поэтому самое обидное – это оскорбить предательством, оттолкнуть от всех в сторону ненавистных врагов. Для Пролетарки тяжелее и сложнее всего было хлопотать о чем-либо в чиновничьих кабинетах. Стоять у дверей, ждать: примут – не примут. В любом присутственном месте неприступные, как ему казалось, служащие смотрят на тебя, как на надоедливую муху: зачем пришел, чего надо? Ходят всякие, от дел отрывают, которых невпроворот, столы бумагами завалены – не до людишек мелких, вроде Пролетарки. Но дочкины слезы добили Пролетарку. Сначала он впал в отчаяние от своего бессилия что-то изменить. Горько стало ему за свою судьбу. Почему так она сложилась? Почему бы не жить ему простой крестьянской жизнью в деревне с отцом – матерью, сестрой, со своей семьей. Сам бы себя кормил – поил. Ни у кого, ни у государства и всяческих начальников ничего бы никогда не просил. Топтался Пролетарка вечерами по квартире уже отдельной, двухкомнатной, топтался, думал, с Нюшей советовался. Решился. Взял отгул, поехал в райцентр, в военкомат. Слышал, что плен уже не считают изменой, что, вроде бы, тех, кто был в плену – оправдывают. Хотел, конечно, давно к тому и себя приобщить, да тяжко было идти куда-то и хлопотать. Легче весь поселок одному подметать и убирать, чем под дверьми просителем ежиться. Не знал, да и откуда мог знать, что еще в пятьдесят шестом году постановлением великой партии и правительства реабилитированы бывшие военнопленные. Только постановление было секретным, не публиковалось и ни в одном официальном публичном источнике его текст не найти. Откуда ему было знать, что в далекой враждебной Америке вскоре учредят Орден за нахождение в плену и буду праздновать День военнопленного. Та Америка представлялась здесь всеми способами как чудовище, не возможное для проживания нормальных людей, а живут, значит, там одни ненормальные, «чиканутые», как любил повторять политинформатор из района. Прибыл в военкомат Пролетарка с дрожью в ногах. Кое-как объяснился в приемной, кто он и зачем, и был перенаправлен во второй отдел солдат запаса. Постучал, зашел, да, видимо, не вовремя. Хотя, может быть, для канцеляриста посетитель всегда не вовремя. В данное же время в комнате два офицера о чем-то любезно разговаривали с девушкой делопроизводителем. Извиняясь на каждом слове, Пролетарка изложил просьбу, выразившись в том смысле, что он не предатель родины, а честный пленный, и нужен об этом документ. Офицеры, явно не мыслители, с трудом соображали, что сказать. Потом один, постарше, пошлепал губами. «Знаешь что, друг, иди-ка ты куда подальше. Судили? – судили. Сидел? – сидел. Свободен? – свободен. Ну так и гуляй, пока снова не забрали. Спасибо скажи, что не расстреляли. Иди, иди, не мешай работать». Поплелся Пролетарка прочь на полусогнутых ногах. Еще больше запутался в своей судьбе. Правда, и офицеров винить полностью в таком невнимании не стоило. Не смог он как следует объясниться. Все повторял одно и то же. Плен, плен, изменником признали, в лагере сидел. А главного, того, что в бою был, хоть в одном, но в настоящем бою, со смертями – так и не выговорил. Мысли только его одолели. Всякий канцелярский, бюрократический народ представлялся ему злобной к людям, враждебной стаей, которую нужно бояться и обходить стороной. Как только сунешься на их территорию, так сразу набрасываются они на человека и грызут, без потерь и ран от них не вырвешься. Волки даже безопаснее. Человека всегда стороной обходят. Когда они сыты, то вообще никакую живность не трогают. А чинуша, тот хоть всегда сыт, да всегда ненасытен, едят тебя, хоть от сытости лопнут. Вроде того думал обо всем, что вокруг Пролетарка, искал для себя справедливости и не находил. Смирился из-за этого и еще глубже в работу ушел, никого и ничего вокруг видеть не хотелось. Такое состояние ощущал в себе Пролетарка, словно вся огромная страна обрушилась против него и давит всей своей миллионно-пудовой силой на маленького, как козявка, человека в смешных широких галифе и сталинке, похожего на перевернутую лопату с короткой рукояткой и широким лемехом. Словно как червяк попал он в плотную, спрессованную глинистую почву, тяжко обволакивающую его. И не дает она ему ни минуты расслабиться от этого всеобъемлющего давления. А он все еще жив, медленно извиваясь и шевелясь в этой оболочке, в пространстве, равном только самому себе – червяку. Сам один. А вокруг – враждебная масса. И страх и отчаяние. Вроде воздух вокруг. Маши рукой – легко, ступай ногой – легко, кричи – далеко слышно. Глаза видят, уши слышат, ноги идут. Легко. Но в то же время – как в паутине от всеобщего презрения и брезгливости. Кто так устроил в стране? Кто это учинил? Ведь вины нет на то Пролетарки. В бой пошел. С голыми руками, на пули и снаряды – на верную смерть. Но пошел, не испугался. Окружили и поймали враги, как зверька в сетку. Не молил о пощаде. Будь, что будет, себе сказал. Уцелел в плену. Но ведь не просился на облегченную каторгу, судьба сложила дорогу. И не предавал никого и ничего. Нечего было предавать, поскольку не знал никаких секретов, а его воинское подразделение было схвачено в плен вместе с ним полностью, и кто где – он не знал уж точно. Как в лагере на Колыме мучился. Это вообще страшный сон. Не бывает такого мученья наяву, среди людей, потому как вряд ли кто на сто процентов поверит в те ужасы. Самому Пролетарке иногда начинало казаться, что всю его жизнь кто-то придумал и ему рассказал, а он и поверил, а свою настоящую счастливую жизнь – забыл.
Долго тянулась черная полоса его жизни. Но и у самого разнесчастного человека бывают светлые проблески. Стал замечать Пролетарка, что к соседке Валентине народ поселковый зачастил. Как выходные дни, так дверь не закрывается. Полюбопытствовал. Оказалось, что ее младший брат в большом городе институт окончил юридический, теперь в их райцентре адвокатом работает. Вся семья у Валентины – добряк на добряке, настоящие забайкальцы. Кто бы ни заглянул – без чая с ватрушкой не отпустят. А тут – крупная ватрушка, медом знаний намазана, юрист, тоже открытая душа, кто бы с каким переживанием ни пришел, пока не разберется, не разъяснит все как надо, брат Валентины не успокоится. Да еще не только подношений не принимает, еще и наугощают просителя, не одну, а пяток ватрушек скормят. Иван Георгиевич, узнал Пролетарка, как молодого народного радетеля почтенно народ величает. Мялся, мялся, надумал сам со своей тяжелой бедой к нему подойти. Может, посоветует что? Выбрал выходной и тихонько к Валентине поскребся. Та впустила: «Ты чего, Пролетарий, нужно что ли чего? Или Нюше какая надобность потребна?» «Нет, Валя, я до Иван Георгича, можно ли посоветоваться?» «Проходи, спрошу, поговорит, конечно, с тобой, а уж дальше не знаю. Чай ставить?» «Не до чая, соседка, разговор у меня тяжелый и долгий». Тут и Иван Георгиевич выходит из спальни. Сели в зале за стол друг против друга. Смотрят и молчат оба. Пролетарка начать с чего не знает, а тот и просто так молчит, ждет, когда гость заговорит. Но не выдержал. «Говорите, Пролетарий, какой вопрос беспокоит, по порядку, не торопитесь». Прокашлялся Пролетарка и всю свою судьбу Ивану Георгиевичу изложил. Откуда столько красноречия взялось. Обычно двух слов связать не мог, а тут извлекает из себя целые картины. Видимо, душа его заговорила. В конце – со слезами: «Не знаю, что делать, как жить?» Молодой адвокат слушал, не шелохнувшись, только очки поправлял. Они у него криво сидели, так как одно ухо выше другого казалось. Вроде как дефект небольшой. Но главное не ухо. Что ухо, фигурный лоскуток кожи. Главное глаза. Они словно втягивали в себя всю несчастную Пролетаркину жизнь, осмысливали и готовили ответ. И еще глаза Ивана Георгиевича таким доброжелательным светом Пролетарку обласкивали, что тому хотелось говорить без конца. Иван Георгиевич достал бумагу, ручку, долго что-то писал, дал ему подписать. Потом объяснил: «Заявление я составил от Вашего имени в областной военкомат для того, чтобы признали Вас участником Отечественной войны. Если признают, то это значит полная реабилитация, а, значит, Вы такой же ветеран, как и все, и имеете право на льготы». Конечно, сказать легко, написать потруднее, но ждать вообще невозможно. А время шло. Адвокат, приезжая, разводил руками. Только когда Пролетарка ждать перестал, тогда и пришла бумага из военкомата. Короткая по написанным словам, но такая значимая по смыслу. Реабилитирован Пролетарий Чикильдин. Обвинение в измене родине снято. Оказалось, что он вообще не судим. Нет приговора суда, нет даже постановления тройки – особого совещания НКВД, ничего нет. Личное дело есть, а документа об осуждении нет. Как, почему оказался в лагере после войны Пролетарка? Так и осталось загадкой. По какой бумажке десять лет каторги отбывал – неизвестно. Но нет приговора – нет обвинения. А, раз нет обвинения, значит, не переступил запретной черты Пролетарий, не виновен ни в чем, ни в самой малой малюсенькой измене. Не было ее. Согласно же воинским архивам действительно часть, где был приписан Пролетарка, приняла бой, вся погибла, а он сам с сорок второго года числится пропавшим без вести. В настоящее время является участником Великой Отечественной войны. С этой бумажкой Пролетарка долго носился по поселку, показывая ее каждому встречному - поперечному, до тех пор, пока не отобрала ее у него Нюша и не припрятала понадежнее для сохранности. Ну а вскоре вызвали Пролетария в райвоенкомат и вручили уже официальные корочки участника войны.
Человек преобразился. Все в нем стало другим. Посветлело лицо, фигура выпрямилась и даже любимые им галифе расправились, словно крылья. Пролетарка даже купил шляпу-котелок с узкими полями и тульей-торбочкой. Главная же перемена произошла в нем самом. Гордо подняв голову, он больше не опускал глаз при встречах и разговорах. А на дворников и разнорабочих своей бригады стал покрикивать, и нотки власти и строгости то и дело срывались с его языка. Исчез извиняющийся и просительный тон. Теперь по воинским и советским праздникам Пролетарка смело становился в шеренгу ветеранов, не опасаясь вопросов, да их и не было, весть о его полной реабилитации в мгновенье обошла поселок, где его, вообще-то, любили, сочувствовали, жалели. Так что приняли ветераны Пролетарку в свой, редевший с каждым годом, запасной взвод, как давно своего. С этого времени он стал регулярно получать юбилейные медли. Скоро его китель-сталинку уже украшало их несколько штук. А с другой стороны груди приладились значки ударника коммунистического труда, народного дружинника, еще какие-то знаки. Пролетарка осмелел настолько, что стал ставить бражку и даже угощать ею соседей. Однажды дело дошло до курьеза. Очередной настой получился особенно приятным на вкус, и Пролетарка от избытка удовольствия пригласил попробовать бражки веселую, пьющую вдовушку из соседнего дома, Людмилу. Та не отказалась. Пролетарка настаивал бражку в большом баллоне, для тепла в шифоньере с одеждой. Усадив Людмилу за стол, он с заговорщицким видом извлек теплый стеклянный баллон, разлил по большим стаканам светло-палевую, сдобренную конфетами бражку, произнес свой коронный тост: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», и счастливый наблюдал, как его нечаянная собутыльница с удовольствием смакует этот народный напиток. Только радовался Пролетарка зря. Людмила бабенка ушлая, знает, что почем. Ночью, когда Пролетарка с женой углубились в свои домашние сновидения, она тихонько с завалинки забралась, ловко как ящерица, через форточку, словно исполняя привычное дело, в их комнату. Сползла на пол, сняла тапочки, подкралась на цыпочках к шифоньеру и изъяла драгоценную бражку. Обратно с баллоном выбраться не получалось. Тогда Людмила рискнула выйти через дверь. Пролетарка с супругой, несмотря на хрупкое телосложение, храпели в два голоса, забивая любые другие звуки. Легкое бряцанье щеколды, скрип и стук входной двери даже не поколебал их стойкого и сосредоточенного сна. Утром Пролетарка, выпучив глаза, стучал к соседке Валентине. «Слышь-ка, Валя, бражку украли из шифоньера. Чуешь! Кто бы мог?» «А ты кому показывал, с кем, может, выпивал?» «С Людкой вчера по стаканчику пропустили. Но нет, она не могла. Пойдем, посмотрим место преступления». Валентина вслед за Пролетаркой зашла к нему в квартиру. Коридор, справа кухня и спальня, а в конце – отдельно зал. Там круглый стол со стульями, диван и шифоньер – вся мебель. «Тапки чьи-то? Чуешь», - Пролетарка поднял женские тапочки. «Дай-ка мне их», - Валентина взяла тапочки, - «Иван придет, расследует». Но сама уже поняла, кто здесь наследил. Это мужики в небо глядят, что под ногами не замечают. Бабы – они зорче, внимания к мелкому больше. Так что чьи тапки Валентина сразу поняла. Вчера она их на Людкиных ногах видела. Следствие, не дожидаясь Ивана, сама навела. Прямиком от Пролетарки направилась к Людке. Та, уже прилично приняв бражки, не только не отпиралась, но со смехом принялась рассказывать, как ночью ходила на дело со взломом. «Ты только не говори никому, Валя», - попросила Людка. «Бесполезно, ты вещественные доказательства оставила, тапочки». «Ах, елки моталки», - опять весело заматерилась Людмила. – «Придется идти виниться. Простит, простит Пролетарка, он теперь добрый. Да и бражки еще пол баллона осталось, пойду, отнесу». Пролетарка действительно не сердился, тем более, что в этот день дочь Ирина привела на побывку внучку Октябринку, названную в честь сестры. Детсад закрыли, так как электричество отключили по поселку на день для ремонта. Очень внучку любил Пролетарка, и она ему отвечала такой искренней детской любовью и лаской, что иной раз пускал наружу слезу Пролетарка, особенно когда внучка обнимала его за шею и целовала легкими детскими губами. «Плолеталка, Плолеталка», - звала она его, долго не выговаривая букву «р». А за дочь беспокоился, переживал. Не все у нее в жизни складывалось так, как хотелось. Замуж вышла за приезжего с Украины по фамилии Черноморец, ее после свадьбы все в округе стали звать Пролетаркина Черноморка. Он – Черноморец, она – Черноморка. Но дело не в фамилии. Просто не получилось как-то у них семьи. Разными оказались. «За местных замуж надо», - повторял не раз Пролетарка, когда у них наступал очередной разлад. В конце концов, уехал на свою Украину Черноморец, а вскоре заявление на развод прислал. Развод сделали. Правда, алименты аккуратно на дочку присылал, не по исполнительному листу, добровольно. Так и шло Пролетаркино время. Ирина, дочь, снова замуж вышла, за местного, на грузовике работал. Хоть фамилию мужа, русскую, взяла, но так и осталась Пролетаркиной Черноморкой. Сын у нее родился, так что невесть от чего Черноморцем кликать начали к неудовольствию родного отца. Все же хорошо, ровно новая семья жить начала, да видно горе их все равно караулило, за углом стояло. Года четыре спустя, поехали Ирина с мужем на его машине дров привезти к зиме. Лесозаготовки далеко были от степного поселка, через несколько увалов дорога лежала. На самый крутой поднялись, да заскользила машина по сырой после дождя разбитой глинистой дороге. И повалилась в овраг. «Выпрыгивай!» - закричал муж Ирине, а она чуть замешкалась, и выпрыгнула позже, чем следовало, так что перевернувшейся машиной ее и придавило. Еще несколько кувырков машина сделала, до самого дна оврага. Помощи уже никому не потребовалось. Муж в помятой кабине умер, изуродованный, а Ирине при падении голову как ножом открытой дверью отрезало. Хоронили обоих в закрытых гробах, и чудилось Пролетарке, что головы Ирины нет под крышкой. Долго он потом не мог избавиться от этого видения. Остались двое круглых сироток. За дочкой Черноморец вскоре приехал, забрал на Украину, ну а внука пришлось деду Пролетарию и бабе Нюше усыновлять. Горе было такое, какого, как казалось Пролетарке, он никогда не испытывал. Ни в плену, ни в лагере на Колыме, когда мог умереть в любую минуту, когда от голода живот мог дрожать, и хотелось проглотить хоть землю, хоть камень – лишь бы унять эту дрожь. Единственный настоящий бой со свистом пуль и осколков надо головой – и тот был не таким страшным Пролетарке, как жуткая смерть дочери, а потом и отъезд внучки. Но маленькое счастье все же улыбнулось Пролетарке. Черноморец написал письмо с Украины: «Никак не приживается Октябрина в новой семье. К мачехе, его новой жене, не подходит и не разговаривает, а со сводным братом только ссорится, до драки дело доходит. Просится назад, в Забайкалье. Если возьмете, то приезжайте за ней». «Что значит – если? Бегом побегу», - подумалось Пролетарке. За пару дней собрался, телеграмму отбил Черноморцу, и в путь. Ехал той самой дорогой, что в сорок втором втянула его в войну, а дальше плен, дальше лагерь, так и по сей день словно и не сходил со своих рельсов Пролетарка, пробиваясь через несчастья, лишь кое-где встречая остановки радости. Черноморец и вся его семья, большая украинская родня, встретили Пролетарку приветливо, с искренней радостью. Искренность в человеке научился чувствовать Пролетарка, жизнь его непростая науку преподавала четкую. Закормили и запоили, а в обратную дорогу загрузили торбами фруктов, солений и копчений так, что едва он этот груз мог тащить. Но главное внучка! Как повисла на нем в первые минуты встречи, так и не отходила ни на шаг, словно боясь, что не дай бог испарится дедушка. Много разных рассказов о войне услышал от украинцев Пролетарка. Пострадал народ, хлебнул горя полное корыто. Многие в плену были. Тут и услышал он о том, что есть в Германии фонд «Взаимопонимание и примирение», который выдает бывшим военнопленным денежные компенсации. Сначала не особо придал этому значение Пролетарка. Но когда приехал домой, обустроил внучку, на нее опекунство оформил, стал о том фонде подумывать. Радости внучатам не было, казалось, конца от встречи. Октябринка - уже подросток, как-то незаметно все заботы о братишке в свои руки забрала. Стирала и на себя, и на него, кормила. В общем, стала ему как мать. Парнишка, чувствуя искреннее ее сострадание, как к матери к ней прилип. Ни ссор, ни ругани какой между ними, как это бывает часто у брата с сестрой, не было. Пролетарка долго раздумывал, но все же опять стал ждать, когда навестит их поселок горячо им уважаемый, а тайно вообще обожаемый адвокат Иван Георгиевич, чтобы потолковать о той немецкой компенсации. Адвокат, как обычно, приезжал из района на выходные. В очередной такой его приезд Пролетарка скараулил его на лавочке у дома. Тот с удовольствием присел рядом с ним, закурили. Георгич поправил очки, которые как всегда криво висели на его мощном носу, выслушал, сказал: «Лады, Пролетарий Батькович, видать, хорошо подумал, не буду патриотическую мораль читать. Пошли к тебе, заявление строить». Писал, как всегда, вдумчиво, не спеша, с черновиком. Знал, что делал, уже не первый бывший пленный к нему обращался. Только ответов на письма пока не было, о чем Пролетарке не говорил. Долго тянулась потом переписка, года три, пока все справки не были собраны, в том числе и выписка из Военной коллегии Верховного суда РСФСР о реабилитации. Но, главное, удалось там, в Германии, в той деревне, где был в плену Пролетарка, найти свидетелей, кто его помнил. Затруднения возникли из-за того, что у герра Лишке в батраках был Иван, а писал Пролетарий. Не помогла и фотография, так сильно изменила его жизнь. И только воспоминания о немецком ребенке, которого он спас из-под пуль, представленные, как редкий, мало кому известный факт, вовсе не как подвиг, но факт в деревне запомнившийся, дали последний штрих и доказательство немецкой педантмашине принять положительное решение. После этого получил Пролетарка хорошие деньги, переведенные «заботливым» советским банком в рубли и взявшим за это бессовестным образом комиссионные. Все равно денег было достаточно. Все их до копейки пустил Пролетарка на внуков, хорошо поправив их молодой внешний вид, так нужный им в эту самую пору.
Неотвратимо наступала новая жизнь. Непонятно почему исчезли продукты: мясо, масло, крупы, мука. Невозможно было купить ни одежды, ни обуви, пропадало даже мыло. Начались битвы за водкой, порожденные глупостью власти. В недостатке было все. Прибавлялась только озлобленность людей и безысходность в мыслях. Засевшая казалось глубоко внутри Пролетарки память плена и лагеря, тихо и незаметно всплыла в нем, поставив заслон тревогам и страхам. Он, как никто, наверное, ощущал ценность того, что можно было по-прежнему просто жить. Было только беспокойство за внуков, как они смогу выжить в это смутное время. Но, как удар, которого не ждешь, поэтому и падаешь и бьешься особенно больно, подстерегла Пролетарку смерть жены. Он испытал ощущение, как будто кто-то оторвал ему и руку, и ногу, как будто он потерял не половину себя, а всего полностью, остались только глаза и уши, чтобы видеть и слышать, так горе затмило все вокруг и заглушило звуки. Когда Пролетарка ушел на пенсию, а ему было тогда почти семьдесят лет, он опять словно потерял что-то. Сколько себя помнил – столько был занят трудом. Начиная с огорода и пастьбы коров, ухода за свиньями, рабства и неволи на грани жизни и смерти, заканчивая нескончаемым, но для него увлекательным очищением поселковых улиц – работа была единственным содержанием его жизни. Брюки галифе и китель-сталинка, оказалось, далеко не самый главный его антураж. Главное – это необходимость обустройства всего вокруг для благополучной человеческой жизни, цену которой Пролетарка научился ценить уроками войны, неволи и ненужного, необоснованного всеобщего озлобления против него после войны. С тех пор, когда по-настоящему стал свободным, он взял в руки метлу и сделал ею первый взмах, собирая в кучку мусор, а потом ликвидируя его долой с людских глаз, когда оставлял за собой аккуратные дорожки и газоны – до самой пенсии не покидало его чувство радости за пользу своего труда, пусть кому-то казавшегося незначительным. Теперь содержанием его жизни окончательно стали внуки, да только времени для этого доброго счастья Пролетарке оказалось отмеряно мало. Он это чувствовал и ласкался к внукам, уже большим, не особенно подходящим для его собственных ласк. Обнимая их, Пролетарка повторял только одну единственную фразу: «Внучки, мои родные, внучки - помните всегда дедушку, как он любил вас. Будете меня помнить – я всегда рядом окажусь, где бы ни упала моя голова». Плакал украдкой по ушедшей жене, по неясному продолжению жизни внуков. Дивился своей собственной судьбе, страданиям, долгим годам на краю гибели, позднему счастью. Как будто прожитая жизнь была не его, а все, что в ней случилось, было не с ним. Повторял про себя, все чаще и чаще замирая взглядом на затяжных и далеких по забайкальскому горизонту степных зорях: «Все прошло…» Так и шли годы. Весной вспыхивала степь ярким разнотравьем, угасала к середине лета и осени, застывала зимой, когда дрожали от студеных ветров сухие травы, непокрываемые сметенным вьюгами снегом. Казалось, что зябко дрожит от холода вся степная земля. С годами незаметнее делался Пролетарка. На сухом лице обтягивались темневшей кожей скулы. Брови, наоборот, густели, и за их плотным пухом прятались глаза, уже почти всегда покойные и не выражавшие ничего. Лишь иногда, наверное, когда память кидалась в далекое прошлое, где таилось только одно – только горе, глаза оживали печалью.
Давно уже нет Пролетарки, упокоился на новом кладбище, на горке, где во все стороны, насколько глаз хватало, лежит его любимая забайкальская степь. Хоть и удалось вытянуть из себя жгучую, горькую занозу, успокоить душу от яда, травившего его многие годы, да послеядие все равно погубило его. Наконец душа вышла из тела, воспарила свободно в небеса и успокоилась. |
|||||
Наш канал
|
|||||
|
|||||
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
|||||
|
|||||