Анатолий БАЙБОРОДИН (Иркутск)

СКАЗКА

(Рассказ)

Аминь глаголю вам,
аще не обратитеся и не будете яко дети,
не внидете в Царство Небесное.

Благая Весть от Матфея, 18:3

…О ту суровую зиму зяб я в приземистой избе, что таилась в узкой таёжной пади, на отшибе старого байкальского села Култук. Щербатую улочку, коя вилась вдоль студёного ручья, сжимали крутые хребты, где в добрые времена шумела кедровая тайга, а ныне тоскует на зимней стуже реденький березнячок и осинничек.

Поддужными бубенцами отзвенели введенские морозы, ночами крались рождественские, а уж с небес косилась на село крещенская стужа; зимующие птахи таились в густых сосновых кронах, в дуплецах, и лишь дятел-трудяга, умостившись на щелястом, ветхом столбе, лихо молотил сосновые шишки. Улетит в тайгу, вернётся с шишкой и, сунув её в щель, молотит, отчего снег возле столба усеян рыжими хлопьями. Близился Спиридон-солноворот, когда солнце повернёт на лето, а зима на мороз. Солнце со Спиридона нарядится в праздничный сарафан и кокошник, сядет в телегу и тронется в тёплые земли. А Зима бродит в медвежьей шкуре, ночью постукивает колотушкой о избяные венцы, будит хозяюшек: «Бабы, топите печь!..». А ежели Зима гуляет в поле, за её сарафаном вьются метели; а ежели –  по лесу, сыплет из рукава иней; а коли по реке бежит, на три аршина воду куёт.

 Бушевал пред ледоставом батюшка-Байкал, и, словно в зачарованном царстве, со скал и крутых яров свисали ледяные наплёски, мерцали цветами радуги на ярком полуденном солнце, голубовато и призрачно светились в сумерках, рябиново рдели на алых зорях. А Морозко, малое чадо матушки-зимы, в лунные ночи, колонковыми и беличьими кисточками малевал на стёклах синеватые листья и травы.

Я грел озябшие руки у чела русской печи, солово глядя, как цветастые крылья огня колышутся над жаркими углями, словно девы-плясуньи в радужных сарафанах; и дремотная истома одолевала, наплывали видения…

Старшая дочь привиделась; вспомнил: давненько …в обед – сто лет… семья моя обитала в Нижнеангарске, – меня и жену, вчерашних студентов филфака, с годовалой Алёной услали на Северный Байкал воспевать Байкало-Амурскую магистраль; и мы под задорное пение «Самоцветов» воспевали в здешней газете дорогу в светлое будущее:

Рельсы упрямо режут тайгу.
Дерзко и прямо, в зной и пургу.
Веселей, ребята! Выпало нам
Строить путь железный, а короче – БАМ…

И помню, на Рождество Христово сморённый батюшко-Байкал ещё полусонно бродил, а на святой седмице залёг в ледяную берлогу, поворочался в дрёме и уснул, похрапывая и бормоча сквозь сон. О ту студёную пору я, сманив бамовских друзей в своё барачное жильё, посиживал в застолье и хмельно подтягивал певшим:

Где-то багульник на сопках цветёт,
Кедры вонзаются в небо.
Кажется, будто давно меня ждёт
Край, где ни разу я не был…
Возле палатки закружится дым,
Вспыхнет костёр над рекою…
Вот бы прожить мне всю жизнь молодым,
Чтоб не хотелось покоя.

За окошком вызрели синие сумерки, быстро сгустились в ночную темь, и жена ворчливо спросила: «Ты что, хочешь, чтобы Алёна в яслях ночевала?..». Ринулся я в детские ясли, и, помню, вёз Алёнушку рысью …с горы же… мчал на санках по накатанной тропе, что тускло посвечивала в дремотном свете изветшавшей луны. В бараньей шубейке до пят, увязанная пуховой шалью, дочь, откинувшись на спинку, полёживала барыней, косилась на избяные окошки, откуда лучился ласковый свет. Из репродуктора, висящего над почтой, гремела на весь посёлок вдохновенная бамовская песнь:

…И сквозь туманы, и сквозь года
До океана помчат поезда…

Что греха таить, будучи навеселе, торопясь в дружеское застолье, не упомню, сколь и пробежал я с хребта к Байкалу; и вдруг… вдруг учуял: с пустыми санями бегу; оглянулся: мамочки родны, Алёну по дороге потерял. Перепугавшись, рванул обратно в хребет, треть версты отмахал да подле яслей и нашёл потерю: укутанная в шубейку, словно в тунгусскую малицу1 , сверху повязанная козьей шалью, тихо, мирно полёживала дочь на обочине тропы, задумчиво глядела на мигающие звёздочки. Помнится, с горьким вздохом подумал: поэт либо живописец растёт, и словно в ясную байкальскую воду глядел…

Следом за старшей привиделась  и младшая дочь; узрелось далёкое, чудное и чудное, словно из русской сказки… В рабоче-крестьянские лета Иркутский Дом литераторов жил на широкую ногу в добротном, купеческом особняке с нижним ярусом из красного кирпича и верхним деревянным, но оштукатуренным и побеленным; под межъярусным карнизом красовались львиные морды, похожие на гривастых поэтов, голосящих стихи; а вдоль крыши красовались губастые бабьи лица – похоже, музы для вдохновения здешних стихотворцев.

Канул восемьдесят девятый год, и по городу шатался хмельной Мороз Иваныч, околачивая берёзовым батожком старгородские тополя, отчего корявые дерева жалобно стонали; а сынок Мороза Иваныча, по прозванию Морозко, летал на стрекозиных крыльях, расписывал окошки белыми ветвями и диковинными голубыми птицами-синицами; а мы с пятилетней Машей катили в полупустом и гулком, заснеженном автобусе, спешили в Дом литераторов на Ёлку.

Кондуктор утомлённо известила:

– Остановка «Роща»…

Маша, обвыкши петь, цепляясь к словам, голосисто, на весь автобус пропела:

В роще моей пел соловей,
Спать не давал тёще моей.
В рощу пойду, сгоню соловья,
Спи спокойно, тёща моя…

А потом выдала переиначенной куплет из песни, что пел наш зять во хмелю:

А где мне взять такую тёщу,
Чтобы купила «Жигули»…

В Доме литераторов роилось десятка два писательских чад и внучат, наряженных зверушками, пичужками, бравыми гусарами, лихими казаками и даже богатырями: но изрядно порхало по залу снежинок. А мы, Машины предки, сшили дочери сарафан и кокошник на семейский2 лад; хотя поначалу я думал из цветастого платка свить кичку, как бабы после бани крутят полотенце на мокрые гривы, но вспомнил: кокошники носили девки, а кички – мужние бабы.

На той памятной Ёлке, когда отроки в бабочках, отроковицы в бальных платьишках читали поэтов «золотого» и «серебряного» века, Маша пропела частушки:

Мама сшила мне штаны,
Из берёзовой коры.
Чтобы попа не болела,
Не кусали комары…

Что хотите говорите
На меня на сироту,
Съела окуня живого,
Шевелится в животу…

Прости, Господи, нас, охальников, подучивших чадо малое соромной частушке, какие после войны пели вдовы горемычные, – пели, хлебнув самогона, палящего душу, пели мстительно и отчаянно …

Перед чаепитием Мороз одаривал писательских чад гостинцами… Не упомню уж в кого наряженная, жалась к деду Распутинская внучка, которой, по весёлому поминанию Валентина Григорьевича, Мороз всучил акварельные краски, и внучка в свой рост раскрасила стены в его жилье.

После Ёлки, помню, Нелли Семёновна, писательский бухгалтер, четверть века с умилением вспоминала Машины частушки, словно всё случилось вчера; а Маша уже осилила исторический факультет, аспирантуру, и летами уезжала с археологами на раскопки, рыла древние земли, где в захоронениях дюжили черепа …лизнёшь, коли сладко, больше тысячи лет костям… а рядом – ножи, каменные или бронзовые, пролежавшие в земле лет эдак… с миллион либо два, а то и поболее… 

* * *

Вообразил предков в набедренных повязках, с каменными ножами окруживших мамонта…; но вдруг спохватился, хлопнул в беспамятный лоб: «Господи Иисусе!.. да завтра же у Маши именины!.. И как это я запамятовал, бестолочь…».  Яро поскрёб лохматую бороду: чем одарить, чем подивить дочь?..

Однажды на Машины именины сочинил дурацкий стишок «Маша и гречневая каша»: «Папа сказки писал, папа шибко устал и… на пол упал. А дочь его Маша съела три чаши гречневой каши, папу на руки взяла, искупала в Байкале и каши дала… Папа ожил и стал орать: «Хочу романы писать!..»  

Дальше про маму, упавшую в грядки, про сестру Алёну, упавшую в акварель, а потом – назидание: «Лишь восемь лет девочке Маше, но какая сила в гречневой каше!».

Сим глупым стишком пытался я привадить Машу есть гречневую кашу, которую дочь на дух не переносила, а за что эдакая немилость к сытной гречке, ныне смутно помню. Кажется, в детском саду перекормили… Сочинил я стишок и, помнится, домовито прикинул: впарить бы в лавку, где торгуют крупами …реклама же… и, гладишь, ребятишкам на молочишко…

И опять у Маши день рождения, опять я, чесал затылок, гадая, чем порадовать малышку. Увы, отлучиться в Иркутск я мог лишь на другой день ближе к вечеру, и вряд ли успел бы купить подарок; но, может, и успел бы до закрытия книжной лавки, где покупал дочерям русские сказки, да, вот беда-бединушка: купил бы накупил, да купило притупило, – в пустом кармане блоха на аркане.

 Пригорюнился, призадумался, повалился на топчан, укрытый овчинным тулупом, задремал и… цветным чародейным сном привиделась лесная сказка…

Я пробудился на закате дня и решил сочинить Маше сказку, где запечатлеть старика, вроде таёжного лешака, а потом – деда Савраску, бабку Малахайку и Алёнушку с Машенькой. Потешная байка про косопятого старика давно и озорно ворошилась в моем дремучем воображении, слёзно просилась на бумагу, но руки не доходили, отвлекали сказы да простушки-повестушки, сочинённые не для малых, но для бывалых. Сказка не увяла в памяти, а, словно яблонька, укрылась листвой, зацвела белым цветом и,  благодаря Маше, налилась сочным яблочком.

Себя не похвалишь, кто похвалит; смалу и по сивую бороду любил я русские сказки, паче сибирские, посему и запев выплелся, словно из тальниковых прутьев затейливое лукошко, а в лукошке – ягода морошка:

«В добром царстве, русском государстве жили-были дед да баба у самого синего леса. Деда звали Савраска, бабу – Малахайка. Жили они, поживали и добра наживали. И нажили под старость лет двух чадушек – Олёнушку да Машеньку... «Дивная вышла сказка: в тайгу наладился дед Савраска. Землянику собирать, кости древние размять. Глянул в окошко: у калитки лукошко. Может, ребятёшки подкинули кошку?.. Узнать охота, вот и выбежал дед за ворота. Дивится: чтой-то в лукошке том шевелится?.. Разматал дед пелёнки, а там – девчонки-дарёнки. Обрадел дед Савраска да бабке Малахайке сказал: дескать, Боженька детишков послал…».

С натуры …чего мудрить… запечатлел я характеры Алёнушки и Машеньки, дочерей своих:

 «Олёнушка послушная росла, и звал её дед Умка. Деду с бабкой подсобляла: грядки поливала, травушку полола, рученьки колола. А после вечёрошней молитвы браво засыпала. Только Машенька не спит. Ножками сучит. Олёнушку дразнит…Стал дед Савраска ворчать и ругаться: «Вот Оленушка-то умка, а ты пошто такая чумка?! Эй, Косопят, борода до пят, забери-ка нашу Машу…».

Но Маша потом исправится, глядя на сестрицу Алёнушку, ибо мой сказ, молвленный в лад народным сказкам, завершится ласково. Хотя раньше пугал Машу: «Ты шибко-то не шали, а то выведу в повести страшной…»  

  На рассвете – густой снегопад, а после полудня запуржило, заметелило, собаку встоячь заносило снегом; и рождалась сказка под вой метели в трубе, когда столь отрадно печное тепло.

Вот и опустился с небес студёный декабрь, – воистину, студень, стужайло3 , ибо к лютому морозу народилась уйма рябины, и волки выли за околицей, и дрова горели в русской печи с треском, полыхая не белым, а красным полымем, и кошка, свернувшись клубком, денно и нощно дрыхла на печи. А ясными ночами в небе ярко цвели звёзды: блестящие – благочестивые души, тусклые – грешные. 

На столешнице, крытой облинявшим зелёным сукном, среди чернильных пятен уложил я стопу писчей бумаги, взял остро очиненный простой карандаш и стал сочинять сказку; плёл бисерным подчерком, словно мышка-норушка вытянула цепочку следов по белу снегу. 

Сочинил сказочку вчерне, и по-доброму переписать бы набело, но поленился, решил отпечатать на машинке, попутно правя, а потом сшить в книжечку, раскрасив цветными карандашами. Глянул на печатную машинку, и вдруг явилась сказочная дума… Под гнётом из стопы дородных книг покоилась свежая береста, которую я тут же расслоил и разрезал на тонкие листы. Заправляя тонкие берестяные листы в машинку, внося поправки, отпечатал «Косопята...»; затем на полях пробил гильзой дырочки, и заплёл листы берестяной тесьмой. Не угомонившись, тут же докрасна накалил в русской печи гвоздь, и, зажав плоскогубцами, пустил по берестяным полям скупые узоры.

Когда засинели сумеречные окошки и заголосили горластые байкальские петухи, на письменном столе красовалась лесная сказка «Косопят-борода до пят», отпечатанная на берестяных листах. Припомнил я сказочную ночь, грустно улыбнулся: голь на выдумки хитра, – родилась самодельная книжка, не с пустыми руками явлюсь на Машины именины, а с лесным гостинцем.

Отведали пирог с грибами и румяные шаньги с брусницей и творогом, спели в хороводе: «Как на Машины именины испекли пирог из глины...», а потом спели: «Как на Машины именины испекли  мы каравай, вот такой ширины, вот такой вышины...» И когда вновь уселись за стол, я и вручил дочери берестяную книжку. Вскоре Маша знала сказку наизусть, от зубов отскакивало; и вроде, не зубрила, а «Косопят…» сам собою, сказочно вошёл в душу и память.

* * *

Справили именины, и опять я задумался, почёсывая бороду: «А почему «Косопят…» лишь Машу потешает?! пусть и другие чадушки повеселятся…».  И решил я заново отпечатать сказку, но уже на листах писчей бумаги…

Скоро сказка сказывается, да не споро дело делается… Изрядно поправив, отпечатал сказ на машинке, а затем почитал, вслушался и чую: там и сям пустил петуха, словно певчий, коему медведь ухо оттоптал, – топтыга же. Глянул на сказку, как на цветастую роспись, вижу: и бедно, и бледно. Стал опять править, и эдак четырежды набело переписал, едва угомонился, а Маша осерчало ворчала: мол, берестяная сказка красивей бумажной…

«Косопят…» узрел белый свет сперва в журнале «Сибирячок», потом в московском «Роман-журнале для детей». Прозвучал «Косопят…» на иркутском радио, где Косопята и деда Савраску играл артист Юрий Жигарьков, а Машу, Алену и бабку Малахайку – Маша. Вскоре театр народной драмы поставил спектакль по мотивам сказки, и уж четверть века кажет ребятишкам.

 И возмечтал я издать сказку цветной книжицей, посвятить книжицу Маше, поскольку Маше и подарил берестяного «Косопята…», Машу и вывел в образе сказочной Маши. Но-о… скоро сказка сказывается, не споро дело делается…

Сказочная судьба у «Косопята…» и косопятая: четверть века бился, колотился, чтобы издать сказку, но всё без прока. Уж и Маша заневестилась, а сказка так и не облачилась в книжный сарафан. Уж и художник Фёдор Ясников, лет десять игравший Косопята в театре, намалевал лубочные картинки, где шибко уж красиво вышел Косопят, словно Фёдор, глядя в зеркало, рисовал. Уж и посеяли мы акварели Фёдора, уж и художница Маргарита Марцинечко нарисовала другие картинки; уж и Марк Демидов умудрился поведать «Косопята…» по-британски; уж и готова была книжка к печати, но, увы… Ходил я с протянутой рукой, словно церковный христорадник, но и гроша не выходил.

«Косопят…» еще не обрел книжного облачения, а высоколобые ученые мужи, почитав на русском и английском, уже хлопали по плечу: браво… Помню, сочинил хвалебный отзыв даже американский профессор Майкл Майлам4 :

«Anatoly Baiborodin has written a wonderful children's story, A Tale: Heel Twister - All-Beard-Mister,that has the feel of a traditional Russian tale. The energy, vibrancy, and playfulness of the language turns the reading into a song. The rhymes are often quite unique, the neologisms witty without being pedantic, and the rhythm carries the tale with a deft lightness. M. Martsinechko's delightful illustrations also invoke the mood and style of the Russian fairy tale. And M. Demidov's translation renders a very creative Russian text into a very creative English…  Dr. Michael C. Milam, American Studies Chair, senior professor Irkutsk State Linguistic University»5

Каюсь, прости Господи: гляну, бывало, ночным завистливым оком: в книжных лавках – цветасто наряженные книги писателей-приятелей, сочинённые для малых чад; а рядом – аршинные книжищи в картонных переплётах, на блескучей бумаге, какие о ту пору издать, что пуд золота накопать. А я тощую книжицу, перед помянутыми книгами стоящую гроши, четверть века не мог издать. С шапкой по миру бродил и медного гроша не выбродил. Кланялся, гнул спину, – не переломится, с души не убудет, – да так, несолоно хлебавши, и махнул рукой на «Косопята...». Брались иные доброхоты, мимолётно впадая в детство, но тут же взрослели и остывали к детской сказке.

Четверть века томился «Косопят…» в картонной папке, словно в сумеречном чулане, где пауки денно и нощно плетут паутину, где шебаршит хлебной коркой мышка-норушка. И когда я махнул рукой на «Косопята…», случилось чудо, словно в сказке… 

Помню: храм Иерусалимский, за высокими, сводчатыми окнами синеет вешнее небо, желтовато светятся древние лиственницы и молятся Богу захожане, вроде меня, заросшего грехами, а с ними и оглашенные, и верные прихожане. Помню, воспел я двухвековой кладбищенский храм и погост Иерусалимский: «Не впервой я в сем храме на молебнах и богослужениях, но радостно дивлюсь во всякую обедню: под родительской опекой уйма ребятишек, словно в ясли либо детский сад угодил, либо выбрел на майскую поляну, где солнышками желтеют цветы-одуванчики, колышутся, словно кружатся в хороводе; и вспомнилось реченное Царём Небесным о чадах малых:  «Аминь глаголю вам, аще не обратитеся и не будете яко дети, не внидете в Царство Небесное: иже бо смиритеся яко отроча сие, той есть болий во Царствии Небесном; и иже примет отроча таково во имя мое, Мене примет; и иже аще соблазнит единого малых сих, верующих в Мя, лучше есть ему, да повесится жернов осельский на вые его, и потонет в пучине морстей».6

 Увы, отвлекаясь от богомолья, невольно поглядывал на счастливые семейные пары, увешанные чадами; зрел с душевной отрадой и светлой печалью — не сподобился семейно молиться в храме; зрел с надеждой — сии будут молиться за нас, грешных, и моления их, смалу боголюбивых, омытые слёзной жалью, узрит Господь. Наслышан: четверо — ребята старосты Алексея Дорошенко; видел: светло улыбались богомольцы, глядя, как смело и умело причащалась его малая дочь, что ещё под стол пешком ходила. А их, отроче младо, к причастию выстроилась вереница, у иных — лики иконные, словно у пастушка Варфоломея, грядущего преподобного Сергия Радонежского, коего дивно запечатлел Михаил Нестеров на сказочном холсте. Ох, светили бы их лики вечно, не гасли на ветрах  житейских…

Глядя на чадушек, что от горшка два вершка, забавно осеняющих себя крестным знамением, призабылся в наплывающих видениях и очнулся в Иерусалиме: Царь Небесный на жеребяте въезжает в святой град, евреи устилают дорогу пальмовыми ветвями, а их ребятишки восторженно голосили Христу: «Благословен грядый во имя Господне!.. осанна в вышних!..». Славословили Христа и взрослые, хотя, опалённые страстями, ликовали не ради спасения души и обретения Царствия Небесного, но с ожиданием от Сына Божия утробных благ и земного величия иудейскому царству. Не дождавшись, обозлившись, спустя четыре дня истошно вопили: «Да будет распят… Кровь Его на нас и на детях наших…».7

После заутрени прихожане пили чай с постными пирожками – дар благодетельного купца; и за чаем разговорился я с Алексеем Дорошенко, что служил в храме старостой и алтарником, а в миру – купец первой гильдии, говоря на царский лад. После третьей чашки я осмелел, поведал Алексею о горемычной судьбе «Косопята…» и робко показал сказку в цветной распечатке. Повертел Алексей доморощенную, кустарную книжечку, полистал и говорит:

 – Эх, отпечатать бы на бересте… Хотя можно и раскрасить под бересту… А что, брат Анатолий, издадим сказку…

Я обомлел от радости, а благодетель:

– …тиражом эдак …в пять тысяч…

Я ошалел от сей блажи:

 – Пять ты-ы-ысяч?!

И помянулся бойкий сочинитель Эраст Сахаров позаочь величаемый Колобком: гостил намедни и, озирая полки с книгами, укорил:

 – Пушкин, Лермонтов, Гоголь… А я то где?..».  

Я сробел покаянно сознаться, что его опусом, отодрав золочёную корку, растапливал русскую печь на лесной заимке.

 – Украли, – сбрехал я, прости, Господи.

 – Украли?! – Колобок лукаво удивился, глаза повеселили, круглое лицо зарумянилось; и сочинитель смущённо захихикал, прикрывая рот ладошкой.

 Мне бы по-деревенски досадливо осадить: мол, чо лыбишься, как сайка на прилавке?! – но я кивнул со вздохом:

 – Украли… Поклонницы, поди….

 –  Переживаешь, Анатоль?..

 – Ага, переживаю…

 – Не переживай, я тебе вторую книгу принесу…

 – Опять украдут… – пробовал откреститься, но приятель успокоил:

 – А я другую книгу подарю… – Эраст опять счастливо хихикнул, ладошкой сдерживая смех. – У меня же весь тираж на кухне…

 – И много книг?

 – С полтыщи… 

Но вернёмся в храм Божий… Когда Алексей замахнулся на щедрый тираж, вспомнил я писателя горюна, вообразил пачки книг на тесной кухне и ужаснулся:

– Куда такую уйму?!

–– В детские приюты отвезём, – успокоил Алексей. – А потом и Рождество близко, ребятишкам подарим…

На радость мою накануне Рождества Христова в Иерусалимском приходе издали цветную книжицу «Косопят-борода до пят»; и, в Сочельник уложив сказку в праздничные пакеты, после рождественской обедни вручили малым чадушкам.

* * *

И пошёл «Косопят…» бродить, колесить по белу свету, и я следом, но едва поспевал. Помню, завернул в заснеженный детский сад; читал сказку говорливым детишкам, коих усмиряла детсадовская няня:

 – Косопят придё-от, а кто шалит, того… заберё-от и в лес унесё-от!..

Прочитал, утёр пот со лба, интересуюсь:

 – Вопросы есть?..

Вижу, отроче младо трясёт ручонкой; ну, думаю, любознательный малый – будущий книгочей, а может …бери повыше… писатель, и дал слово малышу.

– А можно Вашу бороду потрогать?

 – Бороду?! – оторопел я, но, поразмыслив, согласился: чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало.

 Согласился на свою шею, вернее, на свою бороду, ибо взметнулся лес ручонок, – все вдруг возжелали потрогать мою бороду. Эдакая честь моей сивой бороде и не снилась… Видимо, в детских головушках слился я со сказочным Косопятом, у коего борода седа до пят…

Не поспел я и глазом моргнуть, налетели озорные чада, мурашами забегали по мне, задёргали бороду, зашиньгали, словно шерсть из кудели, примотанной к прялке. Оробел я, стал переживать: эдак и бороды лишишься…

Чудится, родился я в рубашке …не по грехам милостив Бог… и с бородою до пупа, ибо сколь ни щурю глаз, не могу усмотреть далёкие лета, когда по лености бросил скоблить рыло до синевы и дал волю бороде. Помню, летом гостил в прибайкальском селе; бродил в сосновом бору, что за околицей, и помню, возвращаясь с корзиной рыжиков, вывернул из проулка в улицу и столкнулся с мамашей, что вела за ручонку малого. Парнишонка выпучил глаза и кажет чумазым пальчиком на меня, бородатого: «Дедя…», а деде лишь перевалило за тридцать...

О ту бородатую пору узрела свет моя книга повестей «Старый покос», и дальний знакомец, прищуристо оглядев бороду, странно усмехнулся: «Забавно, в писатели выбьются, и сразу – борода…». И мать моя, за семьдесят лет наглядевшись на гладко выбритых советских мужиков и стариков, ворчала: «Сбрей-ка ты, парень, бороду, а то вылитый дед Мазай. Куда  торопишься?! Не торопись, ещё походишь в стариках…».

А забородател я лет в тридцать не за идею, от лени-матушки, что поперёд меня родилась, а позже возрос и до бородатой идеи8; но о ту гладковыбритую советскую пору даже бородатые мужи, не говоря уж про молодь, водились редко, а ежли молодой и с бородой, то бритые старики сварливо говаривали: «Однако, паря, геолог либо приискатель. Перекати поле, вроде шатунов ранешних … Рыщут, чо не теряли, в бане не моются, пню горелому молятся… Одно слово, –  в поле ветер, в заде дым…».

Но вернёмся в детский сад… Когда озорники, жаждущие потеребить мою горемычную бороду, свились в клубок, воспитательница властно разметала кучу-малу, утихомирила вертлявых и горластых, и чадушки следом за няней гуськом пошлепали в столовую, пахнущую манной кашей и компотом. Когда и меня угощали, вспомнил я со вздохом …Господи, полвека миновало… вспомнил, что Алёнушка, старшая дочь моя, года два служила няней в детсаду, в той группе, где сестра Маша ума набиралась, и может, Алёна, разводя семейщину, давала Маше побольше каши, вот Маша и росла крепышом.

Вспомнилось и своё деревенское малолетство… Мать, Царствие Небесное, в детсад меня не пихала: то ли платить нечем, то ли озорной и вороватый рос, и мать боялась осрамиться; а посему я, обдирая лохмотья с обгорелого носа, поддёргивая семейные трусы на лямке …штанов по лету не полагалось… глазел в заборные щели на детсадовских сверстников, что качались на  качелях и кружились на цветастых каруселях. С лютой завистью зарился и ворчал, слыша тоскливое урчание в пустом брюхе: «Чо им не качаться, налопались манной каши, напились компота…».

А лет через пять старшая сестра Валя, окончивши педучилище, пришла воспитателем в вожделенный детский сад; а я, отроком целивший в художники, акварелью и гуашью малевал сестрицу Алёнушку и братца Иванушку, Ивана-царевича, взнуздавшего серого волка и в обнимку с царевной скачущего выше леса дремучего, а потом – Кокованю и девчонку Дарёнку из Бажовского сказа «Серебряное копытце»; и за акварели сестра приносила мне из кухни чашу манной каши и кувшин компота.

Сестра Валя, выйдя замуж, поначалу жила с мужем в родительском доме, а когда родила девчушку, зятя забрали в армию; и, коль мать с отцом, помню, жили на таёжной заимке, где ухаживали за крупнорогатым совхозным скотом, то Вале пришлось за мной и сестрой Анной доглядывать. Помню, по осени пошёл во второй класс, и Валя, словно телка на поводке, вела меня за ухо в школу – добрых обуток нету, а в ичижонках из сыромятной кожи я отказался идти. Вот и пришлось сестре  за ухо вести…

Но то листочки, ягодки вызрели позже… Сестра Валя с полуторогодовалой дочуркой по утру ушла  в детский сад, а я в серванте обнаружил гематоген, на вид и вкус напоминающий конфеты, прозванные ирисками. Решил попробовать, и так напробовался, что к вечеру весь гематоген умял; да и забыл, заигравшись с дружком возле калитки. Сестра вылетела за ворота с бранью и кочергой, и я рванул наутёк, смекнув, что иначе сестра отпотчует той кочергой. Помню, Валя с криком гналась до перекрёстка, а там запыхалась,  да и напрасно бежала – сроду не догнать, поскольку я от страха не бежал, а летел, словно ветер…

Пока я поминал свои деревенские детские годы, ребятишки, похлебав киселя, гомонящей стаей полетели на заснеженный двор; и я, отведав манной каши, побрёл следом. «Ну, – думаю, – умеете бороду драть, умейте и свою подставлять…». Подумал я эдак, и карапуз, что возжелал потрогать мою бороду, вообразился бородатым, со старческими, круглыми очёчками, жалобно висящими на переносице…

В голубоватом, заснеженном саду, запрягшись в лёгонькие санки, я катал детишек, и в отместку за бороду взбрыкивал с лошажьим ржанием, круто поворачивал, сваливая в снег весёлых седоков. Увы, вышло, не отомстил, а ублажил: вынырнув из снежных суметов, огольцы с радостными воплями снова лезли в санки. Ух, и упарился же я, и воскликнул: «Эй, Косопят, борода седа до пят!.. угомони-ко малых ребят!..». Притихли чадушки, задумались, а я откланялся: «Храни вас Боже, отроче младо!..». 

Давненько родился на белый свет «Косопят-борода до пят» – рождение сказки заросло бурым и сизым мхом да брусничником, словно таёжная валёжина, – и по ветхой памяти забыл я, где в судьбе сказки быль, где небылица про синегривую кобылицу, и ежели что приукрасил, не обессудьте – сочинитель же.

Лето, осень 2014, осень 2017, зима 2021 года   
_______________

1 МАЛИЦА (ненецк. мальця) - мужская одежда ненцев и части хантов и коми (оленеводов), длинная без разреза рубаха с капюшоном из оленьих шкур мехом внутрь. 

2 Семейские – старообрядцы Забайкалья.

3 Студень, стужайло – так в старину называли месяц декабрь.

4 Майкл Майлам писал о сказке в 2007 году, когда служил профессором Иркутского государственного лингвистического университета и дружил с переводчиком и преподавателем английского языка Марком Демидовым.

5 «Анатолий Байбородин написал чудесную русскую сказку для детей «Косопят-Борода до пят», в которой ощущается дух традиционного русского сказа. Энергия, мелодичность и живость языка превращает чтение в речитатив. Сами рифмы зачастую совершенно уникальны, неологизмы остроумны и лишены назидательности, а ритм ведёт повествование сказки с изящной легкостью. Восхитительные иллюстрации Маргариты Марцинечко также порождают настроение и стиль русской сказки. Перевод же Марка Демидова воплощает высокохудожественный русский текст в высокохудожественное английское повествование… Д-р Майкл Майлам, зав. кафедрой американистики, профессор Иркутского Государственного Лингвистического Университета».

6 Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное; и так, кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном; и кто примет одно такое дитя во имя Мое, тот Меня принимает;  а кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской». Евангелие от Матфея, 18:36

7 Евангелие от Матфея 27:23, 25).

8 В Русское Средневековье православного без бороды батюшка не благословлял, а помрёт – прямая дорога в ад. "Бог создал человека бородатым: только коты и псы не имеют ее" – говорил патриарх Адриан. Русские полагали: бритье бороды и усов ведет к содомии, ибо лицо мужика становилось круглым и гладким – бабьим… Митрополит Даниил в двенадцатом поучении сурово осуждает женоподобных парней и мужиков: "... женам позавидев, мужское свое лице на женское претворяеши…" Пострижение бороды, усов в допетровскую эпоху считалось тяжким грехом, уподоблялось мужеложству и прелюбодейству, наказывалось отлучением от церкви. Человек создан по подобию Божию и, следовательно, грешно искажать божественный облик. Противники Петровского брадобрейства утверждали: «…людей, кто бороды бреет, не велено в земле погребать», а следует «яко же пса кинуть в ров», а посему многие, проклиная брадобрея Петра, испорченного европами, сохраняли свои насильно отрезанные бороды и завещали положить после их смерти в гроб, чтобы предъявить на том свете.

Наш канал на Яндекс-Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Система Orphus Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную