Алексей БЕРЕГОВОЙ (Ростов-на-Дону)

РАССКАЗЫ

 
 
  Даданэ
Красавчик
«Да здравствует!..»
«Эх, Фаина…»
Игрушка
Переправа

 

ДАДАНЭ
Рассказ

1.

Он шел, спотыкаясь и никого не замечая вокруг.

Красноватое солнце поднималось над дальней лесополосой, вылезало медленно, словно нехотя, падало на хутор косыми лучами. Очень скоро эти лучи выпрямятся, и тогда на смену утренней прохладе разом навалится беспощадная июльская жара, осатанелая без дождей.

Он только подумал о жаре, и его лоб, шея покрылись крупными каплями пота, он тяжело вздохнул, вытер лоб ладонью. Да, пока еще ничего, — слабый ветерок потихоньку слизывает пот и слегка холодит голову.

Пыльная дорога тянулась по окраине хутора, между выгоревшими огородами и полем, — рыжая щетина высокой стерни, словно зеленой сединой, тронута побегами молодого бурьяна. Где-то далеко прошумела электричка.

Он шел на работу, где не был четыре, нет, кажется, пять дней. На душе было муторно, внутри все тряслось мелкой, нескончаемой дрожью, голова находилась словно в чудовищном, затянутом сне, вырваться из которого невозможно. Голова не болела, нет, — она сейчас была просто не в состоянии болеть. Кожа на груди, спине, ногах то пекла, точно ее терли горчицей, то мерзла, словно к ней прикладывали лед. Ноги шли отдельно, сами по себе, шли привычной, натоптанной за три года, дорогой, но тело, руки, голова — они, словно пустые придатки к ногам, были сейчас неспособны ни к чему, и он боялся, что может быть еще хуже.

«Но где же взять?..» — мелькнула липкая, тоскливая мысль, и голова, снова опустев, сокрушенно качнулась вперед.

Уже ничего нельзя было взять, все закончилось, и оставалось одно: терпеть, отгоняя мерзкий, потный страх, ползущий между лопатками.

Четыре дня (или пять?) назад привезли получку. Он хорошо помнил этот день, ждал его как праздник. Тогда он не собирался нет, совсем не собирался, потому что дал себе слово. Просто надоело каждодневное шипение Анфиски — к концу месяца она становилась совсем бешеной и ненавидела его люто, — утомили длительная пустота в кармане и долгая нужда перебиваться с хлеба на воду. И он дал себе слово. В тот раз. Хотя... Потом этот козел — дядька Грохот! Гад! И как он может с вечера надраться — на ногах не стоит! — а утром — как огурчик! — идти на работу? Годами ведь старше. Уломал, сволочь! Пойдем да пойдем. Всего по одной. И прораба не было. Хотя, если б и был на месте? Все равно сбежали бы...

В желудке резко, до боли, засосало, ноги сразу ослабли, сделались ватными. Захотелось присесть. Он остановился и долго прислушивался к боли в животе. Странно болит... Сосет, а жрать не хочется, и живот тугой, как барабан Что там может быть?

Постепенно боль прошла. Он двинулся дальше.

...Уговорил  или только  предложил?  Уговорил,  наверно.  Ну глотнули по бутылке вина, потом еще по одной. Грохот ушел до мой, прихватив бутылку — на ужин, а он, Семка Даданэ, остался.

Из магазина шел нагруженный бутылками — еле допер.

Правда, была еще ставрида копченая, штук десять — купил для дома. Больше ничего путного в магазине не было...

Огороды кончились. Он обошел угловой дом, потащился по длинной улице с травянистой дорогой и двумя рядами тополей посредине. Белыми пятнами мельтешили куры. Теперь солнце светило сзади — перестала мерзнуть спина. И сразу дохнуло зноем.

...Анфиска страшно обрадовалась. Она сама не дура... Наварила молодой картошки — где только взяла? Наверно, в огороде накопала. Если там можно найти что в сурепке? А ведь сажали же. Говорил — не надо, только людей смешить. Эх!.. Противно все...

Он плюнул, полез в карман за сигаретами. Сигарет не было, и он снова плюнул.

...Стерва эта Анфиска! Чего он с ней связался? На шесть лет старше и хотя бы баба была, как баба, а то так — одно слово... Хороша, пока шмон в карманах не наведет. Работать не хочет, ждет, что он принесет. Сама в магазин бежит, на все согласна. Ну, прямо любовь начинается! А потом?.. И пацан ее. Сам — раз плюнуть, а смотрит — убить хочет! Бандюга растет! Откуда такие берутся?..

Остальные дни он не помнил. Они прошли сплошной серой пеленой, чередуя провалы сна, короткие пробуждения с Анфискиными пробежками в магазин, глотками вонючего вина, с пацаном, что-то жующим у заставленного бутылками и банками, грязного стола.

И вот все. Деньги, а с ними и все остальное, кончились. Кончились уходы от похмелья, нужно было встречать его в лоб, мучительно находить в себе силы подняться.

Кажется, с работы кто-то приходил, но он не помнил, кто. Тогда это ему не нужно было. На работе помогут. Так не раз бывало. Может, даже — тайком от прораба — нальют грамм сто. Сами не пьют на работе, но глядя на него, посочувствуют. И загрызть что-нибудь дадут... Правда, начнут насмехаться — так тоже всегда было, — но дадут. Этот, Грохот, рыготать станет, сволочь, будто не вместе пили. А Павел Анисимович, тот хитренький, — сам будет жалостливо сочувствовать, а другие под его сочувствие почему-то всегда ржут, как кони. Придется терпеть. Он всегда терпел. Денег вот только не занимают. А зря. Он бы отдал...

Метров за триста до правления колхоза он свернул к магазину. У магазина пустынно, на окованной железом двери большой замок.

«А недавно здесь народу было, — тоскливо подумал он. — Когда получка...»

Через парк он вышел в поле, его краем стал пробираться к высокому забору стройдвора.

...И чего он такой невезучий? С детства. Расшвыряла война его семью, родителей он не знает. Первые ощущения детства: детдом в маленьком сибирском городке. Он хорошо помнил старое двухэтажное здание, глухой дощатый забор вокруг него, задний двор, опушку леса за ним. Лес был рядом, стоило лишь отодвинуть доску в заборе. Лесом пахли свеженапиленные дрова в деревянном сарае. Он всегда считал, что родился там. Там и фамилию эту ему приклепали, неизвестно почему. Или она у него такой и была? Может, посмеялся кто? Все спрашивают: что за фамилия, национальность какая? А он знает? Волосы черные, усы, глаза антрацитовые, а в документах: русский. «Удивительно! — твердят все. — Русский, а с такой фамилией!» Он привычно злится и молчит. Что им за дело?

«Антрацитовые глаза», — кто так говорил? Кажется, Матвеевна. Няня. Там, в детдоме. Любила его почему-то больше всех. Она была ему за мать. Сколько же ей сейчас будет лет? Померла, наверно, уже... Часы, вот, подарила. На память. Все, что у него осталось. Он вытащил карманные часы, открыл крышку. Простенькие часы на цепке. С намалеванными на циферблате морем, парусом и чайкой...

Как попал он в этот донской хутор, как сошелся с Анфиской — соломенной вдовой с хатой на краю хутора, — он помнил слабо.

...Руки вот у него золотые. Были золотыми. Они и сгубили. Все из-за них. «Семка сделает, Семка сумеет как надо», — слышал он постоянно и быстро к этому привык. Все хвалили его работу и расплачивались водкой. Денег жалко, а ему — стыдно их брать.

Как стал столяром, сам не знает. Родился, наверно, им. Смотрел на работу других, запоминал, потом пробовал и получалось. Скоро — даже лучше. Любит он это дело, а без любви, говорят, ничего не выходит. У него выходило, что хочешь: и мебель любая, и столярка резная. Выходило, да зря...

Они вот рыгочут, попробовали бы сделать так, как он. Его и прораб ценит. Знает его работу. А этот, Грохот, — только громыхать. Как в пустое ведро...

Опять заныло в животе. Кружилась голова, с перебоями работало сердце. Перед глазами, точно цветные мухи, беспрерывно сновали какие-то точки. Он знал, что это от напряжения, с которым давался ему сейчас каждый шаг, и потому остановился, окутанный густым туманом страха. Он прислушивался к собственным ощущениям и чувствовал, как мелко дрожат ноги, как по вискам, усам, бакенбардам катятся маленькие холодные капельки пота.

«Ничего, — подумал он со слабой злостью, — только бы все прошло нормально, только бы не загнуться разом... Лишь бы кончилось все хорошо. Последний раз. Я им докажу. Они думают, что я... Возьму себя в руки, они еще увидят... Крутит как... Здоровья совсем нет... Брошу Анфиску к черту! Сам буду жить. Она, стерва, толкает...»

Мысли его путались, собственные уверения были слабыми, но не лишенными надежды.

Он поднял голову. Далеко впереди, у открытых ворот столярного цеха, виднелись две мужских и одна женская фигуры. Кажется, уставились на него. «Уже приперли!..» — злобно подумал Семка и снова опустил голову.

2.

— Гляди, гляди, Натаха: Ненедашка на работу чешет! — загремел дядька Грохот. — Еле тепленький! Просадил теперь уже все!

— Теперь не будет,— сказал Павел Анисимович.

— Да. Куды уж там!

— Не будет целый месяц... — ехидно улыбнулся Павел Анисимович и пошел в мастерскую.

Наталья, миловидная женщина тридцати лет, молчала.

3.

— Семен, у тебя совесть есть? — задал прораб избитый вопрос.

Семка привычно молчал, слушая лишь неровный стук своего сердца.

— Знаешь, иди-ка ты в правление, скажи, что я тебя от работы отстранил. — Голос прораба стал сухим и жестким. — С меня хватит! Если кто желает, пусть с тобой нянькается.

— Не буду больше, Михаил Иванович, поверь. Все, завязал. Клянусь — в последний раз!

— Какой последний?

— Клянусь, чем хочешь, поверь мне.

— Нет, Семен, не могу.

— Ну что мне, на колени упасть, что ли? Иванович, ты же знаешь, мне некуда деться. Что ж мне теперь, совсем под забор? — Ему стало жалко себя, на глаза навернулись слезы, говорил он тягуче и плаксиво. — Ну поверь, Иванович. Я отработаю, я буду вкалывать, как вол...

Он долго еще гнусавил, шмыгал носом, надеясь на характер прораба, — он знал его хорошо и тянул время, ожидая, пока у того пройдет вспышка негодования.

— Ну, ладно, — сказал наконец прораб, — под забор у нас нельзя. Иди, Семен. Но задолби себе: это действительно в последний раз. Без дураков! Повторится, больше не проси, сразу выгоню. Ты меня знаешь...

Семен вышел из кабинета, тихонько прикрыв дверь и уже не помня последних слов прораба. Неприятная, но неизбежная процедура закончилась.

День был тяжелым и бесконечным. Внутри не переставало болеть, в голове — кружиться, да так, что он не мог смотреть на вращающийся диск циркульной пилы. Взгляд его падал в темный угол мастерской, и тогда он видел, как там что-то шевелится, похожее на спутанный клубок змей, его охватывала щемящая, немая жуть, и он старался не смотреть больше в темноту. Он смеживал веки, вытирая пот со лба, и перед глазами, в его воспаленном мозгу, не переставая, бешено вертелся какой-то красно-зеленый огненный круг, и уйти, спрятаться от этих непрерывных кошмаров не было никакой возможности, как и не было сил с ними бороться. Нужно было работать, и он пытался работать, чувствуя, что даже маленькая дощечка стала невыносимо тяжелой, а его руки и ноги — слабыми и неуверенными.

Он знал, так будет еще дня три-четыре, а страшные ночи между ними он не сможет спать, будет только короткая дрема, рвущаяся частыми встрясками головы — словно кто его грубо толкал, — сон пропадал начисто, дрема потом возвращалась медленно и неохотно. Он знал, за эти три дня губы его потрескаются, а горло станет шершавым от непрерывной и неутолимой жажды, от выпитой воды в животе появится раскаленный камень. Он будет постоянно думать, где бы похмелиться, и, если ему это не удастся, то на четвертый день, даже при виде пустых бутылок, его будет бить озноб и выворачивать от отвращения.

Страх за эти три дня все сильней обволакивал его. Голову теперь сверлила тупая, навязчивая мысль: «...Всё, лишь бы прошло нормально... только бы пронесло... на нюх не возьму...»

Он слышал много рассказов о том, как умирают на похмелье, и теперь он ненавидел всех и все: себя, ничего не понимающих мужиков в мастерской, хуторских сволочей, у которых дома всегда стоит водка и они не болеют от этого, идиотскую работу у дерущего по нервам, плюющего опилками станка. Его приводили в ярость спокойная физиономия Павла Анисимовича, рокочущий бас Грохота и дурацкая придирчивость бригадира. Он скрежетал зубами, шумно выдыхал воздух и терпел. Терпел, как терпят ковыряние врача в больном зубе. Он ненавидел все и на все был способен в эти минуты.

Он знал, хуже всего будет вечером, когда он останется один на один со своим похмельем и когда даже Анфиска не захочет с ним разговаривать. Этих часов он боялся до ужаса и, кажется, все бы отдал, чтобы уйти от встречи с ними...

4.

Через месяц утихла, забылась боль, отошли в прошлое страхи. Только нудные, изнуряющие поиски способов продержаться камнем висели на шее. Он жил ожиданием чего-то скорого, которое грянет, как гром, сбросит наконец это тяжкое состояние, даст почувствовать себя человеком, который может все, что хочет. Только желания его теперь будут...

И гром грянул! Через месяц снова была получка. Вечером он шел, пошатываясь, домой, а из его карманов, из-за пояса брюк, из-за пазухи блестели металлическими головками бутылки розового портвейна. Сегодня он был доволен всем и ничего не боялся...

5.

Через три дня прораб сказал Грохоту:

— Петр Филиппович, будешь идти домой, загляни к Семену, — все одно тебе по пути. Узнай там, думает он на работу выходить или нет?

Вечером Грохот тихонько открыл кособокую калитку Анфискиной усадьбы. Вид у подворья был таким, словно здесь давно не живут люди. Большой палисадник с чахлыми деревьями густо зарос шпорышем, сурепкой и одуванчиками. Маленький глинобитный сарайчик с вырванной дверью давно не слышал куриного квохтанья, небольшая, ошилеванная в елочку и когда-то крашенная голубой краской хата кривилась в глубине двора.

Грохот пересек палисадник, осторожно постучал в маленькое оконце с пыльными стеклами. Никто не отозвался. Он постучал еще раз и пошел в хату.

Дверь не заперта. Грохот вошел в сени, через кухню шагнул в единственную комнату.

Низко висел темный деревянный потолок, подслеповатые окошки почти не пропускали света. Глаза быстро привыкли к полумраку, и Грохот увидел Семена: тот лежал на кровати и храпел. Из-под голого матраца в разные стороны торчали горлышки запечатанных винных бутылок, словно Семка боялся расстаться с ними даже во сне.

Грохот подошел ближе. Семка не шевелился, и храп шел не от него. Грохот внимательно осмотрелся вокруг. В дальнем углу комнаты он увидел Анфиску — она храпела на брошенном на пол ватном одеяле, выставив на Грохота из-под задранной юбки толстый зад в серо-зеленых панталонах. Белели в темноте широко раскинутые ноги. Ударила, схватила за сердце дерзкая мысль, Грохот испугался ее и отвернулся.

«Окочурился, што ли?» — подумал он, тронул Семку за плечо. Тот не шевелился. Грохот затряс сильнее. Семка замычал, открыл мутные глаза, глянул на Грохота таким пустым взглядом, что тому стало не по себе — словно перед ним было живое чучело. Не узнавая, он смотрел сквозь Грохота, потом перевалился на бок, засопел часто, с надрывом.

Грохот снова посмотрел на белые Анфискины ноги, затем осторожно достал из-под матраца бутылку портвейна, торопливо спрятал ее под полу спецовки.

Стараясь не шуметь, он выбрался из дома. Прикрыл за собой калитку, воровато оглянулся, быстро зашагал по улице. «Эх? — пожалел он, отойдя метров на двести. — Пару  надо было прихватить! Все одно ничего не заметит...»

6.

А через полгода Семка исчез из хутора. После очередной получки. В хуторе недолго судачили об этом. Кто говорил, что он бросил пить, а заодно — и Анфиску, чтобы начать новую жизнь, кто доказывал, что это Анфиска его выгнала, потому что, кроме пьянки, он ни на что уже не годился, а кто считал, что это Анфискин сынок его допек. Погода стояла сырая, холодная, дождь сыпался на хутор вперемежку со снегом, и никто толком не интересовался, куда опять кинула Семку злая его судьбина, как, впрочем, никто и не знал, откуда он появился. Просто языкатые хуторяне отметили: был — пропал, и быстро о нем забыли.

Только вот Наталья долго еще сомневалась, вспоминая кудрявый Семкин чуб. Сомневалась и молчала. Шла она как-то со станции, мелькнул в грязной мешанине тропки маленький белый кружок. Не поленилась, подняла, вытерла ладонью. Циферблат от часов. С намалеванными морем, парусом и чайкой…

Ростов-на-Дону 1979 г.

 

КРАСАВЧИК
Рассказ

Иван Нестеренко и Михайло Чепурной собрались на мельницу, выпросили у бригадира сивую кобылу Машку, запрягли спозаранку бричку, кинули в нее по три мешка гарновки и двинули по холодку. Дорога недальняя, но и не близкая — до соседнего хутора, где была мельница, километров десять. В общем, есть время и подремать, и покалякать кое о чем.

Сначала помалкивали: то ли языки еще с привязи не сорвались, то ли дух переводили после мешков да понуканий ленивой кобылы. Потом Иван развязал оклунок, достал завернутую в тряпицу еду.

— Исты хошь? — спросил он у Михайлы.

— Не, баба успела напхать, лучше недоспать, грит, чем недоисть.

— А моей хочь бы хны! Оклунок собрала и — дуй! У шляху, каже, пошамаешь. А чё, и правда — у шляху чё ишо робыть? — Иван шмыгнул красным, облупленным носом, сунул под пегие усы редиску и захрумкал. — Може, сальца, цебуля вот зэлэна е, пэтрушечка?

— Не, я той  петрушечки лет  на  десять  наевся. Наперед.

— Ну да, — не поверил Иван, — як же то?

— Да как-то дали в колхозе путевку у санаторию под Батумом, моя причепилась:  ехай, да  ехай!  Ну, поехав.  Санатория там ниче, хорошая, токо кормют так, как в голодный год от себя отрывают. Лечение это у них называется. Ну и надоела мне такая жизня. Ресторан там был недалеко, забыл как название, — не по-нашему, по-грузински... Н-но, короста! — стегнул Михайло кобылу, — совсем стала, прислухивается! В обчем, думаю, дай я себе разгрузочный день сделаю (это в санатории день такой есть — разгрузочный, када о том, што ел утром, к обеду начисто забываешь, а в три часа дня совсем без паморок: жевал ли чё-нёбудь сёдня или не). Наемся, думаю, до отвала, гроши мне жалеть, што ли?..

— Ну?.. — заинтересованно хрумкнул Иван.

— Зашел. Ресторан  ничё — красивый, снаружи щикатуренный, а снутри булыганы на стены навешаны, в пещере как бы... Длинные ряды столов и — на кажный ряд гвардеец с усами и с полотенцем. Людей не дуже много, токо в одном ряду грузины сидят, штой-то едят, пьют. Меню — книжка такая страшная в ресторанах есть...

— А шо вона страшна? — перебил Иван. — Картинки, шо ли?

— Ага! Почитаешь, почитаешь, и с копыт — в обморок. Это када грошей у кармане кот наплакал.

—  А-а...

— Так вот, меню раскрыл, а там, што душа желает, и все грузинское: харчо, шашлык, хочамбили, сацвили, еще што-то, уже не помню. Ну, шашлыком и харчом нас с ног не свалишь — их у нас в любой столовке из чего хошь лепят, а в остальном, думаю, хочь я и хохол, но не хужей грузина разберусь...

— И ты усэ зъив? — не удержался Иван.

— Штобы все съисть, даже твово пуза не хватит, надо разов у пять поболе. В обчем, зову хвицианта.  Подбег.  Я ему заказ даю: харчо, шашлык, хочамбили, ну и запить, штоб было чем. Сполняй! «Шашлык надо ждать», — грит. А я не спешу... «Зэлэнь будэшь?» — спрашивает. Глянул — все зелень зубами трут, а я што хуже? «Буду», — грю. «Скоко?» А я знаю скоко — отродясь ее не вешал?! «Тащи кило!»

Он на меня глаза вытаращил, аж усы раздвинулись, но примолк, побег заказ сполнять. Што такое, думаю? Чё он так, зелени, што ли, у них мало? Вроде чуток не по себе стало, но виду не подаю, сижу, отдыхаю. Он мне харчо, хочамбили приволок, бутылку вина, «Везисебяни», кажись, называется, клевое такое винцо, приятное и не дурное. Вроде как один грит: «Вези себя», а другой отвечает: «Ни, — мол, — не после чего...»

Ну, я винца плеснул, полстаканчика пропустил, токо собрался ложку в харчо воткнуть, тут глянул на моего гвардейца и обалдел. Стог сена прет, охапку, точно корове. Ну, думаю, хана мне, но вида опять не подаю. Даже грузины за столом примолкли, смотрят, то на меня, то на него — не поймут, наверно: чи щяс я все это жрать буду, чи на зиму запасаюсь. Я, в обчем-то, петрушечку, укропчик помаленьку уважал, а тут тюк травы, и чего токо в ней нет? Ну, што себя им насмех выставлять, надо заказ употреблять. Да еще и тот, паразит, стоит недалече, полотенце через руку, уставился на меня — интерес его берет: съем или не. А што думаю, съем, да еще как, штобы ты и не пикнул, што я в той траве ни бельмеса.

— И што, зъив?

— Умолол. Стакан свой допил, другой наливаю и тому хвицианту — на, мол, опрокинь. Тот башкой трясет — нельзя, мол. А я ему: давай-давай, все одно от него пьяный не будешь, уважь, мол. Он глазищами черными по сторонам  зырк-зырк,  стакан схватил, и я не вспопашился, как тот стакан уже на столе стоит сухой, хочь паутину в ем заводи.

Ну, и стал я то сено в себя запихивать. Жую — вроде ничё. На вкус не поймешь, может, оттель, што я все скопом, без разбору, но противности нет. Потом тяжельше стало, так я беру пучок и в солонку, в солонку — с солью вроде полегче... Вот жую и жую свою жвачку, а все на меня уставились, любопытствуют. Пятую бутылку вина приканчивал бы, так, наверно, никто и не засек бы, а тут... И ничё, не сдаюсь, хочь не лезет она в меня, но я ее силком: давай-давай! И вот травы у меня осталось уже не так богато — как у всех, — и уже совсем себя спокойно чувствую, и зал так это осматриваю с достоинством, а один толстый дядька с круглой шапочкой на голове не выдержал, кричит: «Какой маладэц! Савсэм наш чалавэк!» и бутылку вина мне посылает. Ну, я ему бутылку взамен, а сам думаю, пора и за харчо браться, а то во рту какаясь хреновина, а в пузе совсем не поймешь что: вроде и полно, а как не ел.

Вот тебе и вся петрушка, смотреть я на нее счас не могу.

Дорога пошла под уклон, в балочку, и Машка затрусила рысцой, выбрасывая копытами фонтанчики пыли.

— Гля, — удивился Иван, пряча в оклунок остатки еды, — проснулась, шо ли? Сама побигла!

—  От Машки дождесся! То бричка теперь смотором, а ей ее держать невмоготу...

—  Слухай, Михаила, у тя опять  мешок развязався,  сыпет.

— Тпр-ру! — Михаила натянул вожжи. — Вот, короста!

— Хто?

—  Да жинка! Так мешок завязала, што я его уже три раза перевязываю, а он опять развязывается...

Михаила неторопливо слез, затянул мешок бечевкой, уселся снова. Раннее солнце висело над притихшей пылью дороги, бросало косые, еще прохладные лучи на перекаты полей, извилины лесополос, зеркалило в глаза дальним, одиноким прудом.

— Н-но, проклятая! — мотнул Михаила кнутом, и бричка снова потолкала Машку по склону балки.

—  А за шо тя Красавчиком у хуторе кличут?

— Стешина работа!  Как поженились, она всё:  «Миня, красавчик мой!» И на людях, и дома. Ну и добалабонилась, подчепили — и пошло с подковыркою:  Красавчик да  Красавчик!  На хуторе токо дай  порвать!  А  я,  сам  знаешь,  какой  красавчик! И ничё бы еще, хочь бы токо в хуторе талдонили,  а то и до области дошло.

Раз поехали с ею по магазинам пошастать, зашли в универмаг, жинка: шляпу померь да померь! Я шляпу на голову, по перед зеркалом крутнулся, возьми да и спроси: «Ну как?» А та, што шляпы подает, — морда такая круглая, нахальная, на голове пук соломы крашеной, ее хочь голой встрень на темной улице, сразу увидишь, какой она прохвесии, на той морде все написано, — головой трясет, верещит: «Берите, берите! Еще как идет! Вы в ней прям красавчик!»

Я на Стешу косонул, потом на рыжую, и такое меня зло взяло! Ну, думаю, в области знают, — даже эта халява подначивает, а в район теперь вовсе не покажись! Моя губы защемила, мелкой дрожью взялася — молча смехом исходит, вот-вот коньки отбросит. Ну, думаю, домой прибудем — сроблю тебе красавчика! Шляпу на соломенные патлы наткнул и ходу... Ты-то чё икаешь?

— Да то я так. Воды, мабудь, хочу...

— Попей тада.

— Попью... А шо дальше?

— Дальше? Дальше как раз сено складать надо. И вроде подзабулось усе, да она опять навела...

Я, знамо, мечу, Стеша наверху укладывает, топчет. Здоровенный такой стожина получился, поболе сарая. Пошабашили. Я закурил, доволен: корова, думаю, энтой зимой без соломы обойдется. Баба наверху сидит, отдыхает. И вдруг опять за свое: «Миня, красавчик мой, тащи дробину, слезать хочу». Я за малым окурком не подавился! Ну, думаю, дам я тебе счас дробину! Побег у хату, ружжо со стенки хвать и на двор. Как бабахну повыше ей — боялся, конешно, что зачеплю, да зло дюже душило, так она про свою дебелость забыла и как перышко со стога спорхнула, стоит, глазами лупает. «Слезла?» — спрашиваю. «Слезла», — говорит, а после очухалась, видно, как заорет: «Ты што, паразит, с ума совсем рехнулся? До смерти испугать захотел?» и притихла, смотрит так, смотрит и вдруг каже: «Миня, красавчик мой, ну нельзя же так!» И што ты с ей сробишь? Махнул я рукой и пошел в хату...

— Не отучив?

— Не. Подумал: да пусть себе, не со зла  же. Токо вот от других обидно было поначалу. Пока не привык. А баба у меня ничё, хорошая: и хозяйка, и все, што надо, токо счас выбухала на пятьдесят восьмой размер, а смолоду тростиночкой  была. Я сам-то, вишь, еле на сорок шестой тяну — куды мне с ей тягаться? Ну и, как любая баба, любит, шобы, значь, всю получку ей положил да за кажную копеечку отчитался. Токо што же за мужик без заначки? А куды ты ее от бабы сховаешь, если она и на дворе, и в хате кажную шшель знает? Так я вон што придумал: кепочка у меня была, старая-престарая уже — ты ее видал, на работу в ней ходив — я в той кепочке, в подкладке, махонькую дырочку пробуравил, как раз червонец плотненькой трубочкой пролазит, — ну, значь, я в ту кепочку заначку мыкну, домой приду, на веранде кепочку в угол — бух! — остахренела  она  мне,  мол,  поверх рабочую одежу кину и пошел в хату. Жинка шумит: опять робу покидал! — одежу переложит, кепочку ту ногой пихнет, летит она куды-небудь, а я молчу и радуюсь, в надежном месте, значь, заначка! Скоко лет жили, а она все ту кепочку ногами пинала, да ругалась  на  нее.  Другие бабы  хвалятся — находят заначки,  а Стеша: нет у мово!

А с месяц назад на работу сбираюсь, глядь, а кепочки нема. Я к ей: «Игде мой головной убор?» — «Какой такой убор?» — спрашивает. — «Рабочий!» — «Фуражка, што ли?» — «Да!» — «Так я ее в печку кинула, надоела она мне, не приведи господи!» — «Спалила?!» — не верю я. «А куды она ишо годная?» — грит. И до того мне ту кепочку жалко стало — с заначкой же сгорела, — што хочь плачь, да, как Штирлицу, даже виду показать неззя.

Я зубы сцепил — дух перевожу, а после спрашиваю: «И как это все ты дальше кумекаешь? — грю, а сам стараюсь в голос поболе стали самой твердой добавить, штоб звенел, как шашка казачья в крепкой руке. — В чем же это я на работу ходить буду? Или прикажешь при всем народе лысиной сверкать?», а она ласково так, как кошка, мурлычет: «Миня, красавчик мой, не серчай. Я те новую фуру купила, на вот. Гля, какая славная. Токо ты не кидай ее в угол боле».

Взял я ту кепку — новая, аж хрустит, как песок на зубах, — подкладку пошшупал: ничё, думаю, и эту приспособим — и на работу... На, закуривай...

— Дак я ж не курю.

— Ничё, чужие можно.

— Тада давай...

—  А то как-то раз дрыхнем утром, хочь с пушки стреляй  вдруг она мне в бок ка-ак саданет кулаком да заорет почище   репродуктора: «Миня, проспали, коров уж погнали!» Я вскочь, в окошко глянул: точняк, коровы уже прошли, ишо пыль на улице стоит. Догонять надо, а как? Какие-сь тряпки попались — я их на себя, на веранде ноги в Стешины сандалеты пхнул — и в сарай да корову на улицу. А там, веришь, не токо бабы да мужики, што скотину провожали, — сами коровы рты пораззявили, стоят, на меня лупятся. Што такое? Чую, штаны падают, глядь на себя, а на мне моя майка, да жинкины панталоны, широкие, как парашют. Бегу, панталоны под мышки зажал, нехай лупятся, думаю, мне того и надо. Догнал я стадо, хочь сандалеты то с ног слетают, то каблуками подворачиваются, и сдал свою пеструху пастуху, пока он мычал на меня, как бугай. Чего мычит, думаю, наверно, дюже к коровам привык, по-ихнему разговаривает...

— А Стеша, шо?

— Када как. То смеется, ничё — веселая, то, хочь убей,— не понимает и все тут. От тем ноябрем лежим у хате, ночь ранняя, за окном дожжь в ставни молотит, и не снится, хочь глаза выколи. И  што-то так тоскливо,  уныло.  Чую,  Стеша   моя  придремала. «Стеш, а Стеш», — грю. — «Чё тебе», — бурчит спросонок. — «На двор хочу, живот  скрутило». — «Так  иди», — не   хочет   просыпаться, хочь ты лопни! — «Там темно и холодно, дожжь лопотит, как к тебе после  полезу?» — «А ты  оденься...» — «Неохота». — «Тада  терпи». — «Ой не могу терпеть, не могу-у!» — дуркую я. —  «Отстань!» Смотрю,  начинает  шевелиться. — «О-ой!  О-ой!» — сам  за  живот держусь, будто мочи    никакой нет. —  «Да иди ты!..» — грит. — «Куды?» — «Куды хошь!» — «Тебе все одно?» — «Всё...»

Я через нее перевалился, снимаю штаны и сажусь прям посередь горницы, на коврик. Ох, как она взбеленилась! Как заорет: «Ты што, паразит проклятый, надумал? Совсем сдурел?» Я молчу, делаю вид, што занят, мол, своим нетерпимым и неотложным делом и даже как уже полегчало мне. Она с кровати слетела, схватила не то стул, не то комод (так мне показалось в потемках) — и хрясь! — меня по горбу, аж в глазах цветные фонарики зажглись, заплясали. Тут уж не до хохмы! «Ты чё, — грю, — озверела?»

Она свет зажгла, увидала, что я шубатую, засмеялась: «Ну, — грит, — гад, довел до ручки!» Потом так жалостливо: «Миня, красавчик мой, тебе не больно?» — «Дура, — грю, — тридцать лет живем, а все шуток не понимаешь!..» — «А ты пошуткуй ишо...» — «Нет, — грю, — неохота...»

— Намаялась она з тобой, верно...

— Не знаю. Никада об том не сказала. Был такой ишо случай: навернулся я на мотоцикле. И так по-дурацки все вышло: я, вообче-то, этих тарахтелок не терплю, а тут меня на станцию хрен понес и, стыдно сказать, — за бутылкой. Коля Кислый сам бухой был, так мне свой друшпак наделил — сгоняй да сгоняй! Ну и сгонял...

Там на магазине замок с ядро чугунное, што под Азовом нашли, висит, за версту видно, ну я и повернул назад. Еще подумал, не поверят архаровцы: это ж надо — на станции магазин закрыт, совсем как у нас в хуторе!

Ну, жму назад, тут посередь дороги ямка приличная, я в ту ямку передним колесом смайнал, руль подвихнулся, и я полетел. Лечу и думаю: какая ж это короста ее тут прям на дороге вырыла? И на душе как-то, ну, совсем неприятно, вроде ждешь, што тебя хворостиной отлупят. Тут смотрю, клок соломы лежит, ну я в ту солому рожей и спикировал, вточь по стерне пахоту поднял, гектары дал. Ну, думаю, подвезло мне все ж — мир не без добрых людей: кто-йсь тот клок с можары потерял, как для меня специально оставил, и теперичь я, как-никак, а все ж на мягкое притулился.

Морду, конешно, все одно свез, такая морда была — закачаесся: вся пухлая да красная, вточь на сельхозвыставку откармливали.

А по хутору тряпошный телефон, знамо дело, уже набарабанил: «Стеша, Красавчик насмерть убился...» — и прибрехали кой-што — пьяный, мол, был, да у Колькиной телеги колесо на одной гайке привинчено.

Машина шла, подобрали, домой доставили. Моя, как увидела, да ко мне. «Миня, — кричит, — красавчик мой, не помирай, я все, што хошь, для тебя зроблю!» Я в хату вошел, шатаюсь, на кровать бухнулся, ноги вытянул, вроде как помирать счас буду. Она — в слезу да за примочками, кого-йсь за хвельшерицей послала, кого-йсь ишо куды-то. А сама: «Миня, ну што ты хошь, што тебе дать?» Я лежу, хочь морда и огнем горит, а все ж приятно, што так по тебе убиваются, и все, што ты хошь, тебе немедля приволокут. Ну и думаю: чего ж это я хочу? Попросить грамм двести, што ли? Нет, не надо, и сам не знаю почему: грю: «Поцелуй меня, Стеша». Она как глянет на меня, как всполошится: «Ты што, прощаться надумал?» — «Да нет, — грю, — это я просто...»

— А хвельшерица, шо?

— Ее, слава богу, в хуторе не было, к дочке в район укатила, та рожать собралась, так вроде как без нее не разродится. И хорошо, а то рожу бы всю зеленкой разукрасила — у нее ж боле ничё нема, да больнишный бы нарисовала — моя б тада тем больнишным меня б к кровати наглухо приковала, а я валяться не дуже люблю. И так всего два дня вытерпел, хочь Стеша от меня ни на шаг, и вся такая ласковая, душевная, вроде вчера поженились. И мне хорошо, чую — и ей тоже, прям сердце друг по дружке ноет. Однако скоко ж лежать можно, совесть надо иметь — тяжело бабе одной-то...

Они помолчали. Михаила стегнул кобылу, скорее для острастки, чем для резвости, задумался. Иван достал бутылку с водой, приставил к губам и забулькал крупными глотками, потом не спеша вытер усы, протянул бутылку Михаиле.

— Жарко будет сёдни...

—  Да, уже палит. Ты вот, Иван, нетутошний, скоко у хуторе живешь?

— Дэсять рокив.

— Во, потому ты про нашу со Стешей жизню не шибко знаешь. А я думаю, не, неплохо мы прожили. Четвертый совместный десяток разменяли. Всяко было: и лихо, и радость — все сумели перемочь. И вот што стало падать на ум, темяшиться в голову: не дай бог, она первая помрет, тада и мне хана, ни дня у меня не будет, ни ночи — все пусто... Хотя, если покумекать, как же и она без меня?.. Не знаю...

— А диты?

— У их самих дети. И свои жизни, свои тропки. Но все ж тянется, растет наша со Стешей лестница! А за Красавчика не виню ее — не, хочь скоко годов хожу с той вывеской. Нехай подсмехнет, кому охота, а мне што? Може, я для нее на самом деле такой, може, это она от сердца каже... За што серчать?.. Н-но! Родимая!..

Михаила достал из пачки «беломорину», пустил густую струю дыма, забыв угостить Ивана, и замолчал надолго, глядя поверх кобыльей головы: то ли мельницу выглядал в близком уже хуторе, то ли виделось ему там, впереди, что-то еще далекое, но уже ясное...

Ростов-на-Дону, 1980 г.

 

«ДА  ЗДРАВСТВУЕТ!..»
Рассказ

Лампочки леденили ладони, вворачивались с каким-то неприятным сухим скрипом, от которого холод еще больше зверел, наждаком полз по спине, казалось, пересчитывал ребра. Женька дышал на негнущиеся пальцы, потом тянул руку к Славке, получал от него очередной стеклянный шар из огромной коробки, отгибал на себя черный патрон на задней стороне буквы и, сожмурясь, как от зубной боли, быстро вкручивал лампочку и снова пальцы к губам: дых, дых, дых...

Патронов этих было нескончаемое множество — на всю крышу заводской конторы аршинными буквами протянулась фанерная надпись: «Да здравствует 65 годовщина Великого Октября!» — и каждая буква-ящик требовала с десяток лампочек, а ветер здесь, на крыше, борзел вовсю — ему тут раздолье, носится меж скатов, звенит проводами, натянутыми на низких столбиках-трубках, обнаглев окончательно, нахально лезет под спецовки собачьим холодом (а они сдуру не подумали одеться получше, и после теплого цеха колотун на крыше напал немедленно и жестко) и гонит, гонит куда-то тяжелые, серые тучи, макая в них верхушку длинной, чуть кривой заводской трубы.

От всего этого на душе у Женьки стало муторно, он чувствовал себя обиженным и несчастным — нормальные люди давно разбежались по домам и, кто как может, уже готовятся к завтрашнему празднику. Он посмотрел тоскливо на Славку — тот выглядел скисшим, часто шмыгал красным носом и все больше сгибал худую спину, пытаясь спрятать ее от ветра за картонной коробкой, — ничего не сказал и отвернулся...

После обеда их ни с того, ни с сего вызвал к себе в кабинет энергетик цеха Роман Васильевич. Ребята здорово удивились, — за два месяца их работы в цеху такого внимания начальства они еще не удостаивались, по работе знали лишь бугра Семеныча и вполне резонно считали, Роман Васильевич находится от них так далеко, точно на другой планете. А тут? Но пошли, оставив недособранным электродвигатель, из-за которого вторую неделю стоял станок на третьем участке.

Присесть Роман Васильевич не предложил, он только протер большим носовым платком блестящую и круглую лысину на голове, сказал со спешкой в голосе, одновременно бросая Женьке какую-то бумагу:

— Вот, Симаков, шуруйте на склад, получите коробку лампочек, потом в контору, видели там на крыше большие красные буквы? Так вот, завтра праздник, — сказал он тоном удивительной и радостной новости, — и нужно, чтобы уже сегодня к вечеру эти буквы сияли всеми своими огнями. Ферштейн?

— Нет, — совсем по-русски ответил Женька.

— Что нет? — сильно удивился Роман Васильевич. — Вам что, прожевать?

— Да не надо, — хмуро сказал Женька.

— Тогда, что «нет»?

— Не успеем мы. Сегодня короткий день, до трех все пашут.

— Ну вымогатель! Ну паскудная душа!..

— Да там лампочек тьма, — нахально подключился Славка. — Что нельзя было заранее?

— Тут уж мы как-нибудь без мыслителей обойдемся! Нельзя — можно! Ну хорошо, до трех не успеете, девятого на работу не выходите, — даю по отгулу. Но чтобы все было железно! Договорились?

— Может, кого еще пошлете? — спросил Женька.

— А кого? Все заняты. Не Червоненко же мне посылать!.. — Червоненко — это бугор. Червоненко на крышу нельзя — слону ясно, его обычно посылают на всякие там совещания, собрания, конференции — делиться опытом.

—Так что не тяните волынку, — добавил Роман Васильевич, хватаясь за телефонную трубку

Женька забрал накладную. — Ладно, — сказал он, стараясь не терять достоинства. Ведь надо понять, что отгулы совсем пустяк против той работы, которую на них вешал энергетик, — тут и кропотливость, и ответственность, да что не сделаешь для родного цеха! Но в голове уже прояснились три выходных дня подряд, и настроение само по себе заметно повысилось.

Только так было там, в цеху, а здесь, на крыше... Тут он сразу уловил, что не зря подставил Васильевичу хмурое лицо, но того, видать, всякими там хмурами-мурами да стонами не пронять, опытный мужик, на своем месте сидит. Вот и оказалось: кто кого?..

Прибежали на склад, а кладовщицы, как всегда, — тю-тю! Пока искали да ждали — час прошел. Явилась веселая, с красной рожей, но сразу докопалась, нет в накладной какой-то подписи. Пришлось лететь в контору, искать директора или главного инженера. Нашли главного. Тот не спеша прочел мораль насчет серьезности порученного дела, почему-то долго и вроде бы подозрительно рассматривал накладную, а ребята все это время переминались с ноги на ногу и поглядывали в окно, за которым уже начинал мрачнеть нудный осенний день. Наконец, заплел кружева подписи. А в складе опять никого. Начали нервничать. Нервничали еще с полчаса, потом неожиданно забрезжила радость, — дверь открылась и вновь явилась расхристанная кладовщица, которая, оказалось, никуда не уходила, а только подозрительно заперлась, и было очень похоже, что в ее бендежке и сейчас кто-то есть еще. Она приняла накладную, точно фальшивые деньги, как милость, отпустила коробку лампочек и ребята опять побежали через заводской двор к конторе. В общем, пока то да се, пока втянули неудобную коробку на полтыщи штук на крышу по пожарной лестнице, время, как говориться, уплыло.

Кинулись вворачивать, сначала быстро, даже отчаянно, раздавили пару лампочек и опомнились, — окончание работы до трех часов не входит ведь ни чьи интересы: ни в их, ни в энергетика, ни тем более завода. Надо к вечеру точнее — между четырьмя и пятью часами, когда весь коллектив разбредется по местам своего ночного обитания.

Но так было совсем не долго. Чуть позже, когда уже основательно познакомились с холодным ветром, ощутили ветхость спецовок, взвесили собственную дурость, кое-что поняли. Поняли и потихоньку начали психовать. На себя, на энергетика, на погоду и скрежет лампочек в патронах, на длиннющую надпись. Что выгадали, что прогадали? А когда психуешь, лучше не работать. Но чтобы все было «железно», они работали, только чем дальше, тем медленнее. И о времени уже не думали.

Женька уныло посмотрел на небо. Оно было рядом, его можно было потрогать, да лезть в его сырость совсем не хотелось, он лишь прикинул, что завтра будет: дождь или, может быть, снег? Что-то слишком рано в этом году... Но дождь, пожалуй, лучше...

Как ни страдали, но докрутили, хотя крыша под ними уже чуток шаталась и плыла. На восклицательный знак лампочек не хватило. Потоптались возле него, посовещались.

—Еще пять штук надо, — сказал Женька.

—Где возьмем, на заводе уже никого? — шмыгнув носом, спросил Славка.

— Да ну их! Не могли посчитать!

—Может, у дядьки Жоры есть? — предположил Славка. Дядька Жора — дежурный электрик.

—Да в гробу я видел опять лезть сюда! Пусть дядька Жора и лезет!..

На том и порешили.

По пожарной лестнице не спускались, эвакуировали друг друга. Как обмороженные альпинисты. Нет, тут, конечно, высота не та, но все равно — руки и ноги не сгинаются, пальцы отказываются держать прутья лестницы, грохнешься — костей не соберешь! Но все-таки добились стопроцентного благополучия.

Быстро перебежали двор — к синей двери каптерки электриков. И ткнулись носами в большой амбарный замок.

— Ну, пена! — возмутился Славка. — Где этот козел бродит?!

— Не знаешь, что ли? — спросил Женька. — Дома, конечно! Он же тут рядом хату от завода получил, вот и мотается каждое дежурство.

—Ты знаешь где? Пойдем позовем.

—Без понятия. Не станешь же обшаривать каждую квартиру? Притихли. Да, не станешь. Хотя понимали, ждать дядьку Жору из дома да еще под праздник — дело дохлое. Придет, конечно, но когда? А шмотки остались в каптерке. И дубняк здесь не хуже, чем на крыше.

Походили еще, потоптались у двери, остро чувствуя голую проницаемость собственных тел для ветра, и поняли: надеяться больше не на что, — все заводские строения смотрели на них неприступными твердынями, притемненными и глухими, и, как ни крути, ждать дядьку Жору все же придется...

«Не хватает еще заболеть под праздник», — исходя мелкой дрожью, скучно подумал Женька. Он поискал глазами по пустынному заводскому двору и взгляд его уперся в грузовик — тот стоял, принаряженный к празднику, у конторы с опущенными бортами и на спине его возвышалась непонятная пирамида, сотворенная фантазией парторга и руками заводских плотников, — завтра, во время демонстрации, она должна была являть городу достижения их родного предприятия за эти самые, последние шестьдесят пять лет.

Женька секунду поразмышлял.

— Идем, — сказал он Славке.

— Куда? — не понял тот.

— Ну как хочешь, я не могу больше дубореть. Там хоть тише!

— Где? — опять поднес стылую непонятливость Славка, но Женька уже бежал через двор к грузовику. Быстро поднял задний борт, нырнул под машину. Следом забрался Славка.

Здесь и в самом деле тише. Борта с нашивками почти доставали до земли, узкие щели были слишком тесными для ветра, но асфальт дышал холодом и Женька выскочил из-под машины назад, побегал чуток по двору, нашел обрезок доски — издержку, видать, от сооружения пирамиды, — с помощью Славки засунул ее под машину, влез сам опять. Уселись и, хотя тепла особого не чувствовали, вроде бы стали приходить в себя.

Ну, парни молодые — всего-то по восемнадцать лет! — едва очухались и сразу трепня, гы-гы да га-га, — все громко и бесшабашно. Женька вспомнил какой-то анекдот, следом, как водится, — Славка. Потом Женька рассказал, как бугру в получку при обмывке чего-то разбавили лимонад спиртом. Тот глотнул водяру, ему подсунули стакан вроде бы с «Буратино», он хватанул лимонад, и рожа у него была — мужики уржались! Бугор рассвирепел сначала, потом отдышался, загрыз луком и успокоился, даже довольным стал, — спирт хоть технический и керосином отдает, а крепкий, гад, и всё ж добро. После все допытывался, кто это спирт в цех приволок? Нужда, видать, у него...

Сколько проболтали так, не помнили. Изредка приподнимали борт, выглядывали — замок, как надежный часовой, поста не покидал. Под машину потихоньку заползла темнота, щель под бортом окрасилась в лиловый цвет и с каждой минутой чернела. И сколько не веселись насильно, не надрывайся в хохоте, на душе все ж совсем тоскливо становилось, — как-никак, а мчит уже законное свободное время. Славка было заикнулся об этом, но тут они услышали злой до самой изнанки голос:

— А ну вылазь, ... мать! Быстро!

Притихли. Что такое? В лиловой полоске щели борта нарисовались носки чьих-то туфель, по виду, мужских.

— Вы что, уши не полоскали? Вылазь, говорю!

— Нам и тут хорошо! — весело сказал Женька, и ребята снова заржали. Голос явно не принадлежал дядьке Жоре.

— Я вот вам сейчас порыгочу! Вы у меня запляшите! Вылазь, говорю, не то хуже будет! — опять заорал голос и борт закачался так, точно хотел вышибить парней из-под машины.

Это уже было серьезно.

Нехотя приподняли лбами задний борт, потихоньку выбрались наружу и тут же услышали:

— Стоять! Руки за голову! Не шевелиться! — Женька почувствовал, как какой-то усатый тип прижимает его к машине, хлопает по карманам, поясу, штанинам брюк. Как-то замедленно, не сразу Женька оторопело понял: обыскивает! Возле Славки толокся другой тип в штатском, а чуть поодаль стояли тощий милиционер и вахтер с проходной дядя Федя.

— Топайте за мной, — так же сердито произнес усатый и шагнул к конторе, ребята нерешительно двинулись за ним, следом — второй штатский и милиционер, замыкал шествие дядя Федя в своей неизменной конькобежной шапочке конца пятидесятых годов (где только откопал?!), чуть ссутулившись, семенил кривыми ножками, обтянутыми узкими штанами — не то трико, не то ушитыми галифе. У дверей конторы усатый резко обернулся, пропустил вперед Женьку со Славкой, потом — штатского с милиционером, но дяде Феде дорогу почему-то преградил, сказал помягчевшим голосом:

— Спасибо вам, товарищ...

— Федор Алексеич! — обрадовался дядя Федя.

— Да, да, —отрешенно сказал усатый. — Вы свободны.

— Я эта,.. я эта... —забормотал гнусаво дядя Федя, но усатый решительно повторил:

— Вы свободны, — и закрыл за собой дверь.

Поднялись на второй этаж. Усатый, по всему, был начальником, он двигался по коридору хозяйски, уверенно толкал запертые двери, негромко матерился при этом, но наконец добился своего, — дверь в приемную главного инженера открылась.

— Заходи! — приказал он и сам вошел первым, включил все лампы, уселся за стол секретарши, резко пхнул машинку от себя.

— Этого, — ткнул пальцем в Славку, — в коридор! Мамедов, покарауль, чтоб не смылся, а ты, — Женьке, — садись, писать будешь, — Он открыл дерматиновую папку, достал лист бумаги, шариковую ручку.

Мамедов положил широкую ладонь на Славкино плечо, развернул его в коридор. Женька присел напротив усатого, несмело взял бумагу, ручку.

— Че писать? — бестолково спросил он.

— Все пиши, — устало ответил усатый.

— Че все?

— Ты дурака тут не валяй! — вскипел усатый. — Не на того напал, понял?! Пиши, что делал под машиной, подготовленной к праздничной демонстрации трудящихся.

— Ничего не делал, — беспечно ответил Женька. Ведь это же и так ясно!

— А залез под нее ради смеха, да? Похохотать над колесами? И время выбрал такое, ближе к ночи, когда на заводе никого нет!

— Ниче я не выбирал. Каптерка закрыта, вот и залезли погреться.

— Там для вас печку приготовили! — ехидно ухмыльнулся усатый. — Певзнер, ты видел такие машины, с печкой на кардане? — спросил он второго штатского. — Нет, да? А вот для них, видишь ли, приготовили.

— Да нет там никакой печки! Там просто затишек! — удивился Женька иронии усатого. — Мы лампочки вворачивали  на крыше, пошли в цех, а дядька Жора куда-то слинял. А мы замерзли, вот и спрятались от ветра. Чего еще? — Женька не сомневался в понятной простоте и пустой формальности своих ответов. Ну помурыжат, помурыжат чуток, может, пугнут для верности и отпустят. Неужели серьезно думают, что они там что-то делали? Нет, не может быть.

— Или открутить чего-нибудь хотели? — неожиданно продолжил усатый.

— Зачем? — не понял Женька.

— Как зачем? Ну, скажем, чтобы машина вдруг обломалась прямо перед трибуной. Представляете: она стоит, колонна застряла, демонстрация — к чертовой матери, все бегают, нервничают, а вражеские голоса уже передают: в таком-то городе сорвано политическое мероприятие. Не так ли? — усатый хитро прищурил рыжий глаз. И уж очень сверлил этот глаз Женьку, пробуравливал до самого сердца. И в этот момент Женька струхнул.

— Да не, — сказал он подавленно, — ничего мы не откручивали.

— А, может, мину хотели подложить? — еще больше насел усатый. — Это вообще класс: машина перед трибуной, и вдруг ба-бах! — летят куски транспарантов, люди, все бегут в разные стороны, крики, паника...

— Какую мину? — спросил Женька, бледнея от понимания серьезности вопросов усатого.

— А такую: маленькую, пятачковую. Она магнитная, прилепил на раму и все: взорвется точно по времени, где нужно, машину разнесет в клочья, людей на ней, — эффект страшный и очень нужный тем, кто тебя послал.

— Да не посылал меня никто, — уже заныл Женька. — Не знаю я никакой ми-ины...

— Мина не баба, ее знать не надо, ее достаточно иметь. Так что, пиши, все как было. Кто послал, зачем, что делали. А сначала так: объяснение, фамилия, имя отчество, год рождения, домашний адрес, кем работаешь, ну и дальше все как есть.

— Да ниче мы там не делали! — с отчаяньем простонал Женька.

— Тихо! — строго сказал усатый. — Пиши. — И повернулся ко второму штатскому:

— Певзнер, ты позвонил саперам?

— Да.

— Ну и что?

— Сейчас прибудут, осмотрят машину.

— А механик?

— Сообщил. Приволокут.

— Так… Подождем...

Женька в это время катал шарик ручки по бумаге. Написал именно «все как есть». Работу закончили, мол, одежда в шкафчике, как домой пойдешь? Увидели машину, полезли в затишек, сидели, ничего не трогали и мин никаких у них не было. Что еще? Объяснительная получилась короткой, усатый посмотрел написанное и как-то криво усмехнулся.

— Г-м, — сказал он. — Хитришь парень? Начальник у тебя кто?

— Энергетик.

— Фамилия?

— Его?

— Не твоя же?

— Сорока.

— Ты все обзвонил, Певзнер?

— Да.

— Звякни там, пусть еще эту Сороку притащат. — И сразу Женьке:

— Ты давай пока в коридор, а кореш пусть зайдет...

Славка только глянул на дружка и перепугался наглухо. Вид у того, наверное, был такой — все поймешь сразу. Он пропустил Женьку в коридор и шагнул в приемную так, словно пол в ней был из чистого льда и растянуться на нем — раз плюнуть.

Женька прошел мимо тощего Мамедова — тот стоял, как истинный постовой у двери: прямо, не касаясь стенки, опираясь на обе ноги, показал только Женьке пальцем в сторону, противоположную входу, и снова «умер». Женька подошел к окну и стал ждать.

Но самым странным было то, что вызывали его еще четыре или пять раз и снова заставляли писать объяснительную с таким видом, будто до этого он не писал ничего подобного или сразу же его бумаги растворялись в холодном люминесцентном свете кабинетных ламп, исчезали без следа прежде, чем усатый успевал спрятать их в папку. Так и сновали ребята туда-сюда: Женька — в кабинет, Славка — в коридор, Женька — в коридор, Славка — в кабинет, и, если бы не серьезность лиц и вопросов, можно было подумать, что усатый просто развлекается от скуки и желания убить время. Все это настораживало, внушало неуверенность, сбивало с толку. Потом Женька понял: не верят!

В промежутках между вызовами Женька стоял у окна, оторопело уставившись на желтый свет фонарей во дворе, — ему казалось, что спит он и валится на него какой-то страшно тяжелый сон, давит его, подминает, нудит до слез, а он не может никак сбросить его, избавиться, прийти в себя, только оцепенело ждет, не понимая, чем же все это кончится.

Он уже чувствовал, как боится проверки машины — кто эти люди, что скажут? А вдруг на этой чертовой развалюхе и в самом деле не хватает какой-нибудь гайки или детали? Женька вспомнил, как матерятся водители, требуя запчастей, как ездят на честном слове, и ремонт у них через день, да каждый день, потому и не успевают прижиться на заводе: только поступят, как уже бегут. Он был уверен, никакой мины они не подкладывали, но опять это проклятое слово «вдруг»! А вдруг кто-то все же сыграл на руку мировому империализму и действительно воткнул эту самую мину, теперь ее найдут и все свалят на них? Перед последним вызовом в приемную он увидел в окно военный УАЗик, каких-то людей в форме (они лазили вокруг машины с фонариками в руках), и стал страстно желать, чтобы они ничего не нашли, и еще он молил судьбу, чтобы механик оказался своим, заводским, не станет он тогда искать пропавшие гайки, — какой ему резон?

Так он думал, страдая, и потихоньку начинал чувствовать себя виноватым. И понес же его хрен под машину, не мог, дурак, так потерпеть! Лучше бы пошли искать дядьку Жору. А пол под ногами постепенно заваливался битым стеклом, он стоял на нем босиком и выглядывал в окно так, точно вел перестрелку с очень метким снайпером, засевшим где-то в глубине двора.

Потом в контору поднялся военный — молодой лейтенант в полевой форме, — появился механик (свой! — обрадовался Женька и даже вспомнил имя: Иван Иванович, как-то бугор посылал Женьку к нему за наждачной бумагой), оба зашли в приемную, а парней выставили в коридор уже на пару.

— Ны звуку, — серьезно сказал Мамедов, — ыначэ... — И показал похожий на кувалду на тонкой ручке кулак.

Но они уже и сами понимали, что «ыначэ», потому сидели молча, и, кажется, чуточку дрожали, но уже не от холода, нет, а от чего-то другого: может быть, от страха или напряжения, с которым прислушивались к неясным голосам за обитой дерматином дверью приемной главного инженера, или от досады на бесплодные попытки что-то уловить.

Да и вообще, все здесь было каким-то ненормальным, походило на чью-то глупую, предпраздничную шутку, в которую они, хотя и нечаянно, но так по-дурацки влипли, и все из-за этой поганой рожи — дядьки Жоры, но все равно еще немного, посмеются и весело скажут: валите отсюда, надоели! Ведь не делали же они ничего такого, за что привлекают серьезно, честно же обо всем рассказали, да и зачем им срывать демонстрацию, когда они сами собирались утречком прошвырнуться в город, потолкаться среди людей, посмотреть на праздник перед тем, как пойти на вечеринку к Витьке Смоляку.

Но длиннобудылая фигура милиционера внушала совсем другое: шуточками здесь и не пахнет, усатый всерьез взялся за них, все идет по правилам, тщательно и обоснованно, — не зря же подняли на ноги столько народу? А кто поднял? Ну конечно же дядька Федя, это он позвонил, — больше некому. Он всегда страшно любил порядок и постоянно подчеркивал это, только любовь эта была довольно странной в глазах других людей: лебезил с начальством, заискивал, старался шепнуть на ушко — служил до потери пульса, зато с такими, как Женька со Славкой, хамил безбожно и как бы по праву: попробуй проспать чуток и опоздать на завод хоть на пару минут — всё, виси на крючке, не трепыхайся, а то такой шум подымет, ползавода сбежится. Но ведь и на правду похоже: как говорится, взяли их на месте и почти с поличным.

От этих мыслей на душе было совсем слякотно. Полутемный коридор теперь почему-то сильно напоминал подвал, фонари за единственным окном во дворе наполняли душу чем-то поганым и тоже желтым, а Мамедов возвышался у двери молчаливым монументом конкистадора.

Так прошло еще минут пятнадцать. Потом усатый опять позвал их в приемную, теперь — обоих сразу, они вошли смирно, точно подпитые тормозящим снадобьем, молча стали у стены.

Лейтенант-военный смотрел на них насмешливо, механик — сердито (вот, мол, из-за таких раздолбаев пожилым людям даже под праздник покоя нет), лицо усатого оставалось жестким, непроницаемым, казалось вылитым из серой чугунины. Он протянул Женьке какую-то бумагу, сказал резко, точно скомандовал:

— Подпиши!

— Че подписать? — робко спросил Женька.

— Протокол и акт обследования машины. Читай, потом подписывай.

Женька читал медленно, чувствуя, как постепенно разжимаются какие-то клещи на сердце, — из всего текста он улавливал лишь две пары строчек: «Заминирования не установлено» и подпись — военного, наверное, и «Автомобиль технически исправлен» и тоже подпись, теперь уж точно — Ван Ваныча! Наконец, строчки дошли до ума и Женька повеселел, подписал, не читая дальше. «Ну что мы говорили?!» — заикнулся было он, да уперся взглядом в броню на лице усатого и замолчал. Но обстановка в приемной все же прояснилась и можно было даже отвлечься. Пока читал и подписывал Славка, он осмотрелся. Певзнер курил в форточку и казался тут совсем посторонним человеком, лейтенант уже поймал телефонную трубку, куда-то названивал, — все дальнейшее ему было явно до лампочки, и только механик в нерешительности мял кепку руками у двери, не зная как быть дальше, да Мамедов загораживал выход, проявляя дисциплинированность, видимо, на случай побега без команды Женьки со Славкой.

Славка положил ручку на стол, протянул бумагу усатому. Тот посмотрел на нее, секунду подумал, потом сказал так же резко, но кажется, уже совсем не зло:

— А теперь дуйте по домам! Понадобитесь, вызовем!

— Как? — не понял Женька. — Что, еще не все?

— Какать будешь дома! — повысил голос усатый. — Или желаешь в КПЗ?

Женька знал что такое КПЗ и совсем не хотел туда. Славка — тоже. И потому они «дунули». Не попрощавшись. К дверям каптерки. А там дядька Жора с уже покрасневшей мордой сидел за столом и метал матюки. Пока они переодевались, он настойчиво добивался:

— И какого хрена я должен из-за вас тут сидеть, когда у меня столько дел?!

Ребята промолчали и выскочили во двор. А что ему ответишь? У каждого свои дела и кто кому мешает — неизвестно. И каждый прав по-своему. Обидится человек смертельно, а ведь вместе работать. Да и попробуй расскажи такое. У нас так: обязательно начнут расспрашивать: что да как? А потом и выводы сделают: не зря все же! И начнут коситься. Каждый у каждого на подозрении. Это ребята уже понимали. И старались поспешать.

Только на проходной задержались на мгновение. Дядька Федя высунулся по пояс из своей стеклянной будки, задрожал сиплым голосом:

— Ну что? Почему это вас?...

— А вот что! — уже в дверях на улицу обернулся Женька и скрутил грязными пальцами большую дулю.

— Ах ты, короста! Да я тебя, б...

Дальше они уже не слышали, потому что бежали вдоль длинного заводского забора к своим домам.

***

Утром Женьку разбудил отец.

— Вставай! — сказал он странно недовольным голосом. — К тебе пришли.

— Скоко время? — сонно промычал Женька, собираясь повернуться на другой бок.

— Время, время! Скоро восемь!

— Че он, совсем вальтами завернулся? — возмутился Женька, соображая, что Славка уже припер в гости.

— Да вставай, говорю! — рассердился отец, стянул с Женьки одеяло. Тот открыл глаза и сразу заметил разлитую по небритым щекам отца непривычную бледность.

Женька вскочил, прыгнул ногами в трико.

В прихожей стояли двое. Один из них представился Воробьевым, предъявил красную книжицу, сказал, как показалось Женьке, чересчур бодрым голосом:

— Одевайся, паря, с нами поедешь...

Женька не спрашивал куда, потому что знал. Он просто растерялся, забормотал трусовато и чуток слюняво:

— А че? Я ниче... Я,.. — глянув на нервничающего отца, сник, побрел в спальню одеваться. Ну что, ничего не кончилось, видать только начинается. А он?..

— Поторопись, дорогой, — услышал он вслед.

Он не хотел торопиться, одевался медленно, прислушиваясь к вопросам отца в коридоре, неясным ответам Воробьева и лихорадочно пытался что-то сообразить. Но как ни тяни резину, все равно когда-нибудь она перестанет растягиваться. Пришло время, когда нужно было выходить. В прихожей он натянул пальто, напялил шапку и, вспомнив кой-какие кинофильмы, спросил неуверенно:

— Вещи какие с собой брать?

— Обойдешься пока этими, — засмеялся Воробьев, легонько подтолкнул Женьку к выходу. — Ну, пошли. Итак задержались...

Женька, со страхом ждавший наручников, облегченно вздохнул, но все ж для правильности заложил руки за спину, ватными ногами первый шагнул на лестничную площадку, неуверенно стал спускаться вниз.

Во дворе его посадили в машину, но совсем не в «Волгу» и вовсе не в черную, а в обыкновенный темно-зеленый, задрипанный «Москвич», наверное, из-за его убогой тесноты сзади, рядом с Женькой, сел только второй мужчина, а Воробьев устроился на переднем сиденье и приказал водителю двигать да побыстрей...

«Москвич» был расхлябанный и скрипучий, он дергался и надрывно выл, но все равно всего лишь за полчаса довез их до большого серого здания на центральной улице — Женька знал это здание, но всегда оно было где-то вне его бытия, в каком-то другом мире, он никогда не мог даже представить, что оно когда-то коснется его, Женькиной жизни. Он шел к входным дверям и уже ни сердца, ни души не чувствовал даже в пятках, он впал в какое-то оцепенение, точно лягушка в холод. Он, не поняв на какой этаж, поднялся по лестнице, двинулся по коридору. Воробьев открыл одну из дверей, и они очутились в большой квадратной комнате с широким окном и еще одной дверью, обитой черной кожей. И тут, почти с порога, Женька заметил Славку — тот сидел на стуле у окна и смотрел на улицу.

— Ты че? — удивился Женька, словно и не мог предположить увидеть его здесь.

— А ты че ? — сердито переспросил Славка, но по глазам было заметно, что он обрадовался. А как же иначе? Друзья! И что бы там ни было, вдвоем все равно будет легче...

— Разговорчики! — оборвал их неуместную радость Воробьев. — Садись, жди здесь, — сказал он Женьке и тут же исчез за кожаной дверью.

Круглые часы над выходом уже показывали половину десятого, когда Воробьев вышел из кабинета. Остановился перед ними, зачем-то размял пальцы на руках, потом шагнул к телевизору, включил его.

— Вот так, — тряхнул от круглой, лысоватой головой. — Смотрите в аппарат. Сидите и наблюдайте за своей машиной. Уйдет она с площади благополучно, ничего не случится, — можете радоваться. Так что, внимательно, внимательно...

— А вдруг она сломается? — испугался Славка.

— Вдруг ничего не бывает, — непонятно ответил Воробьев. — Если сломается, значит, была причина. А за причины придется отвечать.

Он ушел, не сказав больше ни слова. Женька со Славкой придвинулись к телевизору.

В десять часов начался военный парад. Никогда еще ребята не были так скучны при виде военной техники, — парад показался им бесконечно длинным, нудным и пустым. Там было много машин, но это были другие машины: надежные, отлаженные, не знавшие голодного пайка запчастей и небрежных рук слесарей. Войска шли и шли по площади, а они поминутно поглядывали на часы и все больше падали духом, точно это парад, растягивая ожидание, готовил им подлянку в виде их поломанной машины.

Но вот на экране показались транспаранты, знамена, портреты — они плыли над головами дежурно улыбающихся людей с казенными красными бантами на груди. Тянулись колонны, гремела бодрая музыка, разорялось над трибуной радио, кричало «Слава!» и тому, и этому, и всем остальным, — и не было конца славным профессиям, организациям, а Женька со Славкой вжали головы в плечи, напряженно смотрели на экран, выискивая глазами «свою» машину. Ну где же она? Почему так долго нет? Но ведь народ топает, значит, не сорвано ничего, значит...

Ага, вот их район пошел, идут себе, не паникуют, не разбегаются... И тут они увидели знакомую пирамиду, она плыла в толпе к трибуне и это был самый тягостный момент! — Женька впился в нее глазами, не отрываясь, смотрел на ее маленький силуэт на телевизионном экране, — пирамидка казалась не настоящей, игрушечной, но как много значила она для него, он оцепенел, чувствуя, как постепенно опускается сердце. Ну машинка, ну миленькая, не ломайся, пожалуйста, гуди ровно, без перебоев, проезжай, проезжай, родная, не останавливайся... В этот момент он забыл про Славку, про то, где находится, ему очень было нужно, чтобы машина доехала, — она стала его судьбой.

В это время в комнату вошел Воробьев, поставил на стол стаканы с чаем, тарелку с бутербродами.

— Вот, подкрепитесь чуток, — сказал он и глянул на экран телевизора. — Ну как там у вас?

Славка только махнул рукой, а Женька вообще промолчал, — какие там чай, бутерброды с колбасой, когда по площади двигалась их машина, но так медленно, так нудно, точно их души тянула за собой на канате.

Воробьев пожал плечами и снова ушел, а они даже не заметили этого.

Ну, кажется, все. Машина добралась до края экрана и скрылась, а там — боковая улица, поворот налево, выберется из толпы, прибавит скорость и... Но еще минут пять они сидели, цепенея и вглядываясь в толпу перед трибуной — что? Ничего? Движется, движется, вроде бы все спокойно, ушла машина теперь пожалуй, у-ух ты! — вздохнули наконец облегченно.

Женька встал, размял затекшую спину, походил взад-вперед по комнате, потом взял с тарелки бутерброд, начал жевать.

— Ты че, голодный? — спросил Славка.

— А-а, — непонятно махнул рукой Женька, и машинально взял с тарелки второй бутерброд, потом опомнился, сказал Славке тихо, чувствуя, как наплывает реальность:

— Ешь, чё ты? Зря, што ль, сидели?

Однако Славка есть не стал.

А Воробьев пришел только через час, помурыжил их еще немного, потом, как бы нехотя, объявил:

— Ну диверсанты, ваша взяла. Не знаю какому богу молились, но вроде бы все обошлось. Вот вам пропуска, топайте домой, отдыхайте, праздник сегодня как-никак...

— Че, все? — не поверил Женька.

— Тебе этого мало? — усмехнулся Воробьев.

— Не, — испугался Женька, — мы пойдем...

И вот уже шапки похватали, пальто нацепили, но не уходили. Славка стоял, как прибитый к стенке, Женька согнулся над стулом, чувствуя такую усталость, точно перетаскал целый пароход мешков с сахаром и теперь не мог двинуться с места. Им не хотелось уходить просто так, остаться проверенными, нужно как-то показать, что слова человеческие, честность тоже чего-нибудь стоят. Женька кисло улыбнулся, попытался сказать бодро:

— Да мы... эта... Мы же говорили, чего вы не верили?..

— Обиделись? Ладно, ладно, — миролюбиво сказал Воробьев. — Куда там — гордецы! Радуйтесь, времена переменились. Стали бы вас тут проверять. Случилось — не случилось, поплыли бы куда надо. Так что, бывайте здоровы...

И парни поняли: в самом деле надо радоваться, но разбавлять эту радость еще каким-то словами просто не стоит. Потому молча взяли пропуска у Воробьева и боком — один за другим — выскользнули через слегка приоткрытую дверь в коридор. Вот такие у них пошли дела...

На улице Женька предложил Славке:

— Уже почти обед, жмем прямо к Смоляку?

— Домой я поеду, — глухо ответил тот.

— Ты че, там собрались уже все! — удивился Женька.

— Простыл я вчера на крыше, температура у меня, наверно, — Славка для убедительности длинно потянул носом, моргнул покрасневшими глазами. — Да и мамаша там, небось, охает до сих пор. Поеду я.

Женька вспомнил бледного отца, вспомнил свою мать, которая должно быть уже пришла с дежурства, помолчал минуту, потом сказал тихо:

— Знаешь, я тоже домой. Со своими побуду, а то все где-то да с друзьями, — дома не получается никак. Троллейбусы уже пошли. Ты едешь, вон пятнадцатый идет?

— Ага.

— А я двойку подожду, — мне дальше.

— Ну, тогда пока...

— Пока... Не болей, завтра забегу, проведаю, — И Женька крепко пожал другу руку.

Уже в троллейбусе Женька что-то вспомнил, шумно вздохнул, сказал самому себе:

— Вот хреновина, лампочки-то мы так и забыли включить!..

Но на улице все равно шумел праздник...

Ростов-на-Дону, 1989 г.

«ЭХ, ФАИНА…»
Рассказ

Витюня Клочкин парняга шустрый: так просто не выбить его из седла, и за словом в карман не лезет — любит покалякать, пустить иногда блатной жаргончик. Какой-нибудь девахе мозги запудрить или бабусе в доверие втереться — это ему раз плюнуть, было бы настроение. Везде он «будь спок»: угрюмого растормошит, насмешнику пару слов — и тот заткнулся, а где надо и силу показать — тому, кто речи мужской не понимает, — за Витюней не заржавеет, у него кулак — к делу и не к делу — всегда на мази. Веселым считался Витюня парнем среди приятелей, своим в доску — с таким не прокиснешь.

Напарник его, квадратный Сева Дробот, наоборот, больше помалкивает да лыбится, пока Витюня что-то выдает, обожает крутить баранку своими лопатами-руками да слушать...

За окном мелькает заснеженный лес. Вечереет. Меж стволов опушек брызгает расплавленным золотом низкое, тяжелое солнце, чиркает верхушки открытых бугров. «СуперМАЗ» натужно воет на подъемах, ошалело задыхается на спусках, сдерживая дизелем сорокатонный прицеп — дорога такая, не тормознуть: скользкая, плохо расчищенная. Машины встречные редки, расходились с ними осторожно, медленно, после разъезда скорость прибавляли понемногу, так, чтобы не смайнать с прицепом в кювет.

— Ну, холодина! — Витюня откинулся на спинку сиденья, потянулся всей своей длинной, худой фигурой. — Публика кругом приодета что надо: шубы, кацавейки, валенки, а мы — «гости с юга» — поперли в курточках да джинсах.

— Кто ж знал, что такой морозище придавит! — Сева крутил баранку.

— «Знал, знал», — перекривил его Витюня. — Ты, мужик, откуда? Радио тебе зачем, телек? Слыхал: по всей территории сильные морозы, ветрюган... — Витюня нагнулся, включил приемник. Полилась музыка.

— Да ну их! Сёдня одно, завтра другое тулят. С десяти раз в очко попадают. Слушай их после этого...

— Нет, ты слушай. Для того и коптишь двадцатый век, чтоб к радио ухо прикладывать да телек наблюдать.  Цивилизэйшн! Страна борется с твоей дремучестью.

— А-а, — отмахнулся Сева.

Витюня помолчал. Достал сигареты.

— На.

— Не хочу.

— Не пережовуй, — техника   надежная. — Витюня   погладил приборный щиток машины. — Не подведет! А на разгрузке как-нибудь перебегаем.

— Может, зря свернули на эту дорогу? Лучше бы по основной... — засомневался Сева.

— Сто двадцать километров экономии — это кое-что.  Я эту трассу  знаю,  летом   мы  с  Мишкой   Вакулиным   мотали  здесь. Нечтяк дорожка, вполне приличная. А по основной мы срок бы, наверняка, завалили, — сейчас нигде не разгонишься...

Стемнело.

Переехали через мост над засыпанной сугробами речкой, высветили фарами развилку, свернули на дремлющую в  красноватом свете «кобр» заправку. Витюня — бегом с талонами, Сева — «пистолет» в бак и в танец. Солярка, тяжелая, густая, лилась туго — пока заправились, задубели оба вконец.

Всё, поехали. «СуперМАЗ» жарко дышал печкой, но отогревались долго и как-то странно: вроде как и тепло снаружи, а внутри все холодно и холодно. Душа застыла.

Ну вот, полегчало, согрелись малость. И снова Витюня за свою трепню:

— Смотрю я на ту кадру: плывет по танцплощадке, походка деловая,  взгляд — упаси  боже! — а  сама,   ну  прямо  жердела: тощая, маслатая и вся заджинсованная. Я к ей: девушка, и кто же это такой вислый зад и кривые ножки штанами обтягивает? Она мне плюет: дур-рак! И я так думаю — покорно соглашаюсь и  смотрю,   как  она  косоротится,  прямо  зеленеет  от  злости, — попади  ей  сейчас  в  руки дрын,  двинет  по  чердаку сдури, — не очухаешься!  Ну, секу, сваливать пора,  не на  шутку взбеленилась — кругом   же  народ:   уши  развесил,  зрачки  раздвинул — слушает, смотрит, кое-кто уже зубы обнажил, похахатывает. И я ей так, с чуйством, натрекиваю: красавица, ты не психуй, не надо, я же то просто шутнул маленько. Ну да зачем ставить из себя цацу — на пупок выше всех — когда сама, как вошь задрипанная, — я же просто потанцевать хотел, а тебе только Миша Боярский устраивает.

— Ты сам артист, — ухмыльнулся Сева.

— А чё-е? Бывают артисты народные, а бывают из народу. Я вот раньше пел без нот, по памяти, а теперь по нотам, да без памяти, что лучше?..

«СуперМАЗ» засбоил, задергался. Сева выматюкался, выжал сцепление, поддал газку. Двигатель взвыл и задышал спокойно, чуть сипловато, словно прокашлявшийся старик.

— Твою   мать! — возмутился   Витюня. — Все  замерзло   так, будто уже сто лет снег лежит...

— Куда спешить? — отозвался Сева. — Часам к одиннадцати прибудем в Сычаги, там и заночуем.

— Гостиница в этих Сычагах есть?

— Посмотри по атласу.

Витюня полистал атлас.

— Вот, Сычаги...  Есть точно. Крупняк же городина — райцентр. Ничё, попрем в гостиницу — надоело: кабина да кабина.

— Так тебе там места и приготовили. Держи карман шире...

— Прорвемся! Натрепем что-нибудь, напустим дыму и прорвемся...

— Ну, а дальше что?

— Спать будем.

— Не, я про ту кадру, что в джинсах.

— А-а, Верка — то.  Я ее чуток знаю.  Обозлилась она,  но свалила молчком. В конце танцев меня Валера Нельсон зовет: Витюня, канай сюда! Подхожу. Здоровый ты парень, как сарай, говорит, но темный, как подвал. Ты еще в коляске одним зубом погремушки грыз, когда я... Когда ты — перебиваю его и так это ехидненько  улыбаюсь — мордой на Коцебу булыжник чистил. Был такой случай, Валера попьяне по мостовой на Коцебу рожей прошелся,  подровнял  ее маленько,  красавец потом  был — вся округа  уматывалась.  Оборзел  Валера.  Ты чё,  козел  поганый, говорит, схватить хочешь? Кончай, Валера, говорю, баки публике забивать. У тебя хочь и один глаз, а все ж по сторонам позырить можно: детство-то наше давно проплыло и с ним то времечко, когда ты нам свои лишние пять лет на кулаке подносил, и на хилость твою давно те пять лет списались. Ну, вокруг Валеры псы все еще крутятся, он на них глазом покрутил, но стерпел, спрашивает вроде спокойно: «Верку ты зачем обидел?» — «Что, уже наквакала тебе?   Слышь,   ну   что  ты  за   нее  горлом   болеешь? Ходит, как коза некормленая, задом фигуры выписывает и чхает на всех с высоты своей телебашни. Не люблю таких!» — «А я — таких, как ты!» — «Что, глаз на нее положил? Да у нее на тебя...» Короче, вижу, драчка замастыривается, псы подступили, а Валере уже невмоготу перед ними, что какой-то Витюня Клочкин — для них сопля размазанная — его при них хает и, главное, не боится...

«СуперМАЗ» опять задергался, зачхал.

— Ну чего  ты,   короста?! — выругался Сева, нагазовывая машину.

Витюня посмотрел в окно. Ночь, чистая и звездная, висела над придорожным лесом, ветерок рвал с гребней сугробов снежную пыль, гнал через дорогу желтые в свете фар пушистые змейки.

Двигатель опять забарахлил, подергался, подергался и вдруг затих.

— Вот падла! — снова выругался Сева, с трудом вырулил на заснеженную обочину. — Совсем сдох...

Он долго и безуспешно гонял мотор стартером, пока не подсадил аккумулятор. Ничего. Двигатель не подавал признаков жизни.

— Уже колотун! — зябко поежился Витюня. — Только печка заглохла и все: прет, как в решето.

— Счас будет колотун похуже, — отозвался Сева. — Вылазь, кабину подымать надо.

— У тя чё вальты? Там задубеешь в минуту.

— А что делать? До утра и здесь сдохнешь. Вылазь. Фильтры топливные глянем, может, попало что...

Подняли кабину, Сева приложил ладонь к головке двигателя — уже чуть теплая. Он покачал головой, начал отворачивать фильтры.

Моментально застывали руки, обжигалась, липла клочками к металлу кожа. Дышали на руки, крутили по очереди: пока один отворачивал гайки, другой прятал под куртку ладони, вытанцовывал рядом замысловатые фигуры, пытаясь хоть как-то согреться.

Наконец Сева снял крышку. Фильтр был пуст.

— Странно, — сказал Сева. — Только же заправлялись...

— Может, трубопровод забился?

— Счас...

Сева отвинтил крышку бака, сунул туда большой гаечный ключ. Он быстро вытащил ключ из бака и оторопело уставился на него — ключ был покрыт толстым слоем мутной, студенистой массы.

— Всё, хана... — прошептал Сева.

— Чё?

— Хана, говорю! В баке летняя солярка.

— Давай  лампу! — Витюня  бросился  за  паяльной  лампой.

— Не гоношись! Отогреешь на две минуты, и опять застынет.

— Нет, давай попробуем, — тащил Витюня из-под кабины паяльную лампу.

— Без пользы...

— Сейчас зажгу. Не отогреем, там поставим в кабину, сами греться будем. Что, копыта отбрасывать здесь теперь, что ли?

Он накачивал лампу судорожно и торопливо, словно боялся, что Сева отнимет ее, не даст разжигать. Ломались и крошились спички в задубелых пальцах, иногда вдруг засвечивался слабый огонек, но выплеснувшийся наружу стылый бензин никак не хотел загораться, и ветер моментально сдувал пламя.

— Сука! — Витюня с остервенением швырнул лампу в сугроб.

— При чем здесь лампа? — Сева уже с трудом стоял на месте, ожесточенно тер уши, нос.

— Да не лампа, — затанцевал рядом Витюня. — Та, сука, на заправке! Рожа наглая, размалеванная, ты к ней — словно взаймы брать или милостыню просить, а она через губу не плюнет. Аристократка районная. Заправила летней соляркой и со спокойной душой отправила в ночь. И ни одной машины на дороге, как по заказу...

— Да что ей? — устало и как-то вяло сказал Сева. — Таких, как мы, знаешь?..

— Во-во! С начальством небось вась-вась, обэхээсники у нее все на учете, а мы для нее так, пустышки. Живут, падлы, по стольнику в месяц получают, в золоте ходят да на своих лайбах на работу катят.

— Она, может, и не знает, какая солярка, что привезли, то и льет.

— Но кто-то же должен знать!

— Поди теперь, найди его...

— Конечно, у нас везде без крайнего. Отравился пирожками, так та, что их продавала: я при чем, не готовила их, что привезли, то продаю. Тот, кто их жарил, — не торговал, не хранил, не перевозил, его днем с огнем не сыщешь, и он в стороне. И все ни при чем, кроме того, кто их схавал да еще «бабки» за то удовольствие положил.

— Зря губами трясешь. Давай в кабину.

В кабине тише, но не теплее, выстыла она вконец. Да и танцевать здесь трудновато.

— Полярники мы сраные. — Сева ворохнулся на сиденье, чувствуя, что совсем замерзает. — Ни теплой одежды, ни огня. Хоть бы бутылку прихватили. Надо было позаботиться об огне, а после ковыряться в моторе.

— Да ты же блох гонял...

— Почем я знал?

— На Севере водилы вроде скаты палят.

— Ты лампу зажег?

— То-то...

— Ч-что ж-же делать? — уже клацал зубами Витюня. — Ждать здесь н-нечего...

— Без понятия...

— Ск-колько мы отмахали от эт-той з-заправки?

— Черт его знает — не  засекал.   Километров  десять-двенадцать.

— Тогда р-рвем к-когти... Пр-ровались этот прицеп х-хоть в Б-бермудский треугольник. Это ж-же н-ненормально, это ж-же глупо так з-загибаться, не з-за понюх т-табака.

— Ты надеешься по такой холодине прошуровать десять километров?

— Д-да каких там д-десять, двадцать, пятьдесят! П-погнали, х-хоть теплее б-будет. М-может, встретим к-кого...

Они выпрыгнули в шевелящуюся, темную стужу, побежали по дороге. Назад...

Сева глянул на лес. Он стоял стеной, величавый и спокойный, на белой скатерти снега четко проступали силуэты громадных сосен — стройных, могучих. Они замерли, как в почетном карауле, и, казалось, смотрели на бегущих, смотрели и сомневались: добегут — не добегут? Половинка желтой луны в мутноватом небе прыгала с дерева на дерево, выкатывалась на открытые пространства — бежала вместе с ними...

Ну кроссик! Главное: ритм и темп, ритм и темп. Не потерять ни того, ни другого. Не сбиться, не подскользнуться, не упасть. Ох как трудно будет подняться, если не гнутся ноги, если на каждый новый шаг надо прибавлять усилий.

Витюня вспомнил школьные кроссы: он не терпел их тогда, ненавидел сейчас. Вот футбольчик — другое дело, мячик бы сейчас на дорогу, и можно гнать... Только не останавливаться... Сколько уже отмантулили? Километр, два или больше? Не хрена не поймешь — все лес, да лес, да сугробы и ветер в правое ухо...

Сзади топал и сопел Сева, и Витюня радовался — тот тоже сопит через силу, но не отстает. Кажется, стало теплее. Вон, даже спина чуток взмокла. Ну, хоть мерзнуть перестали, даже, как будто, и жарко становится...

Но в голове уже мутилось, пот лез в глаза красными и синими кругами, и только белая, с редкими серыми залысинами дорога четко проступала в сознании, и ноги сами по себе: топ-топ, скрип-скрип...

Потом они перешли на шаг. Тяжелый и какой-то прорезиненный. Они не заметили этого, они это почувствовали оба, но продолжали изображать бег: друг для друга и для себя.

Сева поскользнулся, упал. Ткнулся головой, руками в рыхлый, покачивающийся сугроб, замер. Витюня вернулся, потянул его за куртку:

— Вставай...

— Счас... — ну хоть секунду полежать, отдохнуть, перевести дыхание.

— Вставай...

Медленно, словно никогда не пробовал передвигаться на ногах, Сева поднялся, сделал осторожный шаг. Витюня подхватил его под руку, и так, дальше они двинулись вдвоем, рука под руку, уже не бежали, не шли, а просто брели в четыре ноги, спотыкаясь на снежных кочках.

Ага! Вон какие-то огоньки!

Неужели заправка? Сколько же еще до нее? Только вот в балочку спуститься да подняться на ту сторону, а там и развилка на Корино, и светлая, теплая заправочная станция возле нее... Но вряд ли можно так и столько бежать?

И они побежали. Неровно, пошатываясь, побежали под горку. На свет. Инстинкт: огонек — это тепло.

Дотопали. Взмокшие, почти бесчувственные ввалились на пустынную  заправку.   Ну,  все,   кажется,   кончилось,   выдюжили... У окошка никого. Заколотили в дверь:  ну давай, быстрее...

— Чего надо? — остановил их сонный, недовольный женский голос.

— Пусти погреться, сестра, — просипел Витюня, хватая загнанными легкими студеный воздух. — Пропадаем...

— Еще чего? Шляетесь здесь по ночам! Бродяги! Проваливайте! — вчерашняя «сука» не показывалась, бубнила откуда-то из-за перегородки.

— Да замерзаем же мы, не понимаешь, что ли? — не выдержал Сева и снова заколотил в дверь.

— Нормальные люди в этот час дома сидят! Проваливайте, говорю, — завизжал голос, — а то звякну в милицию, мигом вас на нары определят!

— Давай, звони, пусть забирают! — завопил   Витюня,   чувствуя, как мокрый жар бега быстро меняется на острый, леденящий спину холод. — Замерзаем мы!..

— Знаю таких! Сначала пусти, потом чем-нибудь по башке — и выручку в карман...

— У тебя же талоны!

— Ух ты, какой грамотный!

— Да подыхаем мы... — прохрипел Сева.

— Ну и подыхай! — отбросил его от двери ответ.

— Давайстекла коцать,— сказал Витюня. — Хоть так в ментовку загребут.

— Телефона у нее нет, давно бы позвонила.

— Вот  сейчас и проверим. — Витюня кинулся искать,   чем можно побить толстенные витринные стекла. Только что найдешь в полуметровых сугробах?

— Руками! — закричал Сева и ударил по стеклу. Он не почувствовал ни удара, ни боли, лишь услышал какой-то ватный звук, словно бил он по стеклу тряпичной куклой.

Они тарабанили по стеклу кулаками, ладонями — еще и еще, ощущая его бронированную мощь и цепкие, жмущие тиски холода, как бы смазывающие удары. Замерзнуть здесь, у света, в десяти миллиметрах от спасительного тепла — нет, в это никак не верилось!

Голос за перегородкой молчал, но почему-то слышна была его настороженность. Что ты чувствуешь сейчас, Голос, о чем думаешь? Или от страха перемешанного с вонючим безразличием ты потерял великий дар природы — умение думать и понимать?

— Бежим в Корино, — судорожно бросая слова, предложил Сева. — Бежим! Всего пять километров! Как-нибудь дотелёпаем...

— Да ну его к ...! — выматюкался Витюня. — Всё, не могу. Замерзну этой стерве назло, тут, у ее дверей. Пусть все видят... — Он свалился в сугроб, лежал, не шевелясь. Ругань его получилась вялой и безразличной, словно пользовался он ею не из ярости или решительности, а так просто, по привычке.

— Вставай, — тряхнул его Сева. — Ты что, спятил?

— Не-е... Хай она подавится моими костями...

— Вставай, тебе говорю!

— Отстань, — пошевелил    губами    Витюня. — Спать    хочу...

— Ну-ка вставай, гад! Только прикидывался  шустряком,  а сам... — Сева рывком поставил Витюню на ноги и тут увидел на дороге пару желтых глаз.

— Машина! — заорал он, бросил Витюню опять в сугроб и, спотыкаясь, побежал на негнущихся ногах к развилке. — Стой!

— Браток, — на ходу хрипел Сева, теряя последние силы, — браток, помоги...

Как ни боялся опоздать, но успел. Машина сворачивала на дорогу к Корино, и при повороте лучи фар ударили в Севу, пронизали его согнутую, замерзшую фигуру, в слабом размахе руки. Юзанув, машина остановилась.

— Браток... браток... помоги...

Он не смог перелезть через сугроб, упал, утопив в сухой снежной пыли лицо, руки по локоть, медленно стал подниматься. Мыслей в голове не было — они вымерзли, выветрились, исчезли, была только одна цель — машина. Потом он почувствовал, как кто-то поволок его через дорогу, стал подсаживать на подножку.

— Витюня там... — прошептал он. В лицо, ноздри ударило душистое, накуренное тепло кабины. Дверца захлопнулась, он вытянулся на сиденье, закрыл глаза.

Через пару минут он почувствовал рядом Витюню.

— Откуда вы свалились в такой одежонке? — поинтересовался шофер, и тут только, в свете приборного щитка, Сева рассмотрел его: молодой парень в полушубке и мохнатой шапке.

— Водилы мы... тоже... С юга... Солярка летняя... застыла... — ответил он и замолчал. Рассказывать  не хотелось — все было трудно, нудно и противно, сейчас бы только тепла, тепла и тепла. Сева расстегнул оттаявшую снаружи, вмиг отсыревшую куртку и снова закрыл глаза, а Витюня, кажется, спал.

— А что, на заправке никого?

Сева мотнул головой.

— Гля, не работают, что ля, ночью? — удивился  шофер и, подождав секунду, спросил:

— Куда же вас? Я сам только на хлебозавод и обратно.

— А-а, куда-нибудь, — слабо качнул рукой Сева. — Где теплее... Сколько время?

— Полчетвертого...

— Ух ты... — вроде как не поверил Сева, словно и не мог он представить такого времени, — заночевали...

— Рванем в гостиницу, — решил шофер.

— Давай...

Они не успели еще толком согреться, как за окном поплыли первые дома городка. Попетляв немного по освещенным и темным улицам, парень остановил «газон» у нового трехэтажного здания с большими окнами. Хлопнула дверца, и парень исчез. Вернулся он не скоро, пробурчал, напустив холода в кабину:

— Ничего нет. Даже разговаривать не хочет... Что же мне с вами делать?..

Сева молчал, а Витюня покашливал и глядел в сторону, будто это все его не касалось.

— Есть тут еще одна гостинка, но то так — караван-сарай. Вряд ли что там будет, но попробуем, а?

— Попробуем, — покорно согласился Сева. Ему сейчас не хотелось ничего, лишь бы не двигаться, да не переставая гудела бы печка.

Они поездили еще где-то. И снова парень куда-то ходил, опять его долго не было, но явился он довольный, сказал весело:

— Мест нет, но хозяйка пообещала затопить в пустой комнате, на пол даст матрацы, одеял — сколько угодно! Годится?

Сева пожал плечами, поежился. Это была пытка — выходить сейчас на улицу, но выходить было надо.

Вдвоем они вытащили из кабины дрожащего, сонно упирающегося Витюню, повели во двор какой-то большой деревянной избы. Если бы не табличка на парадной двери, Сева ни за что бы не поверил, что эта изба может служить гостиницей.

Длинный, узкий коридор, распахнутые двери в жарко натопленные комнаты (кажется, их было всего три) с рядами железных коек, какие-то спящие и не спящие мужчины, женщины. И хозяйка — пожилая тетка в теплой ночной рубашке, с шерстяным платком на полных плечах и связкой ключей в руках. Ни привычной стойки, ни окошка с надписью «Администратор». Даже паспортов не спросила...

В полумраке плавал распаренный, духовитый воздух, все как-то нереально и тягуче. Они не заметили, как исчез шофер с хлебовозки...

Тетка отперла последнюю дверь в коридоре, и на парней снова пахнуло холодом, но не тем, жгущим, сгибающим стылостью, что давил на улице, а застоявшимся, домовитым и даже мягким холодом давно нетопленной комнаты, приспособленной под склад. Комната маленькая, квадратов двенадцать, — это успел рассмотреть Сева в свете тусклой коридорной лампочки, на полу сложены матрацы, одеяла, стопки белья, в углу обыкновенная кирпичная печка с введенной в топку газовой трубой.

— Вот токо здеся, — зевнула тетка. — Будете?

— Х-холодно, — поежился Витюня и забухикал. Тетка чиркнула спичкой, зажгла газ в печке.

— Ничаво, ничаво, милок, — сказала она. — Через час одеяла поскидоваете...

А-а! Плевать! Скорее бы лечь, сбросить мерзлую сырость, согреться и заснуть... Они раскатили матрацы у печки, навалили на себя одеял...

Утром Витюню забрала «скорая». С температурой и подозрением на воспаление легких да с мелочами: отморожено ухо, пальцы ног. Севе тоже перебинтовали кое-что, намазали черной, вонючей мазью, и вот такой, геройски перевязанный, проводив Витюню в больницу, отправился Сева в местное автохозяйство — просить машину и бочку с соляркой.

Начальник автохозяйства хмурый, с утра задерганный. Не перебивая, выслушал Севу, бросил из-под лохматых бровей угрюмый взгляд, спросил резко:

— Деньги есть?

— Есть, есть, — поспешил заверить Сева, — я заплачу...

— Заплатишь!? — непонятно усмехнулся начальник. — Значь так, щяс возьмешь машину, горючку и топи прямо в универмаг, купи себе самый толстый свитер и рукавицы. А лучше — полушубок, коли есть... Несерьезно это, в такой мороз. Давай, валяй. Найдешь Анохина, он даст машину. — Он черканул несколько слов на клочке бумаги, протянул Севе. — Иди...

Когда подъезжали к трассе, Сева попросил водителя — улыбчатого, белобрысого паренька — подвернуть на заправку. Очень хотелось ему увидеть тот, страшный своим равнодушием, ночной голос, посмотреть в глаза его хозяйки. Нет, не сказать, не поскандалить, не в морду плюнуть, наконец, а просто посмотреть в глаза, хоть что-то увидеть в них.

Подошел к окошку. За стеклом чернявый парень тасовал талоны.

— Здесь женщина была... — тихо сказал Сева.

— А-а, Фаина, — не отрываясь от талонов, отозвался парень. — Сменилась она в семь утра. Может, передать что надо?

«Передай ей привет с того света!» — пёрла из Севы злость, но он сдержался, задавил в зубах слова.

— Нет, не стоит, — так же тихо ответил он и отошел к машине. Парень долго и подозрительно смотрел ему вслед.

«Знает, — подумал Сева, чувствуя спиной его колючий взгляд, — что этой ночью два бродяги хотели ограбить и изнасиловать ту Фаину! Уже наклепала... Эх, Фаина... Сердце твое стылое...»

«СуперМАЗ» стоял на месте, замороженный и неживой, стоял вроде бы и не так далеко от заправки. Водитель помог разжечь лампу, которую Сева с трудом отыскал в сугробе, растопить и слить летнюю солярку. Болели отмороженные руки, мороз хватал за них, сжимал тиски свои каменные, но уже не пугал своей откровенной, безысходной силой.

Техника новая, вдвоем скоро сладили, и вот уже «СуперМАЗ» оттаял, ожил, урчит спокойно и ровно.

— Доедешь? — спросил водитель.

— Доеду, не боись. Как зовут-то тебя?

— Мишкой! — засветился улыбкой парень.

— Ну, белобрысый ты, полярный Мишка, спасибо тебе, век не забуду...

Сева забрался в кабину — тепло и привычно уютно, — воткнул передачу. Машина, медленно пробуксовывая, сползла на дорогу. Махнув рукой все еще стоящему Мишке, Сева придавил педаль газа. Потом потянулся к приемнику, щелкнул переключателем. Голос диктора монотонно-спокойный, такой домашний: «По области усиление морозов до минус тридцати пяти — тридцати восьми градусов, ветер восемнадцать-двадцать метров в секунду, снегопады. Напоминаем тем, кто в пути: товарищи водители, будьте особенно внимательны к техническому состоянию ваших транспортных средств — отказ автомобиля в дороге в такую погоду может привести к непоправимым последствиям...»

Сева выключил  приемник,  шлепнул ладонью по приборной доске.

— А ты у меня технически исправен, а? Исправен, конечно... Да что толку? Всегда найдется какая-нибудь паскуда...

С грузом Сева опоздал. Влетело ему за это, как полагается, а заодно и за то, что напарник заболел. Но почему он опоздал и как заболел Витюня, Сева уперся, не рассказывал никому — еще добавят, да как следует, и за то, что бросили на дороге груз и машину, рванули спасать свои шкуры, не проявили героизма... Как раз того, которым часто оплачивают чью-то халатность или разгильдяйство...

На обратном пути Сева заехал к Витюне. Ничего, поправляется... Только языком теперь чешет мало да смотрит грустно как-то. Про Верку досказать не схотел. Подпортил его мороз маленько...

Ростов-на-Дону, 1981 г.

 

ИГРУШКА
Рассказ

Звезды были белые-белые, спускались длинными нитями на крышу этого большого жилища. Может быть, это от слез, что вытирал злой ветер из глаз. Он выскакивал из-за угла с лихим посвистом, закручивал беспорядочно разбросанные сухие листья на дорожке и мчался к ней, а ей казалось — он живой, специально носится вокруг дома, чтобы нежданно ударяться в нее куском колючего холода. Он шлепал ледяной ладонью по спине, поддавал под бока и убегал, оставляя ей дрожащие длинные звезды и этот одинокий большой дом.

Она стояла среди голых молодых деревьев и тоскливо смотрела на окна. Они тоже были белые, но широкие, светлые, за ними прятались тепло и запахи, запахи — самые неповторимые вещи на свете. Она стояла и с безнадежной мукой истекала взглядом, а окон становилось все меньше и меньше, они пропадали, наливались поблескивающей чернотой неба, будто погасшие звезды, укладывались спать.

Мелко позванивала застекляневшая пожухлая трава под ногами, со скрипом постанывали тонкие деревья в объятиях безжалостного ветра, на дороге битыми зеркалами валялись застывшие лужицы. И тишина, тяжелая, плотная, висела над спиной, давила, давила, пригибала к земле. А где-то далеко отсюда, и потому беззлобно и ватно ревели вонючие чудовища, они всегда непонятно куда-то спешили и не признавали ничего на своем пути — только успевай отскакивать.

Она не любила их и боялась. Она знала, чем заканчиваются встречи с ними. А этот двор, далекий от них, ей нравится. Еще сегодня она была здесь счастлива. Она пришла сюда с двумя мальчишками, и дети сразу окружили ее, ласкали и играли с ней целый день. И все время угощали чем-нибудь вкусным. За много дней она наелась досыта, даже не то что наелась, она почти непрерывно ела полдня, не веря себе и не понимая, почему так случилось. Детей было много, каждый ей что-то приносил, а потом она играла с ними, весело и преданно бегала наперегонки, как бегают только с настоящими друзьями. Она играла со всеми, но помнила тех мальчишек, с которыми пришла, все время искала их глазами и, найдя, успокаивалась. Она была постоянно рядом с ними. Они были рядом с ней. Ей казалось, она знает их давно, всегда, и только они — эти мальчишки с короткими носами и в вязаных шапочках — достойны ее беззаветной любви. И она старалась показать им свою любовь.

Потом провалилось за деревья огромное солнце, и в небе вспыхнули большие белые глаза. Они так хорошо открылись, что день продолжался — она так и думала, ей казалось, этот день счастливой игры теперь никогда не кончится, и она всегда будет так же бегать между деревьев и любить своих новых друзей. Но появились крикливые женщины, и дети стали исчезать. Последними ушли ее мальчишки. Они долго гладили ее по голове, ласково что-то говорили, а потом захлопнули дверь перед ее носом.

И сразу на мир свалилась вот эта самая тишина. Тяжелая и плотная. Тревожная и тоскливая. Повисла камнем на шее. Поползли черные тени. Корявые и длинные. Они шевелились и угрожали. Колючей проволокой хватали за ноги. Выскочил из-за угла ветер, плоско врезался в деревья, закачал, выдавил из них скрипящий стон. Откуда он взялся? Неужели и раньше был? Нет, он только ждал, когда к ней придет одиночество.

И только окна еще что-то обещали. Они звали и подмигивали. Дразнили и по-доброму улыбались. Она отошла от дома в круг белого глаза и стала смотреть на окна. Но ветер теперь ее видел очень хорошо и выгнал оттуда — она отступила к темным кустам.

Так, где же оно, счастье? Почему так быстро пропало? Ведь от него всем бывает хорошо. А сегодня всем было хорошо целый день, она не сомневалась. Так зачем же менять хорошо на плохо? Она ничего не понимала... Все куда-то ушли и вот теперь она стоит здесь одна и мелко-мелко дрожит. От холода. От обиды. От пустоты. А звезды над ней все удлинялись, дробились на множество точек, точечек и пропадали. Насовсем. Навсегда.

Почему этот ветер не терпит ее здесь? Привык хозяйничать по ночным дворам и улицам, и гонит, гонит. Вот уже начал бросаться чем-то мелким, колючим. Точно песком, только стылым и острым. Но пахнущим чем-то чистым, свежим и непонятным.

Окна были ненадежными и хрупкими. И все продолжали исчезать. Теперь, чтобы перевести взгляд с одного на другое, ей приходилось поворачивать голову. Она тревожно водила по ним глазами и боялась минуты, когда исчезнет последнее. Она не хотела этого. Она не любила быть одной. Она не могла быть ненужной.

Ну вот и последнее пропало. И тишина — мертвая, стылая. Даже не слышно рева чудовищ. Не слышно совсем ничего. Только ночь, такая длинная и несправедливая. Ночь, как жизнь. Ночь, как судьба. Пустота...

И все же она ничего не понимала. Она еще посмотрела по сторонам, потом вверх: звезды пропали тоже — и вдруг, сама не зная почему, завыла протяжно и тоскливо, вложила в голос больное сердце. И в этот вой вместилось все. Что было и что будет. Весь враждебный, недобрый мир...

— У-у, пошла, зараза! — раздался злой до хрипоты мужской голос, и в нее полетел камень...

Ростов-на-Дону, 1990 г

 

ПЕРЕПРАВА
Рассказ

Я опоздал всего лишь на несколько минут и теперь почти отрешенно наблюдал с причала, как большой паром медленно подтягивался через Дон к противоположному берегу.

При такой подъёмности он, наверняка, загружался здесь минут тридцать-сорок: впускал в себя все эти машины, размещал их на палубе, — всё неспешно да поочередно, а время шло, потом путь через реку, да на том берегу погрузка-разгрузка и дорога обратно, — так что загорать здесь мне еще часа два, а то и больше, и всё это препротивнейшим образом неожиданно обернулось против меня. Вот и попробуй измерить длину упущенной минуты…

Я плюнул с досады на шероховатый, дощатый настил, обернулся на всякий случай — людей вокруг пока еще не было — и отошел к невысоким боковым перилам. Хорошо хоть в очереди на следующую погрузку оказался первым, да какое это теперь имеет значение при такой переправе…

Вода в Дону в этот  час свинцово-зеленая, какая-то маслянистая, натруженная, мерно обтекала покрытые водорослями деревянные сваи, бесшумно уходила от причала, унося на себе мусор и радужные разводья нефти. Паром уходил по пустынной реке все дальше, уже пересекал стремнину, оставляя за собой ячейки водоворотов и расстилая над водой чадные облака солярного дыма. Еще не жарко. Но солнце уже поднялось над прибрежной рощей, щупает сквозь рубашку мою спину, щекочет затылок. Два рыбака из полузатопленной лодки ниже причала по течению, проводив зарю, смотали удочки и теперь неспешно выбирались по тропинке на береговом откосе к роще, — летний день, по всему, снова будет привычно жарким, и рыба уже предпочитает наживке прохладную глубину реки.

Два часа делать абсолютно нечего. Даже книги не взял, ехал уверенно, точно к мосту, а выходит зря. Достал сигарету, прикурил и снова стал смотреть на воду, — она, бегущая, все же отвлекает и успокаивает…

Теща с тестем затеяли эту дачу, как обычно не спросив у нас с женой какого-либо согласия участвовать в этом деле, — все принималось как само собой разумеющееся. «Вчетвером мы быстро ее подымем», — просто и как решенное сообща однажды объявил тесть, и мне оставалось только подумать: «Это только по задумке усилия будут распределены на четверых, а потом уж все пойдет по обязанностям», — высказывать свое мнение без вопросов, а тем более спорить в этой интеллигентной семье было бы верхом неучтивости.

И вот теперь, как и ожидалось, хотя и не до конца верилось, ни одного свободного от дачи выходного: давай, давай, причем от меня — это точно! — требовались только руки и руки. От жены — непременное присутствие и участие, мозговой же центр составляла коалиция тещи и тестя, откуда постоянно исходили идеи и команды, воплощать которые в жизнь перепоручалось нам, а вернее, — мне. Да ну их… Как тут не сникнешь? Но не будем… Зачем добавлять к испорченному опозданием на паром настроению еще мрачные мысли об успехах на поприще совместного освоения дачи? В такой-то прекрасный летний день на берегу превосходной реки?

Дон изумителен везде, но здесь — особенно1 На том берегу сосны голубеют сплошной стеной. На этом — рощи из лиственника, все это обрамляет глубокую и широкую излучину с берегами точно из золотистого кафеля, и такую крутую, что большой теплоход типа «река-море», резко завернув от паромной переправы, дальше, казалось, шел прямо по лесу.

Постепенно прибывал народ. Подъезжали к причалу машины, кто-то спускался к воде на своих ногах, появились даже велосипедисты. Пришли пятеро мужчин с рюкзаками на плечах, ступили на доски причала, сложили свою ношу к перилам на противоположном краю. Интересно, кто такие? На туристов не похожи, на рыбаков — тоже, вид обычный, сельский: положенные по обычаю кепки, брюки, заправлены в кирзовые сапоги, не смотря на жару — пиджаки. О чем-то заговорили, смеются. Им тоже ждать долго, но вот поди-ка, — по всему, не киснут, не злятся…

Раздался густой длинный гудок, развернул наши головы к реке. Прямо из леса на нас надвигался громадина и красавец «Тихий Дон», — наверное, самый большой  и комфортабельный теплоход на Дону, — палубы усеяны людьми, гремит веселая музыка, он двигался медленно, величаво и в то же время быстро поглощал расстояние против течения. «Узлов двадцать хода!» — с уверенностью дилетанта определил я и, наверное, с завистью посмотрел на шустрых пассажиров, бегающих вдоль бортов. Сколько зим мы с женой решали летом взять билеты на такое судно и прокатать отпуск до Москвы и обратно. Но приходило оно, «это лето», и с ним — вечно какие-то дела, проблемы с совместным отпуском, еще что-то и еще, и поездка снова откладывалась, уходила прочь, чтобы скоро опять превратиться в зимние мечты…

Громадина с достоинством удалилась, окатив нас грохотом музыки, беззаботностью и, разболтав на волне буи-отметки фарватера, исчезла за поворотом, как призрак, который мог лишь только почудиться, и вновь на пустынной реке лишь паром у противоположного берега проделывал какие-то свои необходимые хитродвижения, да несколько чаек пронеслись через отмель к лесу.

Я почему-то снова посмотрел на мужчин с рюкзаками: они достали папиросы, но не закуривали, точно было им недосуг это делать за интересным разговором. Потом от них неожиданно отделился один — небольшого роста, с льняными волосами, выбившимися из-под серой кепки, и густо веснушчатым лицом. Он уверенно протопал через причал прямо ко мне, разминая заскорузлыми пальцами толстую и уникальную сигарету «Астра».

— Огонька не найдется? — спросил он, улыбаясь щербатым ртом.

— Пожалуйста, — я достал из кармана спички.

— Не обессудьте, счас я, — он быстро вернулся к своим, обнес горящую спичку по кругу и точно зажег большой дымный костер. Я смотрел, как они прикуривают, распуская легкие облачка, и думал: опоздали они-то ведь всего на пять минут больше, чем я, но не психуют, не нервничают, не обливаются мрачными мыслями, стоят спокойно, ждут, принимая как само собой разумеющийся факт движения парома, хотя ведь тоже поди не очень приятно торчать в пиджаках под припекающим солнцем и на том берегу обязательно есть какие-то свои неотложные дела.

В этом и суть, наверное, народной мудрости: принимать все, как должное, как данное Богом, не суетиться зря, не выказывать по мелочам недовольства, помноженного на чувство собственной исключительности, не перебивать естественный ток времени и смену событий, не нервничать по поводу того, что не успел их опередить.

Кажется, вид этих людей успокаивал, вносил в душу утерянное равновесие…

Веснушчатый снова подошел ко мне, вернул спички.

— Благодарствую, — сказал он, снова засветившись щербатой улыбкой.

— Да не за что, — ответил я, как можно беспечнее, хотя всегда был уверен, что фальшивая беспечность только подчеркивает незаслуженную важность содеянного.

Он извлек из кармана буро-красную пачку «Астры», протянул простодушно:

— Угощайтесь…

Курить «Астру» — нужна особая привычка. И не только потому, что сигареты эти без фильтра, — были когда-то такие и очень знаменитые: «Прима», не уступали которые своей популярности из-за отменного качества любым лучшим маркам с фильтром, — но есть тут и другое, пожалуй, главное: из чего делают «Астру», из какого табачищи — не дадено знать никому из курильщиков: дерет горло, пропитывая горечью язык, сдавливает грудь до выжимки слез, душит икотой и кашлем. Так что, человек, регулярно употребляющий «Астру», — это курильщик! Да и что поделаешь, если и «Астра» нынче дефицит непомерный и выдается за благо, а уж привычка — к чему не может привыкнуть наш народ?!

Осторожно, точно гадюку, никак не решаясь, взял все-таки термоядерную.

— Да вы не стесняйтесь, берить, — еще шире улыбнулся мой доброжелатель и, увидев, что я все же прикурил, добавил:

— Оно ж, конечно, не «Марка», но все табачок. Вы, видать, такие не курите, но звиняйте, других нету…

Другие были у меня — с фильтром, но я промолчал, подумав, предложи я ему в ответ свои или откажись под подобным предлогом от угощения, испорчу и настрой собственный, и его улыбку, — потому лишь старательно раскуривал очередной дрючок в сигарете.

— Ждете? — кивнул он на паром, и странно, не почувствовал я раздражения от этого вопроса, не задел он меня своей откровенной банальностью, не огрызнулся я, даже мыслью не съязвил, — такой спокойной и приветливой наивностью густел его голос.

— Жду… — смиренно согласился я, выдувая губами горький астровский дым.

— И нам вот пришлось… — Он влез рядом со мной на перила, устроился понадежнее. — Опоздали малость. Неделю дома не были, но теперь уж скоро…

— Домой едите? — Теперь уж я не замечал пустоты своего вопроса, — говорить с ним можно было легко, просто так, особенно не задумываясь.

— Домой, — ответил он. — Степнянские мы. Хутор Степной тут недалече есть, слыхали? Пять километров от переправы по той дороге, — он показал рукой на противоположный берег. — Туда и идем…

Я мотнул головой, сам не сознавая о чем: то ли утвердил свое знание, то ли подчеркнул неосведомленность. Но он, по всему, принял мое мотание за первое и обрадовался.

— Каменщиковы мы, слыхали небось? — И поняв, разочарованно стал объяснять:

— Да знаменитые мы в энтих края. Издавна: еще деды, отцы. Вон там, — он кивнул в сторону остальных, — все братаны. Вон Павлуха, — он показал пальцем на другого такого же невысокого и плотного, — то мой родной старший братуха. Петька и Мишка — двоюродные, а Васька — аж троюродный. Меня зовут Филька, Филипп значит, но все мы Каменщиковы.

— Все на одной фамилии? —  зачем-то спросил я.

— Да, род наш такой. Но это не хвамилия, а прозвище. А хвамилия наша Захаровы. Только Васька — Карасев, по матери родак. Но кличут нас всех так еще с прадедов.

Я немо удивился. Неужели прогрессивная колхозная система еще не уничтожила такое?

— Захаровых у нас на хуторе щитай больше половины. Как различишь? — продолжал он. — Мы же не как все, у нас прохвессия, с детства нас ей учили, и лучше нас здесь никто не может. Дома кладем, хлигеля, печи, — деды нам еще секреты передавали.

— Секреты? — не поверил я, наверное, выставляясь сильно ученым человеком.

— А как же? — обрадовался моей неосведомленности Филипп. — В любом сурьезном деле не бывает без секретов. Сичас их порастеряли, порасфукали, привыкли делать все абы как, через пень колоду, вот и маются. Без секретов, что за прохвессия?

— Да, конечно, — покорно согласился я.

— Домов мы тут по округе понаставили — тьма! Дедам хуже было. Редко кто каменки ладил, больше саман да набивнуха, но держали они свою прохвессию: церкви клали, в город на заработки подавались. Теперь легше: кажный на хуторах не токмо дом норовит из кирпича поставить, но и все подворье, даже забор, — саман уж как бы без престижу, хотя тож сноровки требует и мастерства. Вот и приехал Прошка Антипов, соседки нашей Марии кум — колхозный бугор с Лозовки — и просит: низко, мол, кланяюсь, но треба, ребя, дом новый поставить, уж все заготовлено: и матерьял, и угощение. Ну посоветовались, сладились и подались. Это от нас полста километров будет, а ведь и там нас знают, зовут. За неделю домину поставили, выпили по стаканчику на дорогу и — домой.

— За неделю? — не поверил я. — Большой?

— Громада! Десять на четырнадцать, в полтора этажа! Бугор же, — знает, где че взять, што ему? — удивился он моему неверию. — А мы завсегда так: коли работать, так штоб заря с зарею сходились. Не на гульбище же ехали! Хотя гульнуть мы тоже умеем…

И я подумал: все доброхоты нашего народа вечно подчеркивают вот это его умение «гульнуть» шьют как главную черту национального характера, и как бы —ни при чем тут его способность работать «штоб заря с зарею сходились», возрождаться из руин, из пепла. Но вот она правда — без тени рисовки, искренне…

Сидеть в кабинете и рассуждать о народе, его потребностях, характерных национальных чертах с пренебрежением и осознанием высоты собственных мыслей, а потом пользоваться всем, что народ этот создал — низко и гнусно, и, поди, переменились бы взгляды ученые, поработай кто из них вот так с этими парнями, поставь за неделю этот самый дом-громадину, послушай, о чем говорят, ворочая лопатой раствор в ящике, попей водки не для веселья, а для снятия усталости в малой потребной доле с сознанием встречи завтрашней зари не в постели, а на строительных лесах, почувствуй верность данному слову и сознанию высокой ответственности перед завещанной дедами гордости за фамилию, может бы сменился тон, поубавилось бы мудреной словесной шелухи. А то вот наловчились классиков вплавлять цитаты и гордятся, будто знают все. Но ведь не уважай себя сам, сколько не пыжься, никто уважать не станет…

У нашего народа мало и редко спрашивали, как и что он хочет, подносили все, как бы по его желанию, и от его же имени на него плевали, будто принято было в какой семье плевать на старшего брата. И сейчас уже демократы наверху, а все тоже, скорее — еще хуже, — живучи старые партийные привычки, не выветриваются с переменой флага, глубоко сидят…

— Ну да ладно, — Филипп дососал окурок, привычно плюнул на него, выбросил в медленно обтекающую причал воду, соскочил с перил. — Пойду я к своим, пора…

Я промолчал. Он уходил через широченный причал, а я смотрел на него и думал опять о непривычных для нас, рожденных и воспитанных системой унижения, горожан, но нормальных для этих людей исстари привитых жизненных правилах и принципах, о несуществовании которых система объявила давно и твердо, и, наверное, совсем не зря.

Каменщиковы! Четко, ясно и просто. Это уже не совсем Захаровы, это уже конкретные, явственные, не спрятанные отвлеченно, расплывчато под государственно, многократно повторенной и ничего не значащей фамилией, люди. Так, наверное, и давались прежде фамилии на Руси. А теперь это только прозвища деревенские, разные, неоднозначные, одинаково лишь точные: и Каменщиковы, и Столяровы, и Бездельниковы, и Дураковы…

Выбросил горькую, размокшую от неумения с ней обращаться, сигарету, еще раз посмотрел на ползущий к причалу паром и неожиданно для себя подумал: «Интересно, какое бы прозвище получила бы наша семья? Тесть до пенсии проработал на важной должности — лектором отдела пропаганды обкома партии, всю жизнь языком разносил по аудиториям заданные чужие мысли. Теща тоже где-то что-то читала. Жена — обозреватель сельскохозяйственной редакции на телевидении, сам я — филолог, кое-что карябаю на бумаге, но больше веду бесконечный диалог со студентами, внушаю, что правильно говорить «поняла′», а не «по′няла», «темно'», а не «тё′мно» и так далее, хотя, если честно, и сам толком не знаю, почему правильно именно так, а не этак, повторяю лишь то, что прежде внушили самому другие «знатоки» русского языка. Одним словом, куда не повернись, сплошное «ля-ля». И тесть — «ля-ля», и теща, и жена, и сам я — «ля-ля». И прозвище наше уличное было бы, по всему, просто «Лялякины», и уж, наверное, точнее не придумаешь…

Паром длинно загудел, пересекая фарватер. Я посмотрел на часы: больше часа уже прошло, значит, не так-то медленно тянется время, хоть и говорят, что ждать и догонять — самое паскудное занятие…

Да, наверняка, Лялякины. А может, дача и есть самое полезное в наше непонятное время дело, за  которое в состоянии взяться человек того круга, в котором привыкли хорошо кушать и много рассуждать о высоких материях, ненароком сбрасывая со своего стола какие-то крохи кормящему его народу. Может, пришла пора пробовать кормить самого себя, и не зря ухватился за дачу тесть, благополучно прибыв к пенсионному берегу, чтобы хоть как-то наверстать прежде упущенное? Чтобы хоть как-то внушить самому себе собственную нужность? Вырастить дерево, хоть раз в жизни попробовать собственный помидор, луковину, сгорая от гордости, угостить соседа своим огурцом — это ли не самое точное и нужное в жизни? Мелочь, может быть, но какая огромная и всеобъемлющая! И так ли важно, если кто-то скажет «по′няла» и пойдет делать нужную и полезную всем работу? Я представил себе слет этого слова с губ моей тещи и улыбнулся. Нет, это просто невозможно с ее образованностью, но ведь не увела она ее, не сохранила от грядки, вернулась она к ней через все лабиринты высоких материй и пошла добровольно, даже радостно. И найдется ли кто из нормальных людей, чтобы осудить ее?

Говорят, земля, именно, земля воспитывает. Она успокаивает и внушает человеку уверенность, потому что неподкупна и конкретно выдает из рук в руки только через труд. Так что , умело говорить — далеко не самое главное, — не зря же родилась восточная мудрость: «Сколько не кричи: халва, халва, — во рту сладко не будет».  А мы все кричим, рвем глотки, хотим переорать друг друга, считаем всегда правыми именно себя и весь мир стараемся вогнать под свой голос, а нищета уже шагнула массово на улицы городов. Но надо бы годика на два-три каждому запереться у себя на даче, земельном участке, мастерской, фабрике, ферме с конкретной целью — вкалывать, как следует! — глядишь, и доказывать кому-то нужда отпала бы, все и так стало бы ясным: кто прав, а кто нет. Только вот переправа из одного нашего состояния в другое, — это, наверное, самое трудное, самое нудное и неудобное, а для многих, видимо, и невозможное… Но как признаться самому себе в этом?

Паром причалил, и я пошел к машине. Сев за руль. Еще раз поймал глазами Филиппа. Он уже стоял с братьями у самого борта судна и, по всему, был готов к выходу, хотя так же неспешно о чем-то беседовал с ними, а я сидел в машине и мрачно курил. Только дачная затея тестя уже не казалась глупостью, старческим маразмом, и я подумал: это ведь совсем мало — пять соток на семью из шести человек, где двое детей — двенадцати и четырнадцати лет — тоже могли бы уже прилично вкалывать и как-то оправдывать себя, обретая самостоятельность, что могли бы мы так же после работы и учебы поднять и пятнадцать соток земли себе и людям на пользу. Кто придумал так мало и зачем, коль есть у горожан желание? С какой целью землю дают так далеко от города, что человек без транспорта вынужден сразу же отказаться? Так ли все в этом наивно и просто?

Я вспомнил, как на большом, заброшенном по причине отведения под застройку поле возле нашего дома года два жировал бурьян, вымахивал в рост человека, и никому до него не было дела, пока этой весной жильцы сами не разделили его под огороды, поправ ученые утверждения, что не хотят наши люди на земле работать. Хотят и еще как! И лишь за месяц преобразилось поле, а все лопатами, вручную, но такой ухоженной стала земля, цветущей — глаз не оторвать. И самое главное, стыд появился, старинный, забытый уже крестьянский стыд  — не дай Бог твой участок окажется хуже соседского! — лодырь тут, как на ладони, засмеются вслед, пальцем покажут.

И как всегда, нашлась люмпенская душа — накатала «телегу». На белой «Волге» примчался зампредрайисполкома — разбираться. Выпрыгнул из машины, побегал меж ровных, ухоженных грядок, посмотрел и поостыл, махнул рукой и уехал. И все каким простым оказалось: ни справок собирать, ни делить, никакой ругани и ссор по этому поводу. Правда, кто-то из чиновников не ухватил своего на этих грядках, да сил уже у них не оказалось: никого не привлекли и грядки, как прежде, не запахали, — времена все ж переменились и уже за одно это их стоило менять.

Переправились. Съехал с парома, нагнал братьев в полусотне метров от причала. Шагали они ровно, мягко отпечатывали в сухом откосном песке подошвы кирзовых сапог, выбивали каблуками малюсенькие белые фонтанчики пыли. Притормозил и, сам не зная почему, как-то просительно сказал Филиппу в открытую форточку:

— Садитесь, подброшу до хутора. — А мне ведь надо было уже через полкилометра сворачивать влево и ехать вдоль реки вниз по течению, — к новостройкам дачных участков. Но что такое лишних два по пять километров, если душа просит?

 — Да нет, не стоит, зачем стеснять? — улыбнулся Филипп. — Ваша машина все одно всех не уместит, а мы тут уже дома, што тут осталось? Так што, звиняйте и счастливо…

Они ушли, а я стоял и долго смотрел им вслед, как все выше и выше поднимаются они к сосняку, становясь все меньше и меньше, из одиночек превращаясь в сплоченную группу. Уходили, объезжая меня, машины, поднимали передо мной облака белесой пыли, куда-то быстро растекся пеший народ, а я все стоял и смотрел на них, пока лес не проглотил их вместе с дорогой…

Мало все-таки только посадить дерево, вскопать грядку, поставить дом, надо еще начать что-то понимать, чтобы стать у народа своим…

Дивноморское, сентябрь 1991 г.

Береговой Алексей Григорьевич, член Союза писателей России с 1991 года, прозаик, публицист. С января 1993 года по апрель 2009 года – член правления Ростовского регионального отделения Союза писателей России нескольких созывов. С мая 2009 года по октябрь 2011 года – и.о. председателя правления Ростовского регионального отделения Союза писателей России. С октября 2011 года – председатель правления Ростовского регионального отделения Союза писателей России. Член Правления и Секретарь СП России Живёт в Ростове-на-Дону.

 

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную