Николай БЕСЕДИН

ЭШЕЛОН

(Рассказ)

 

Этот эшелон давно живёт во мне. Он живёт во мне сколько, я помню себя, и начал жить до своего появления, когда отправился с Дальнего Востока на запад, на Карельский фронт, в начале сентября 1941 года. Живёт каким-то тревожным ритмом, монотонными звуками, гулом, похожим на бегущее многотысячное стадо, которого я не вижу, но слышу, как содрогается земля, исторгая из своего чрева этот пугающий, до озноба холодящий всего меня ритмичный топот безжалостных копыт. Он преследует меня, пропадая иногда надолго, на многие годы, но снова вдруг оживает, терзая память и сердце. И я вижу этот эшелон, огибающий сопки, громыхающий на мостах над реками, идущий через таёжное безбрежье, сосредоточенный, молчаливый, длинный, как Млечный путь.

Тёмнозеленые теплушки, несколько пассажирских вагонов, платформы, покрытые брезентом, натуженно тащат два паровоза ФД. Из теплушек смотрят в полуоткрытые двери лица бойцов, застывшие в странном безразличии, словно неживые, и я хочу отыскать среди них лицо отца и не могу. Иногда до меня доносятся голоса эшелонцев, они что-то рассказывают, смеются, ругаются как-то неохотно и беззлобно, или поют песни, но чаще молчат, думая о своём под неумолимый стук колес. И только очень редко я вижу их, в гимнастёрках с петлицами, на которых чаще всего чернеют полоски или рубиново светятся треугольники и кубари. И тогда эшелон становится живым организмом со своими заботами и своей судьбой.

Он то распадается на несвязанные между собой эпизоды, то снова соединяется до плотности однородного металла, и лязг буферных дисков становится единственным различаемым голосом. И топот. Топот копыт огромного стада, несущегося где-то в отделении, но всё более и более приближающийся к эшелону. Я никогда не вижу его идущим на восток. Он идёт и идёт на запад, только на запад и не возвращается.

 

…На небольшой станции вдоль стоящего эшелона меж группами бойцов и печальных с потемневшими лицами женщин торопится, почти бежит человек в железнодорожном кителе.

– Где сапёры? – спрашивает он то одного, то другого, пока ему не отвечают:

– В пятом с хвоста. А кто нужен?

– Политрук. Ему телеграмма.

Наконец, человек в железнодорожном кителе остановился около нужного вагона и крикнул:

– Званцев! Вам телеграмма!

Высокий черноволосый политрук легко спрыгнул на маслянисто чёрный щебень и взял телеграмму. Глаза его быстро темнеют, как будто задергиваются шторкой. Он ещё долго смотрел на клочок бумаги:

«Проводить не смогу. Целую. Жду. Твоя Л.».

Вдоль вагонов тягуче и повелительно поплыл гудок паровоза. Люди засуетились, послышались команды, крики, плачь. Кто-то отчаянно громко запел «Катюшу». Худощавый лейтенант, остроскулый с забинтованной рукой долго не может высвободиться из объятий плачущей женщины; говоря что-то бессвязное. В этом общем движении эшелона, людей, конных повозок возле станционных построек только политрук стоял неподвижно и отрешённо, глядя в сторону гужевой дороги, уходящей в тайгу.

Наконец он очнулся, догнал свой вагон и, подхваченный протянутыми к нему руками, исчез в полутьме теплушки.

В ней не смолкают голоса, одни возбужденные впечатлениями от станции, другие – тихие, потаённые – о том, что осталось где-то далеко, ушло, растворилось в иной жизни, уже неподвластной времени и человеческим желаниям.

Долговязый, с белесыми бровями боец рассказывал лежащему рядом с ним:

– Я и проводил-то её один только раз, а уж до обнималок али поцелуев и вовсе не доженихался. А вот забыть не могу, так и стоит в глазах весенним деревцем в белом облачке. Мы стояли с ней на мостике через горную речушку Сибулу. Я наклонился через перильца, а тут ветер, прямо как ладошкой, махнул по затылку – и упала моя фуражка в воду. Мне её подарил дядя, отцов брат, военный, когда в отпуск приезжал. Думаю, всё – хана, не достать. Берега-то скалистые, крутые, не подступишься. А она вдруг срывает с головы белый берет и кидает вслед за моей фуражкой. И понесло их, сперва порознь, а потом, смотрю, плывут рядом, всё дальше, дальше…

А она смеётся: «Вот мы и вместе». Потом замолчала и уже грустно так, вроде как и не мне: «Только куда унесёт нас?».

Провожали нас, призванных, через месяц. И она провожала. Но близко не подошла. Издаля смотрела. И я не позвал её, стеснялся, а теперь бы позвал, да разве она услышит? Так поглядками и простились.

Политрук сидел за дощатым столиком и что-то писал, время, от времени поправляя волосы, падающие на лоб, растопыренной пятернёй.

Кто-то крикнул ему:

– Товарищ политрук, чаю хотите? Горячий, набрусниченный.

Он в ответ мотнул головой и продолжал писать.

– Когда будем есть? Раздразнили бабки вареной картошкой с груздями, ажно в желудке гундит, как в пустом погребке.

– А ты портянку пожуй, она жирная.

– Без подливки не могу.

– Тимошку-якута попроси. У него завсегда есть. И ему облегчение сделаешь.

Политрук поднял голову и крикнул:

– Иголкин! Раздай паёк.

Цыбастенький, широколицый боец с пухлыми розовыми щеками нехотя спустился с нар и начал доставать из вещмешка консервные банки, буханки хлеба и колотый сахар. К нему тянулись руки тех, кто стоял рядом, и с нар, а он совал в них банки и хлеб, приговаривая с прибаутками:

– Это на всё отделение, окромя Назина. Он охотник, пущай дичь промышляет. А тебе, Метакса, положена колбаса, но то, что положено, в мешок не положено.

– Не тяни, не тяни свои перстни, к тебе женка приезжала, а любовь, говорят, сытнее хлеба.

Бойцы смеялись, отвечали Иголкину тоже шутками, и вскорости сидели кто где с выданным пайком, и только банки глухо отзывались на торопливые постукивания ложек.

– А вы, товарищ политрук? Письмо подождёт, все равно станция не скоро, а в Тайшете вы уже отправляли.

– Иголкин, не считай чужие письма. Свои не забудь написать.

– А мне некому. Я детдомовец. Хотел было невестой обзавестись, да увёл её один хмырь болотный.

Эшелон, выстукивая дробь глухих монотонных звуков, торопился за ускользающими закатными сумерками, но тьма постепенно поглощала его, пока не укрыла полностью вместе с тайгой и редкими проплешинами и еланями, и только тусклый отблеск речных и озерных вод противился наступившей ночи.

Политрук решил закончить все-таки письмо, засветил путевой фонарь и сел за столик. Он писал:

«Здравствуйте мама и вся Ваша семья! С приветом Ваш сын. Я Вас попрошу не обижать моей семьи, они и так сердяги обижены, а тут я мою цыганочку крепко пожурил. Вы ей расскажите, что действительно нельзя же так относиться было. Но я люблю свою семью, а значит, прежде всего, жену. И если всё будет в порядке, приеду к своему очагу. Я ему верен, пусть же и они будут верны мне. А это лежит на Вашей совести, мама. Вот, мама, видите сами сейчас, что я был прав, когда говорил в отношении Вани. Пожалуй все. Передайте привет Кате, Нюре и привет всем детям. До приятного свидания. Ваш сын Вася.
Сегодня 12. Еду уже 7-е сутки. Встречаются жены Н.С. и даже, черт возьми, приехавшие за 120 км. на лошадях. Вот это здорово!
P.S. Простите за грубое письмо. Я конечно вправе быть в обиде и может с таким мнением умереть. Но уж умру так с музыкой».

Заново переживая радостное ожидание встречи с женой и ту опустошённость и обиду, которые обрушились на него, когда он прочитал телеграмму, политрук долго не мог уснуть, лёжа вблизи полуоткрытого окна теплушки. Мысли о детях, о своей любимой «цыганочке» рождали их зримые образы, неразрывно связанные с предвоенной жизнью в Дальневосточном гарнизоне, с ощущением тогдашнего неизбывного, упоительного счастья.

Перед самой войной приехал пятнадцатилетний брат жены Ваня погостить у сестры и может быть пойти учиться на механика в Спасске. Он привез с собой запахи и голос родных сибирских мест, уроженцами которых были все они, временные жители Приморья. Званцев занялся его устройством, купил ему костюм, ботинки, повёз в Спасск на гарнизонной подводе в ясный, звенящий разноголосьем июньский день, и всё казалось таким безоблачным, ясным, бесконечным в радостях и надеждах.

Потом было воскресенье, 22 июня.

Весь личный состав части подняли по тревоге: война!

И сразу же объявили, что семьям командиров желательно уехать, велика вероятность нападения японцев. Жена сразу же стала собираться в родные места к матери, в Красноярский край. Званцев, написавший рапорт об отправке его на западный фронт, просил её подождать хотя бы до ответа на его просьбу, но жена была непреклонна: она боялась за свою тройню, старшему из которых было шесть лет. Хотела оставить брата, но Званцев настоял на его совместном отъезде.

 

…Воспоминания постепенно успокоили политрука, и он уснул, так и не вернувшись в реальность идущего на запад эшелона.

Привычка заставила Званцева проснуться в шесть утра. Он подошёл к двери вагона, приоткрыл её, и холодный воздух упруго ворвался в обогретую людским дыханием теплушку. Зашевелились бойцы, сползали с нар и выглядывали в дверную щель.

– Где мы едем? Скорее бы.

Кто-то ответил:

– Не торопись, паря. Ещё навоюешься. Война долгая будет, жадная до кровушки.

Рассвет уже обозначал редколесье на поблескивающих лужами низинах, овражистые склоны и суземь – влажные ельники, сбегающие к самому дорожному полотну.

Эшелон изогнулся, и вдали показались мост и узкая водная лента.

– Сейчас бы ополоснуться, да сбегать кой-куда.

Словно повинуясь человеческому желанию, заскрипели, запели тормоза, лязгнули буфера, и вагоны, упираясь, друг в друга, стали замедлять ход, пока не остановились вблизи моста.

Вдоль эшелона понеслась команда:

– Санитарная остановка! Десять минут.

Посыпались из теплушек бойцы, кто в гимнастерках, кто раздетый по пояс, с залихватскими криками и рассыпались по ближнему мелколесью, по речному плёсу к самой воде, и казалось, что нет на свете такой беды, которая могла бы лишить их этих простых житейских радостей – наслаждаться тихим утром, прохладной водой и ощущением монолитной силы, которая всё сможет одолеть.

…На станции Яя было безлюдно, то ли по причине раннего часа, то ли потому, что никто не ждал эшелон, ни одна живая душа. Правда, шёл вдоль вагонов степенный благообразный старик в сурковой шапке и меховой поддевке, останавливаясь иногда около открытых дверей и что-то говоря. Потом шёл дальше и так дошёл до пятого с конца. Увидев политрука, попросил его:

– Возьми, командир, до Урги. Тута недалече, а мне до крайности нужно повидать сынка, покедова не ушёл на фронт. Так рвётся туда, что боюсь, не застану, ежели добираться подводой али ещё как, окромя поезда.

Политрук посмотрел сочувственно на старика:

– Не могу, отец. Это воинский эшелон. Строго запрещено кого-либо подсаживать.

– Дык, все так говорят, да я и сам вижу, что воинский, однако ехать-то надо. Младшенький-то один у меня остался, из восьмерых.

– А где же остальные?

– На одних похоронная бумага с фронта пришла, другие померли малыми, а старшего зверь задрал.

– И что же все восемь сыновья? – Дочерей нет?

– Как нет. Есть. Да кто ж их считает.

– Нет, не могу, отец. Да и не имею право. Тебе нужно главного по эшелону просить, вон в том пассажирском вагоне.

– Двери там заперты.

– А ты постучи. Разрешат, приходи. Место найдётся.

Старик вернулся в самый последний момент, когда над вагонами пролетел длинный гудок паровоза, прощающийся со станцией с таким странным названием Яя.

Он подал политруку записку: «Возьмите старика до Юрги. Полковой комиссар Варакин».

– Как зовут вас? – политрук вглядывался в горевые глаза старика, глубоко спрятавшиеся под густыми бровями и тёмными морщинами.

– Кузьмой Мотиным. Вот документ личности, – он достал из-за пазухи тряпицу, размотал перевязь и потом уже извлёк сложенную вчетверо бумагу.

Политрук прочитал её внимательно и вернул. Подумал: хорошо хранит документ, и тряпица чистая. Аккуратный старик. И держится с достоинством. Не из простых, видать.

Они присели на край нар у двери, и показалось, что старика оставили последние силы. Он согнулся как-то беспомощно и покорно, устало отвечая на вопросы.

– Далеко ли живёте, Кузьма Саввич, от станции?

– Не шибко чтобы далече. Верст семьдесят будет.

– Чем же вы занимаетесь в такой глуши? Какая там ваша обязанность?

– Да как тебе сказать, командир, чтобы доступнее было… Оно и мирских дел много: и взращение плодов земных, и промыслы всякие. Опять-таки исполнение государственных тягот. А наперво нам, присноблаженным, о душе печься велено. Сказано: вымоли, человече, первее всего душе своей дар страха Божия, она и пойдёт облегчённая со ступени на ступень.

– Ты из попов что ли?

– Зачем. Нет у нас попов. А присноблаженными староверов называют.

Разговор переходил с одного на другое, но всякий раз возвращался к военному времени и последним дням, принесшим новые тревоги, несбывшиеся надежды и нежданные печали. Оба они, и политрук и старик из сибирского медвежьего угла, неосознанно искали утешения друг у друга, словно говоря: поплачь вместе со мной. Они понимали, что всё наболевшее, высказанное случайному человеку, унесёт сторонняя душа, развеет на своих путях-перепутьях и облегчит тем изболевшее сердце.

Как бы завершая разговор, старик сказал:

– Беды учат, победки мучат.

Он так и просидел, согнувшись, до самой Юрги, а там поблагодарил, поклонился политруку и пошёл, выпрямившись во весь свой рост в настороженную тишину городка.

В Новосибирске эшелон встал на удалённом от вокзала пути и простоял недолго, так что едва успели набрать воды и получить дневной рацион в интендантском вагоне. Только в Омске политрук смог отправить написанное письмо. Вдоль всего эшелона суетились люди, кто-то искал своих близких среди бойцов, кто-то пытался уехать, но в основном торговали всякой снедью или предлагали её в обмен на одежду или сапоги.

Мимо вагона два офицера в фуражках с красными околышами вели низкорослого мужика в поношенной шинели с завязанными за спиной руками. Политрук окликнул:

– Что случилось, лейтенант?

– Поймали фашистскую сволочь. Записывал проходящие эшелоны.

Политруку не верилось, что война уже рядом, что она везде, ибо в его сердце её еще не было, в нём царила предвоенная жизнь, и она заслоняла собой сводки с фронта и напряжённо горестное состояние людей, и этот эшелон, неудержимо рвущийся в кровавое чрево войны.

В свободное от политзанятий и учебы по саперному делу время он уносился в те, такие близкие и такие далёкие теперь дни, когда вокруг него звенели смех и голоса его малышей, когда на рыбалке он рвал лилии и дарил их своей улыбающейся Линочке, когда делали с ней пельмени перед Новым 1941 годом, и как радостно было в шумном застолье с родными и друзьями.

Только за Уралом он стал различать ритмичный, тревожно-тяжелый гул идущего эшелона, в котором растворялись все другие звуки и голоса. Иногда ему казалось, что странный тревожный гул рождает не эшелон, а что-то далёкое, огромное и беспощадное.

 

…В моей памяти снова оживают голоса. Вырываются из теплушек, летят вдоль эшелона и тают, поглощаются низким небом, вызывая в воздухе томление и неопределенность. То тихие, как облетающие ольховые сережки, то громкие, как песня ночного путника, разгоняющего страх, они доносятся до меня, вплетаясь в молитвенное заклинание провожающих поезд пространств и станций. Я не знаю, кому принадлежат эти голоса, но они реальны, как память о том времени, как боль от невосполнимых потерь, как снежный мoрок будущего.

– Мать провожала, ни одной слезы не обронила. Не хочу, говорит загодя плакать.

Не слёзы, любовь бережет. И вера.

– Она у тебя верующая?

– Ну да. Они все верующие. Только в церковь не ходят.

– А я бы не пошел добровольцем. Раз уж раскулачили да сослали, чего тогда напрашиваться. Пусть призывают, если надо.

– Это не кому-то надо. Это мне надо, моей совести, земле, на которой живем и на которой могилы наших отцов. Мать говорила: Если бы люди помнили зло, жизнь была бы невозможна.

– Ну и что же, что не помнишь, ты люби. Память – она в любви живет.

– Ты, паря, выбрось эту дурь из головы. Не расслабляй сердце. Ты его ненавистью питай, мщением врагу за горе людское. Без этого, как без винтовки в атаку идти, пропадешь в первом же бою.

 

…Оставив позади Сибирь и Урал, эшелон заторопился, останавливаясь только изредка, чаще всего на небольших станциях для пополнения провианта и других надобностей. В теплушках все реже слышались песни и все тише становились разговоры бойцов.

Предполагали, что их направят на московское направление, где стремительно, судя по сводкам, нарастало напряжение и возникла опасность прорыва немецкими армиями оборонительных рубежей на подступах к Москве. Никто не верил, что столица может быть отдана, но каждый мысленно готовил себя к беспощадной схватке с врагом. Однако после Перми стало понятно, что эшелон направляют на северо-западное направление. Это подтвердилось, когда на станции Шарья на соседний путь пришел встречный состав, на вагонах которого мелом было написано «Эвакэшелон». Из полуоткрытых дверей теплушек и верхних окон смотрели суровые лица молчаливых женщин и детей. Политрук увидел устремлённый на него горестный взгляд худенького мальчика лет шести и невольно вздрогнул. «Как он похож на моего старшего сына» – подумал он и стал искать что-нибудь из съестного. Найдя кусочек сахара и банку консервов, он подошёл к окну вагона, откуда смотрел мальчик, и протянул ему гостинец. Но он не торопился брать его, глядя на Званцева печальными увлажнёнными глазами.

Из вагона спрыгнула молодая женщина в солдатском ватнике и тихо сказала:

– Он не может взять. У него ампутированы руки. После тяжелого ранения началась гангрена. Никита, – позвала она мальчика, – дядя военный передаёт тебе подарок. Я сейчас принесу.

Политрук удивился совпадению: и зовут его так же, как моего. Он стоял и смотрел, как бойцы протягивали свои съестные запасы детям в двери и в окошки вагонов эвакэшелона, и как навстречу им тянулись детские ручки, тонкие, сухие, как ветки срубленного дерева.

Женщина в ватнике выглянула из теплушки и крикнула Званцеву:

– Спасибо вам от наших детей.

– Откуда вы едете?

– Из Ленинграда. Там уже близко фронт. И каждый день налёты.

«Значит, нас направляют туда, под Ленинград, – решил Званцев, но эта определённость никак не повлияла на его довольно спокойное состояние. – Кроме нашей прибудут и другие части. Отбросим фашистов. И вернутся дети в свой город, может быть даже к Новому году».

Он ещё не знал, что Ленинград уже был во вражеском кольце и перед Карельским фронтом, куда направлялся эшелон, стояла задача не дать сомкнуться второму, смертельному, кольцу вокруг города, полностью исключающего помощь с Большой земли.

После Вологды эшелон шёл с частыми остановками, пропуская встречные поезда.

Политрук смотрел на санитарные вагоны, в окнах которых белели бинты раненых, на эвакэшелоны с детьми и женщинами, на платформы с заводским оборудованием и разбитой военной техникой, торопливо уходящие на восток, и думал, что наверно дела под Ленинградом обстоят хуже, чем говорится в сводках. Он понимал, что ещё день-два пути и для них начнётся война, но ни страха, ни ненависти к врагу он не чувствовал в себе. Даже мысли о предстоящих боях занимали его не больше, чем те, которые были связаны с женой и детьми, с тем, как они будут жить без него. Странно, что он не думал о своем собственном будущем. Оно обрывалось где-то совсем рядом, в коротком временном промежутке между «сегодня» и «завтра».

Эшелон упорно двигался на запад, преодолевая болотистые низины с чахлым редколесьем, невысокие холмы, у подножья которых темнели мшистые валуны, берёзовые рощи, завороженные осенним разноцветьем, и Званцев удивлялся пестроте красок и разнообразию пейзажей.

Бойцы молчаливо и сосредоточенно смотрели на полустанки, бревенчатые избы и бараки, на хмурых неразговорчивых людей, неторопливо занимающихся будничными делами, и в этой сосредоточенности угадывалось желание представить, что их ждёт там, куда спешит эшелон.

В Лодейном Поле впервые послышались отдаленные голоса орудий и разрывы снарядов.

Эшелон вздрогнул, и от этого толчка словно очнулись люди, освобождаясь от всего лишнего – воспоминаний, мыслей о близких и приобретённых за время пути привычек, подчиняясь строгому, неукоснительному порядку воинской жизни.

Какое-то время эшелон продолжал движение, погружаясь в серую мглу осеннего сеянца, пока одинокий фонарь над фронтоном утлого деревянного домика не высветил название разъезда «Яндеба».

Окропляемые дождём, бойцы покидали обжитые теплушки, группируясь в отделения, взводы, роты, тихо переговариваясь и оглядывая окрестность. Где-то в отдалении короткие вспышки света разрывали сумерки, рождая гул похожий на тот, который преследовал эшелон с начала его пути, но был он беспорядочным, лишённым ритмичности бегущего многотысячного стада.

Политрук пристально вглядывался в темень леса, куда уходила дорога, она тревожила его своей безжизненностью и слепотой, как будто не знала, куда она идёт и где закончится.

Он снова почувствовал опустошение и отрешённость от всего происходящего вокруг него, и только окрик командира роты: «Политрук, пересчитайте ящики с боеприпасами и доложите!» – вернул его в реальность. Он бросился выполнять приказ с присущей ему энергией и деловитостью. Тревога улеглась, и его подхватила и стала им управлять неодолимая сила общности, в которой растворялись судьбы каждого, образуя новую сущность, название которой – воинское братство.

Бойцы строились в колонны, надрывно гудели машины с прицепленными орудиями, суетились командиры, проверяя личный состав и готовность к выступлению, что-то объясняли бойцам и друг другу. Никто не обращал внимания на холодный дождь и не пытался укрыться от него.

Прозвучала команда: «Шагом марш!». И эшелонцы двинулись по раскисшей грунтовой дороге колонна за колонной, исчезая в темном провале лесного массива.

На дорогу падали листья с потревоженных деревьев. Политрук шел впереди роты рядом с командиром, вслушиваясь в приближающийся гул, и дождь смывал с его лица дорожные сны.

На этом обрывается моя память об эшелоне. Последнее, что я вижу, это его вагоны, стоящие на пустынном разъезде, в них настежь открыты двери, в которых тьма и пустота.

Свет единственного фонаря блуждает на остывающих колесах, отражаясь и исчезая бесследно в глубоких рытвинах дороги.

И только дождь монотонно стучит и стучит в крыши теплушек, как будто хочет разбудить тех, кто ехал в них и не может проснуться.



  Наш сайт нуждается в вашей поддержке >>>

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вверх

Наш канал на Дзен

Вверх

Яндекс.Метрика

Вернуться на главную