16 сентября известному русскому писателю Николаю Дорошенко исполнилось бы 75 лет!

Николай ДОРОШЕНКО (1951-2024)

Мои Гомеры

(Проза разных лет)

 

Рассказ о ненаписанном рассказе

Сочинителем я оказался с малых лет. Хотя об этом и не догадывался. То есть, едва научился я говорить с должной бойкостью, сразу стал всех атаковать подробными пересказами якобы увиденных мною фильмов и якобы услышанных мной историй про лошадей и собак или, например, про некую кошку, которая на самом деле была не кошкой, а, допустим, ведьмой. Старший брат пытался уличить меня во вранье. «Да сроду не показывали у нас в клубе такого фильма!», – заявлял он. Мать принималась защищать меня: «Мало ли какие фильмы бывают! Пусть рассказывает!», у отца же мой бесконечно фонтанирующий сочинительский дар вызывал жалостливое недоумение.

А вот наш сосед Максимыч, хромой и одинокий, предоставлял моему раннему вдохновению полную свободу. И мы с ним сошлись. Едва он появлялся у себя во дворе или на огороде, я мчался к нему. И начинал о чем-то рассказывать. А он слушал. И даже задумчиво поддакивал мне: «Да… Ох, Боже ж мой… Ох, как же оно повернулось…»

И я уже не мог остановиться. Максимыч шел по воду, а я – рядом с ним. Он шел в дом, я – за ним. Он ложился на лавку передохнуть, а я присаживался рядышком на табурет.

Лишь в редких случаях он прерывал меня, давал трешку и просил: «А доскачи-ка до магазина, а потом доскажешь…» Я, как марафонец, устремлялся к магазину. Там толстая и глазастая продавщица спрашивала у меня: «Это Максимыч тебя опять прислал?» «Максимыч», – сознавался я. «Тогда я на сдачу дам конфет!» – важно принимала она решение в мою пользу. «У него нога болит!» – защищал я Максимыча, хотя и конфетам был рад. Но и эта вечная интрига продавщицы против Максимыча не мешала ему оставаться почитателем моего сочинительского таланта. «А-а, – утешал он меня, – твои такие годы, что без конфет ты не проживешь, а у меня и самосад есть!»

От водки у него глаза сначала сощуривались, затем слушал он меня уже зажмурившись, затем, объявивши, что сквозь сон слушать меня ему особенно приятно, он засыпал. И оказавшись в одиночестве, я, конечно же, мчался домой.

Однажды к моим родителям пришла учительница, чтобы записать меня в школу. «Сколько будет один прибавить два?» – спросила она у меня очень строго. «Трли!» – ответил я и добавил: – А еще я читать умею!» «Ну-ка прочти вот здесь!» – приказала учительница. «Букварль!» – выпалил я. «О-о, – сокрушенно сказала моей матери учительница, – придется везти его в поликлинику. И там пусть ему уздечку под языком удалят. Иначе парень будет всю жизнь картавить!»

Школьные учителя тогда пользовались столь непререкаемым авторитетом, что отец, до этого на мою картавость не обращавший особого внимания («Все они сначала то картавят, то шепелявят, а потом же и перестают!»), принял решение отвезти меня в поликлинику уже на следующий день. А я воспринял эту новость как самое главное в своей жизни событие.

Дело в том, что мой старший брат, который в райцентре побывал уже не один раз, рассказывал мне, что там можно купить и съесть «мороженное», похожее на сладкий снег. «А почему же ты мне не привез ни разу?» – не поверил я. «Да потому, что его надо съедать очень быстро! Иначе оно растает и будет похоже на обыкновенное молоко, только сладкое!». «А ты поклянись, что про снег не придумал!» – продолжал я не верить. «Клянусь же тебе чем угодно!»

И я мечтал побывать в райцентре. А если бы выяснилось, что про «мороженное» брат соврал, то я бы не только огорчился, но и, может быть, обрадовался. Потому что я бы брата, вечно старшего, смог уличить не только в чудовищной лжи, но даже и в клятвопреступлении.

Утром, пока отец готовил велосипед к очень уж дальней нашей поездке, я, тщательно умытый, одетый в новую рубаху и в непорванные штаны, отлучился со своего двора к Максимычу. «Ты что ли жениться собрался?» – удивился он моему нарядному виду. «В поликлинику меня везут!» – похвастался я. «И что у тебя заболело?». «Уздечку под языком будут удалять!» «О-о-о! – похвалил он меня. – Как же все тебе завидовать теперь будут!» Пытаясь понять, почему мне будут завидовать, я потрогал пальцем у себя под языком и только теперь впервые встревожился: «А не больно будет?»

И тут на Максимыча что-то нашло. Оглядев меня с ног до головы, он вдруг сказал: «Боюсь я только, что это не уздечку, а язык тебе будут отрезать!» Я изучил его хитро сощуренные глаза и не поверил: «Ты обманываешь!» «А посуди сам: как ты в школу пойдешь, если не умолкаешь ни на минуту? В школе положено не самому болтать, а учительницу слушать!»

И в этот миг меня позвала мать. Максимыч только-то и успел шепнуть мне на ухо: «А на самом деле ты ничего не бойся, это я так шуткую…»

Но садился я на специальную дощечку, которую отец надежно прикрепил к велосипедной раме уже в некоем замешательстве.

«Ты потихоньку езжай, а то я буду переживать!» – строго-настрого приказывала отцу мать. «Тебе б только переживать!» – привычно успокаивал он ее.

И этот их обыкновенный разговор вроде бы как меня успокоил.

А скоро наше село осталось далеко позади, и мы поехали по простору. Вдоволь наглядевшись по сторонам, я вздохнул, принялся рассказывать отцу чистую правду о том, как брат чуть не поймал хорька на петлю из волоса, специально выдернутого из лошадиного хвоста.

"Сроду хорек к петле не приблизится", – не поверил отец моей чистой правде.

Часа через два пути въехали мы в райцентр, оказавшийся таким же, как наше село, только большим.

Потом, изрядно уставшие, мы отдыхали в приятной прохладе поликлиничного коридора.

Наконец нас позвали к врачу. Я весьма смело вошел в кабинет. Пока врач делала какие-то записи, оглядел ее приманчиво сверкающие инструменты.

«Ты не бойся, – сказала мне врач и ласково улыбнулась. – Я только чикну, а ты ничего не заметишь… А пока поиграйся, вот коробочку я тебе дам какую красивую…»

Коробочка у меня превратилась в машину. И проехав по краю стола, я опустился на пол. Далее машина моя догудела до двери. А опомнился я только тогда, когда пролетал меж густющих кустов сирени большого поликлиничного парка. «Коля! Где ты!» – доносился до меня жалобный, полный испуга голос отца. Но в кустах просидел я до тех пор, пока его голос, то приближаясь, то удаляясь, не перестал быть слышным.

Мне стало отца так жалко, что даже слезы через нос у меня потекли. Размазывая их по всему лицу, я шептал: «Ага… Не ему-то больно будет…» А вспомнив все-таки очень уж ласковое лицо врачихи, я еще сильнее засомневался в вероятности отрезания моего языка. Но, опять же, представить, как чиркнет она по уздечке и как я не закричу от боли, мне было невозможно.

Пока слезы в моем носу не высохли, мне казалось вполне естественным, что домой я уже не вернусь. Но потом я вдруг догадался я о самом нестерпимом – о том как уже все будут плакать и меня искать. И, полный отчаянья и неразрешимых противоречий, я сначала стал глядеть в сумеречное, без травы и к жизни совершенно непригодное пространство под густыми зарослями сирени, а затем бежочком устремился в просвет, сквозь который виднелась ближайшая улица. А по этой улице я затем шел и шел неизвестно куда.

И через какое-то время навстречу мне попался грузовик, который, впрочем, не проехал мимо, а резко затормозил. «Иваныч! – услышал я голос водителя. – Ты ли это?» «Я это… Я!» – отозвался я с надеждой. «А если это ты, то что тут делаешь?» «Гуляю я тут! Что, нельзя мне уже и погулять тута?» – я чуть было опять не расплакался от обиды на слишком уж веселого шофера. «А почему один гуляешь в такой далечине?» – опять не поверил он.

Лишь после того, как рассказал я обо всем, что со мною приключилось, водитель своею ручищею подхватил меня в кабину. «Но теперь будем искать твоего отца, а то разрыв сердца у него сотворится!» – объявил он решительно. И тут уж я слезам дал полную волю.

Отца мы увидели прежде, чем шофер принял решение о том, в какой стороне его искать.

С лицом, с которого и глаза, и нос, и рот с перепугу словно бы расползлись в разные стороны, отец мчался на велосипеде очень быстро. А увидев меня, уже вылезшего ему навстречу из кабины, вмиг поскучнел и поехал помедленней.

«Я согласен резать уздечку…» – пролепетал я, когда отец остановился чуть в стороне от нас. Но он, даже не взглянув на меня, достал из кармана платок и принялся протирать свою взмокшую шею. А покончив с этим, он скуповато приказал: «Все! Садись на раму и поехали домой!» Шофер предложил: «Иван Григорьевич! Я тоже домой еду! Кидай велосипед в кузов, и садись в кабину!» «Пожалуй что и сяду, – согласился отец. – А то аж колени трясутся, так накатался тут».

По дороге домой шофер рассказал моему отцу все то, что услышал от меня. А отец, внявши его присказкам ("Григорич, это ж хлопцы, они ж за себя должны постоять!"), лишь молча прижал меня к своему горячему животу.

А дома он сам рассказал о нашем приключении моей матери и всем остальным. Мать потерянно гладила меня по голове.

Чтобы хоть как-то оправдаться, я сознался: «Я думал, что врачиха язык отрежет…» Мать стала ругать Максимыча: «Небось это он тебе наплел!» Но я Максимыча не стал выдавать.

Вечером, когда мы отужинали, мать спохватилась: «А почему наш Коля молчит? Ты бы рассказал, что видел там в райцентре?» Я вспомнил мертвые сумерки под кустами сирени, и мне даже показалось, что под кутами этими невидимо пряталось вместе со мною нечто совсем уж жуткое (даже запоздалые мурашки при мысли об этом чудище пробежали у меня по спине), но не знал, с чего начать этот свой, может быть, уже самый страшный рассказ. Потом даже и старший брат ко мне пристал: «Ну-у-у, хотя бы кино свое расскажи!» Но и кино у меня уже не придумывалось.

А на следующий день меня позвал к себе Максимыч. И завел к себе в дом. Там рядом с нераспечатанной бутылкой на столе располагался огромный газетный куль с конфетами и пряниками. «Угощайся!» – виновато взмахнув рукой, предложил Максимыч. Я, не мешкая, налег на конфеты. Потом стал их поедать вприкуску с пряниками.

– Ты бы передохнул и рассказал что-нибудь. – Попросил Максимыч. – А конфеты не пропадут!

Отдышавшись от конфет, я принялся с превеликим старанием настраиваться на рассказ. Но в голове у меня было пусто.

– Ладно, я потом расскажу, – пообещал я.

Однако, так само получилось, что с той поры рассказов от меня уже никто не услышал.

Сначала это всех не на шутку встревожило. Потом даже Максимыч стал привыкать к случившейся во мне перемене.

– Ты заходи, – просил он меня. – Посидим мы хотя бы и молча.

Помню, как однажды на пасхальное разговение, весьма отяжелев у нас за праздничным обедом, позвал он меня, уже школьника, «немножко погомонить».

– Без тебя я радио попробовал включить, а в нем, наверно, проводок отошел… Тоже ведь умолкло!» – пожаловался он и улегся на свою лавку.

В тишине я впервые по-настоящему разглядел на простенке широкую да черную тарелку радио, увидел давно поржавевшие, но пока еще бойкие ходики, увидел фотографии за мутными стеклами рам, затем увидел сиротливый цветок «семейной радости» на подоконнике, ножную швейную машинку «Зингер», лежанку, накрытую для красоты цветастым лоскутом ткани…

Пучок света сочился сквозь щель между занавесками, укромно рассекал комнату пополам и упирался в цветастое покрывало на лежанке…

И также укромно дышал уснувший Максимыч…

И кусок кулича лежал на столе точно так же притихши, как и Максимыч на своей лавке…

Лишь меленькие цветочки "семейной радости" ни к чему не причастно розовели на подоконнике…

Я впервые в своей жизни сидел смирно и тихо, даже не пытаясь понять зачем сижу, долго ли вот так буду сидеть и смогу ли прожить всю свою жизнь, вот так сидючи…

Впервые в жизни мне было грустно хорошо в своем одиночестве. Так грустно и так нестерпимо хорошо, что я даже и не помню, как оказался дома.

 

…Через много лет, уже будучи студентом Литературного института, я вспомнил и ходики, и покрывало на лежанке, мерцающее под тонким и прямым лучом…

И показалось мне, что если я сумею написать о том, как когда-то тихонечко сидел я рядом со спящим Максимычем и глядел на лучик света, то это будет самый драгоценный в мире рассказ.

Почему самый драгоценный – не могу объяснить.

Но до сих пор рассказ этот у меня не получился, хотя его написать я пытался много раз.

Но зато всегда, как только я присаживаюсь к своему сочинительскому столу, то сразу же словно бы погружаюсь в сладкую и счастливую дрему. Грустно и хорошо мне в моем одиночестве.

А иногда мне кажется, что если б однажды рассказ этот у меня получился, то ничего другого я бы уже не написал. Потому что ушла бы та самая тихая и светлая светлая тайна из жизни, бесконечно разгадывая которую, мы вдруг начинаем понимать многое прочее, – то, о чем, может быть, никогда и не задумываемся.

2013 г .

Фрагменты из незавершенного романа
"ДУША"

 

Теперь даже в переполненном вагоне нашего московского метро, где все мы, как шпроты в банке, друг к дружке притулены, если нечаянно за чей-то взгляд зацепишься, тут же куда-то в сторону отвернешь глаза, дабы не выглядело так, что покушаешься на суверенность такого же, как и сам, пассажира. И если он спросит о чем-то, ответишь вроде охотно, но именно непространным своим ответом вроде как проявишь уважение к этому человеку. И на улице если кто заговорит о чем-то неопределенном, вроде того, что, мол, как же надоела эта жара, то точно так же, как если бы человек споткнулся, а ты его за локоть осторожненько поддержал, ты отвечаешь ему вполне участливо: «Да, дождик не помешал бы…» «Уже ж и трава на газонах вся выгорела!» – не унимается, допустим, этот неизвестный тебе человек. И ты вроде бы не молчишь, разговор продолжаешь вполне душевно. Но так и голубь, бывает, садится на подоконник моей кухни, и мы друг на друга смотрим, пока он не улетит или пока я сам не шагну к плите, чтобы снять вскипевший чайник. Но если б двойных стекол в окне не было, то и голубь, наверно, на мой подоконник не сел, а если бы и сел, я бы машинально его прогнал.

Вот и незнакомые люди в тесноте наших нынешних тротуаров и где угодно теперь друг на друга если и поглядывают, друг с другом если и вступают в разговор, то словно бы сквозь двойное стекло.

А иной раз идешь по улице, а навстречу женщина малыша за руку ведет. И малыш этот на тебя своими глазками глядит, и, допустим, пусть он при этом даже не улыбается, пусть он даже вроде бы куксится, но – все равно, весь он ясненький, так что и вся его кукса сквозь него просвечивает, как нити жилочек в кленовом листике, попавшем под ослепительный солнечный луч. Так что вдруг захочешь ты ему хотя бы подмигнуть, чтобы этим подмигиванием словно бы обрадоваться его пока еще легкой, как пух, жизни. Но, из приличия, эту свою радость утаишь, мимо, как и подобает уличному прохожему, пройдешь.

Хотя – все-таки нечаянную светлотцу от этого ребеночка в себе ощутишь и далее уже с этой светлотцой сколько-то минут проживешь.

А в ту пору, когда я был таким же малышом, все сторонние люди стремились мне в лицо заглянуть, все пытались меня либо погладить, либо даже потискать, либо, по крайней мере, сунуть мне конфету или пряник. И в памяти у меня остались ласковейше притишенные голоса этих со всех сторон устремляющихся ко мне односельчан.

Пройти мимо птичьих мельканий их рук было невозможно. Даже глухой дед Яшка – мне особо запомнившийся своей приземистостью, своими необыкновенно широкими и кверху, как у орла, вздернутыми плечами, а также тонкой и длинной шеей, а также носом увесистым, вытянутым далеко вперед, и губами впалыми, будто проглоченными, – даже вот этот удивительнейший дед Яшка если заходил к нам во двор и, громко прокричавши моему отцу: «Иван Григорыч! Не одолжишь ли бурав на часок? А то, будь оно неладно, дырку кой-где пробуравить надо!», затем непременно спрашивал: «А твоего меньшенького почему не видно?», а обнаружив во дворе и меня, руки длиннющие растопыривал и, как гусак, шел мне навстречу. А затем, с растопыренными руками, обмирал, и непонятные губы его раздвигались в улыбке, а глаза умилительнейше зажмуривались. Отец подавал ему свой плотницкий, свой тяжеленный, не магазинный, в кузне выкованный и на каменном круге заточенный бурав, что-то и сам кричал ему в ухо, но дед Яшка не сводил с меня своих восхищенных глаз и уже как не глухой, уже голосом обыкновенным, тихим, пытался со мной заговорить. А я, может быть, даже рот раскрывши и не дыша, зачарованно глядел на его огромный нос, на его пожамканное, в глубоких и темных рвах морщин, лицо, на его огромный кадык, на его орластые плечи…

Полагаю, что в деде Яшке и во всех моих, в возрасте, односельчанах лишь с наибольшей непосредственностью проявлялось общее для всех много поживших людей стремление узнать в каждом детском лице то начальное мерцание, из которого когда-то вылепились и их собственные души, – затем, может быть, жизнью обугленные, покареженные, болящие, но и хранящие, все-таки хранящие в себе хотя бы самую малую искру изначального покоя и ничем не замутненного, первородного счастья.

Потому как, где бы ни родился человек – в избушке ли, по пояс в землю вросшей и со слепыми окошками, или в вызолоченном дворце – в первую пору жизни для него это были такие же райские кущи, как и те, в которых обитали первые люди – Адам и Ева – до их изгнания.

Когда твоя душа еще не знает ни добра, ни зла, когда твоя душа, как утренний воздух, абсолютно безмятежна, то вкус картошки так же приятен, как и вкус любого самого изощренного явства; и не было у меня тогдашнего той гордыни, ради которой вкусу простого сахара предпочел бы я сладость более редкую. Да и вручную сколоченная и не покрашенная, воистину деревянная табуретка с её за многие годы отполированными до янтарного блеска жилами, с буграми её твердейших сучьев, с её, между толстых ножек, перекладинками, о которые можно упереть свои не достающие до пола пятки, была для меня тем же самым, что и для кого-то иного дорогущее кресло; да и ничто, – ни золото, ни серебро – так завораживающе не блестит под солнцем, как живая капля на промытом дождем оконном стекле, ничто так не драгоценно, как тонюсенькие розовые лепесточки обычного для сельских изб цветка, называемого «семейной радостью», ничто так не удивительно, как неутомимый маятник жестяных часов, приржавевших к стене рядом с семейными фотографиями, как огонь, жарко мерцающий сквозь щели меж чугунными блинами грубки, как посапывание ветерка в печной вьюшке, как отцовский карман, в глубинах которого, едва отец возвращался с работы, нетерпеливо добывал я гостинчик, переданный мне летом от «ласточки», а зимой от «зайчика», и ни что меня уже так не насыщало уютным покоем, как несмолкающий голос матери, и ни что меня в моей жизни уже так не воодушевло, как, например, вот эти «ласточки» и «зайчики», никогда обо мне не забывающие, вечно обо мне помнящие и вечно меня одаривающие если не яблоком или конфетой, то необыкновенно вкусным кусочком хлебушка, который я не разжевывал, а – дотаивал во рту до его сладчайшей и воистину чудесной сути.

Мне довелось родиться хоть и в избе обычной для нашего Курского края, но – установленной на высоком кирпичном фундаменте, со светлицею, с кухней, которая почему-то называлась «черной комнатой», с просторнейшей печкой, с темным и широким жерлом подпечья, с множеством печурок, с широкими запечными полатями, а так же с сенцами, с кирпичным подвалом, с чуланом – притягательно сумрачным, освещенным лишь сквозь, величиной с кулак, отдушину.

Конечно же, теперь не понятно мне, как мы все – отец, мать, брат, две сестры и я – в теснотушечке такой не наступали друг на друга, как помещались в черной комнате еще и другие полати, более широкие, чем запечные, а так же неакрытый клеенкой стол, посудница, лавки, табуреты, а в часы ежедневного «поранья» – еще и оцинкованное корыто для мойки картофеля, стада чугунов, ведер, кувшинов… Или – как в комнате «светлой» помещалась старинная, с резными спинками, кровать, всегда украшенная кружевными подзорниками и кисейными покрывалами, самодельный, отцом выструганный диван, широкий и толстоногий стол, стулья, сундук такой, что на нем даже спать было можно, и сундук другой, в виде большого фанерного чемодана, швейная машинка, дощатый шкаф, а так же все те мелочи, которые уже не перечислить.

Но можно же было мне вместе с котом надолго затаиться под просторным столом, можно же было мне подползти к подпечью и украдкою заглянуть в его тьму, как в бездоннейшую пещеру, или подкрасться к самой нижней печурке и вытащить оттуда гребешок со сломанными зубьями, пустой спичечный коробок, катушку без ниток, или совсем уж крошечный позырёчек, или почти не ржавый гвоздочек, или отливающую перламутром пуговицу, или совсем уж драгоценные бусины, или даже расписной, может быть, братом забытый глиняный свисток, или даже шпульки от того ткацкого станка, который отец зимой ненадолго устанавливал в светлой комнате, – так, что пока мать ткала половики или рядна, взрослому человеку можно было пройти мимо неё только боком, переступая через массивные и древние балки станочных стоп.

Даже притом, что на всю глубину печурок длинны моей руки не хватало, богатства мои преумножались бы с каждым днем, если бы я их тут же не терял или если бы я благополучнейше не забывал о них, где-то вроде надежно припрятанных. Но с ненасытной надеждой на будущие свои поживы всякий раз я поглядывал и на печурки верхние, мне пока не доступные.

А в одной из печурок я однажды нашел, видимо, часть той вечной конопляной кудели, из которой мать пряла нити для своего тканья. И когда я эту кудель попробовал вытащить, отец мне усмешливо сообщил, что это какой-то бородатый дед давным-давно к нам заходил, но бороду свою забыл, и вот теперь она его тут, в печурке, дожидается. И я уже к этой печурке не приближался. Хотя частенько глазами упирался в жутковато выглядывающие из неё волосья бороды, и, не будучи в состоянии осмыслить её тайну, щупал собственный подбородок, с которого, как пообещал мне отец, когда-то у меня вырастет борода такая же.

Помню, однажды, обнаружив фанерный сундук открытым, я вытащил оттуда отцовские, от войны, медальки, а мать, удачам моим обычно радующаяся, эту находку у меня отобрала, и я было разрыдался, но брат вдруг извлек из своего кармана свое самое главное сокровище – складной ножичек. «Хочешь увидеть, как он режет?» – спросил он торжественно и подобрал у печки оставшуюся от растопки щепочку, и начал её строгать. Я, конечно, рыдать перестал, потянулся к ножичку, а брат с великою важностью меня предостерег: «Этот нож такой сильный, что у тебя он из рук, как царапучий кот, вырвется, и сделает тебе бо-бо…» И слегка уколол меня кончиком лезвия в ладонь. «Бо-бо! Бо-бо!» – с не меньшей важностью стал я показывать всем свою тронутую удивительным ножичком ладонь. Но напрочь забыл и о медальках, и о ножичке, когда увидел, что отец, вооружившись самодельным совком, отправляется в чулан за зерном для гусей. О, у меня мурашки по спине ползли то ли от холода, то ли от жути в этом нашем сумеречном чулане, где вдоль одной стены простирались массивные и, чтобы мыши их не прогрызли, окованные железом закрома, а над ними свисали мешочища и мешочки, тоже с зерном, а также с сахаром, с маком, с сушеными для взвара фруктами и мало ли с чем еще. А вдоль другой стены были полки, и кроме отцовских столярных и плотницких инструментов, которые я уже мог отличить, все прочее на этих таинственных полках мне было непонятным и то ли виделось, то ли жутковато мерещилось.

Лишь в подвал мне долго не удавалось заглянуть, потому что, если его открывали, чтобы извлечь из него, допустим, банку с вареньем или капусту, или моченую в капусте антоновку, то меня тут же кто-то подхватывал на руки, на что-то другое отвлекал, и я, по простоте своей, даже об этом таинственнейшем подвале в единый миг забывал.

Родительские или Нинины руки, а также Сашины и даже самые незымысловатые Катины хитрости, подобно явлениям природы, сверху и с боку, и отовсюду чинили препятствия всем моим устремлениям, но и тут же прицеливали на что-то другое. Все меня переставляли и передвигали с места на место, как табурет, меня вечно откуда-то выманивали и куда-то заманивали, и я, насытившись в кочевьях своих по дому, иногда садился поближе к матери на половичек и начинал хныкать, возможно, по тем же причинами, по которым, например, люди взрослые и степенные даже во время самых веселых застолий вдруг с особым наслаждением начинают петь какую-нибудь свою самую что ни на есть печальную, самую заунывную песню. Катя пыталась на что-то меня отвлечь также и от этого моего хныканья, а мать ей говорила: «Если ему так сподобилось, то пусть же он погудит...»

Еще не зная жажды добра, я никого из непозволяющих мне покрутить колесо прялки или достать из кошелочки первого и особо приманчивого цыпленочка не мог заподозрить во зле, а не зная горя, я не понимал, что счастливей, чем я, быть уже невозможно. Как сытая рыба-кит блуждает по океану, так и я блуждал под столом и вокруг стола, а так же от чулана к печке, а от печки в светлицу, например, к совсем уж волшебной швейной машинке «Зингер», чтобы, не успевши вздрогнуть от прикосновения к ней хотя бы кончиком пальца, вдруг обнаружить, что Нина под ту табуретку, у которой в сиденье была дырочка от выпавшего сучка, ставит устланную тряпицей кошелочку с цыплятками, чтобы я, желтеньким и писклявеньким комочкам этих цыпляток не причиняя вреда, тем не менее, сквозь дырочку, как Нина меня уже научила, кидал им пшенную кашку, а потом глядел, как пушистенькие цыплятки эту кашку склевывают своими крошечными клювиками. Ах, вряд ли кто-нибудь и для кого-нибудь, как для меня моя удивительная сестра Нина, создаст такую же – из табуретки с дырочкой, из застеленной тряпицей кошелочки с цыплятками и пшенной кашки – фабричку по производству той нежности, которою я согревался и насыщался, то кашку сквозь дырочку прокидывая, то под табуретку на удивительные живые комочки цыпляток, кашку склевывающих, заглядывая.

Да и уже мало кто, видимо, помнит, что когда-то каждый сельский дом был истинным Ноевым ковчегом, странствующим в вечных потопах крестьянского бытования. В пещере подпечья иногда вдруг появлялся в качестве жильца купленный отцом на базаре опасливый и глупенький поросеночек, которого невозможно было обнять также, как и, например, кота, но, если удавалось почесать его за ухом, то он вдруг этой ласке подчинялся, становился покорным и смирным.

А еще иногда все пространство возле печки мои родители выстилали золотою, пахнущей морозом соломою, а потом вносили на рядне только что родившегося теленочка и укладывали на эту солому. И он тут же пытался встать на свои дрожащие ножки. И я заворожено на него глядел. Я пытался погладить его мордочку, а он пытался поймать своими мокрыми и теплыми губами мои пальцы, полагая, что это, может быть, коровье вымя. И мать давала мне бутылку с соской: «На, покорми своего дружка…» И вместе мы кормили жадного к молоку теленочка. Мать при этом бутылку держала, а я осмеливался её лишь касаться.

Все те несколько первых дней жизни теленка, пока его не переселяли в коровий хлев, я не отходил от него, то трогал его шелковую шерстку, то просто глядел в его сказочные, в длинных ресницах, глаза.

А к весне под кроватью светлой комнаты и под полатями черной комнаты вдруг поселялись гусыни. Они сидели в своих плетеных из ивовых прутиков гнездах, и перед каждой стояли мисочки с водой и едой. И так было для меня в охотку дотянуться до теплых и с каждым днем все более бледных их клювов. «Чавш-чав-чавш», – шершавым шепотом они отвечали на мою ласку к ним. И ночью, засыпая, я слышал, как они мне вышептывали: «Чавш-чав-чавш». И так таинственна была их спрятанная под кроватью и под полатями жизнь. А потом появлялись их шустренькие гусятки. Из гнезда мать пересаживала этих гусяток в просторшейшую кошелку. И мне, опять таки, позволялось лишь глядеть на них, поскольку я, однажды одного выхвативши, чуть его от восторга не задушил…

А едва начлось настоящее лето, из дома я выбирался, блуждал по необъятным просторам нашего двора, нашего сада, нашего огорода. И, как пчела добывает мед во мреющих огнях цветущих подсолнухов, так и я упрямо напитывался либо долгими созерцаниями вот этой пчелы, либо первыми сроненными с веток яблоками белого налива, либо накаленною солнцем, во рту жарко тающей малиной, либо – мало ли еще чем.

А недавно мне довелось найти в Интернете весьма добротное киноповествование о жизни того народца, который пока еще из лабиринта амазонских джунглей в наш взрослый мир не выкарабкался и свой детский образ пока еще не утратил. Когда глядел я, как трое первобытных и безштанных охотников заостренными палочками ради пропитания неторопливо выкапывали анаконду из неким зверем покинутой норы, то в их воистину безмятежных лицах я считывал то, что в свои незапамятные детские времена испытывал и сам, когда с отцом мы кормили кур или гусей, когда возле матери я пасся на огороде, когда вместе с братом мы пекли в нашем осеннем костерке картошку и сахарную свеклу, когда с сестрой Катей мы щепочками проковыривали из дождевой лужи тонюсенькую ниточку собственного укромного ручейка…

Вот же, даже и изгнавши пытливую человеческую породу из рая, Господь дает нам возможность оглядываться из свей уже отнюдь не райской жизни если и не покинуты нами на райские кущи, то хотя бы на райские врата.

И орлиный дед Яшка с его длиннющим носом и огромнейшим кадыком, с его великой, сквозь первую и вторую мировые войны, сквозь гражданскую войну и голодоморы проросшей жизнью, – вот этот дед Яшка если растопыристо устремлялся ко мне, еще младенцу, то – только потому устремлялся, что понимал, что я пока еще тот Адам, который из рая не изгнан, который жизни в крови и в поте лица еще не знает.

<...>

Когда в тысяча девятьсот восемьдесят девятом году мне наконец-то довелось по приглашению писателя и командующего Народной армии Сирии Мухаммеда Ибрагима аль-Али побывать на его родине, то я уже знал, что именно из Сириии  и прилегающих к ней территорий десять тысяч лет назад начали расселяться на Балканы и далее на восток, по самый Днепр, некие прахаты и прахуриты, чтобы стать соседями того праиндоевропейского народа, который является так же и моим пращуром. Лингвисты утверждают, что на память об этих западных соседях наших пращуров в русском языке остались такие общие с их уже забытым языком слова, как конь, коза, волна, овес, рожь, лен, мед и даже село. Как, например, – и от угро-финнов, соседствующих с нашими пращурами по руслу Волги и, с севера, по кромке, которая разделяла мою родную лесостепь от непроходимых в ту далекую пору лесных дебрей. А потом, из своего простора – от Днепра до Волги – индоевропейцы ответвлялись и в хетты, и в иранцы, и в греки, и в латины, и в кельты, и в германцы и во многие прочие жилы нашего могучего индоевропейского родового древа; а мы, русские, значит, сначала под родовыми именами, а потом и под общим именем Русь, остались на своем родном месте, и уже иные соседи впитывались и в нашу кровь, и в наш язык.

И вот, путешествуя по Сирии, я побывал в рукотворных пещерах, в стены которых тысячелетиями впитывался дым от неолитических костров (эту окаменевщую копоть я даже попробовал поскрести ногтем!), я обнаруживал здесь следы пребывания и аккадских, и ханаанских племен, я находил здесь следы египтян и вавилонян, гиксотов и хеттов, евреев и арамеев, ассирийцев и вавилонян,  персов и греков, римлян и даже монголов (они в Дамаске устроили такую резню, что, как писал арабсккий историк аль-Макризи, «по улицам рекой текла кровь"). Я здесь услышал, что Дамаск был первым городом, основанным Адамом и Евой (и я теперь свято верю в это!), что именно здесь, по преданиям, Каин убил Авеля, что первой стеной, воздвигнутой после всемирного потопа, была именно дамасская стена, что здесь был похоронен легендарный библейский царь Нимрод. Я здесь побывал в мечети Омейядов, сначала воздвигнутой арамейцами как святилище их богу Хададу, потом превращенное римлянами в храм Юпитера Дамасского, потом – в христианский собор, а уж потом и в мечеть. Я в этой мечети боязливо прикоснулся рукою к металлической ограде, за которой хранится голова Иоанна Крестителя, я здесь не в книге вычитал, а от толстенького и веселого Махмуда,  сопроваждающего меня по сей Сирии в качестве переводчика и гида, о том, что христиане появились в Дамаске уже в первом веке после визита сюда апостола Павла, принявшего крещение, как Махмуд мне торжественно сообщил, опять же, на пути к Дамаску.

Я рядом с мечетью Омейядов увидел и мавзолей султана Салах ад-Дина – легендарного Саладина, ставшего главным соперником  рыцарев-крестоносцев.

Я наконец-то вживую увидел цитадель Калаат Салах ад-Дин – замок крестоноцев, высеченный из скального монолита, на вид совершенно неприступный, но взятый султаном Салах ад-Дином за три дня.

Ох, как же я вглядывался в величествунную цитадель в Алеппо, воздвигнутую на месте древнего акрополя и пытался понять (и понимал!), почему она является лучшим образцом средневекового арабского фортификационного искусства.

И еще я впивался глазами в мечеть Джами-Кыкан, во вмонтированный в её стену каменный блок с хеттскими письменами, который в свое время послужил ключом при расшифровке индоевропейского хеттского языка.

А в Латакии я глядел и глядел на остатки того финикийского города-порта, где был создан первый в истории человечества алфавит.

Когда же я наконец-то прибыл и к руинам Пальмиры, то от восторга попросил Махмуда позволить мне в полном одиночестве побродить среди полустен и полуколонн, обозначающих вполне отчетливо, как на шахматной доске, ряды и перекрестия улиц этого древнейшего, пережившего многих своих насельников и после римлян в руины превратившегося уже города. И мои благоговейные размышления невольно споткнулись о то, что вот, там где я родился и вырос, не было ничего, кроме моего двора, моего огорода и сада, деревьев, травы, холмов, облаков, а тут сами века, с гулом голосов давно канувших в лету насельников Пальмиры глядят на меня её руинами, а мальчишки прыгают с камня на камень <...>

 

Мои Гомеры

Сначала немного арифметики.

Если 1026 разделить на 25, то в остатке получится 41 с хвостиком.

А это значит, что если в возрасте 25-ти лет наши предки – поколение за поколением – рожали свое потомство, то получится, что от Крещения Руси и до сегодняшнего дня всех поколений скопилось не так уж много. 41 человек если домой пригласить, то можно будет, голос особо не форсируя, спросить у кого-то из сидящих за самым дальним краем стола о самочувствии.

А если учесть, что, например, я родился у отца седьмым, когда отцу было уже 41 год, а сам он у деда моего Григория, погибшего в первую мировую войну, был четырнадцатым, а если мой дед Григорий тоже был четырнадцатым у моего прадеда Александра – "мыколаевского солдата", вернувшегося с войны "с турком" без ноги – то получается, что ногу мой прадед потерял при Императоре Николае , в годы правления которого (1826-1855 гг.) были русско-турецкая (1828-1829 гг.) и крымская (1853-1856 гг.) войны. Допустим был он участником крымской войны, где в коалиции с Британской и Французской империями и с Королевством Сардиния за османское наследие в бассейне Чёрного моря, на Кавказе и на Балканах выступала так же и сама Османская империя. Это значит, что у моего прадеда Александра мой дед Григорий мог родиться не раньше 1882 года, но и не позже 1892 г., чтобы успеть попасть в 1914 году на первую мировую войну, (в течение октября-ноября 1914 года ратники ополчения запаса 1 разряда, не служившие в армии, призывались в возрасте 22-32 лет). А поскольку к 1855 г . нехватка молодых людей призывного возраста (21–35 лет) привела к тому, что разрешено было набирать в армию рекрутов в возрасте 36 и 37 лет, то мой прадед Александр мог родиться не раньше 1814 г. и не позже 1819 года.

То есть, самое меньшее с 1819 года и до сего дня (за два века!) в моем роду по отцовской линии появилось всего лишь пять поколений, а не восемь: прадед Александр, дед Григорий, отец Иван, я и мои отпрыски. А значит со времен Крещения Руси – с 988 года – всех поколений у моего рода не больше 38. И если аж от времен Крымской войны идет и наше родовое прозвище Лесины, то ведь идет оно всего лишь от моего прадеда, от Александра, о котором во времена моего детства у нас в селе рассказывали как об Лексанре и Лесе.

А если не такою уж и непроницаемой является тьма веков, то, может быть, не стоит нам изумляться, что древние греки в лучшую свою пору – во времена Перикла – не имевшие столько домашних и общественных библиотек, сколько у нас сегодня, помнили свою историю аж с Троянской войны?

Но ведь и удивительным это может показаться, если учесть, что многие нынешние молодые люди уже не знают, сколько в прошлом веке было мировых войн.

Но вот же и я о войне "с турком", о войне "с япошкой", о войне "германской", о войне гражданской, о войне Отечественной впервые узнал до школы и не из книг.

 

Вторая половина 50-х годов прошлого века. Зима. После ужина, едва начинали мои мать и отец придумывать себе занятия до нескорого сна, сквозь завывания вьюги или сипловатые посвисты пустого ветра, или, может быть, в полной тишине иногда вдруг слышалось хлопанье нашей калитки, а потом на нашем крыльце начинал кто-то утомительно долго топать валенками, сбивать с них веником снег. А потом неизвестный гость, дожидаясь приглашения, принимался позвякивать и погрюкивать нашей щеколдой. Мой отец подавал голос, мол, входи уж, а если отец сам дверь в сенцы нетерпеливо открывал, то оттуда слышалось: "А я мимо иду, гляжу, свет у вас горит, дай, думаю, хотя бы поздороваюсь…"

Когда гость входил, мать церемонно предлагала ему "хотя бы чайку глотнуть", но с такою же церемонией гость отказывался: "Чайку я только что напился, так что не беспокойся, Григорьевна, да я и раздеваться не буду, погляжу, что вы, слава Богу, живы-здоровы, да и пойду…" "Да хоть присядь ты, Панкратич, да хоть расскажи, не отелилась ли ваша корова, а то Татьяна твоя говорила, что на этой неделе ждете…" – уже и без церемоний принималась упрашивать моя мать. Но не успевал гость расстегнуть фуфайку или, может быть, овчинный полушубок и сообщить про корову, кто-то другой калиткою нашей хлопал, валенками своими топал, щеколдою грюкал, а зайдя, начинал пояснять: "А я к Панкратичу захожу, а мне грят, пошел он к Лесиным, а к вам я захожу, а оно и действительно, Панкратич уже у вас…"

И вот так, в поисках друг друга, к нам набивалось в иной вечер с десяток мужчин и женщин. И в доме начинало пахнуть снегом, махоркой и, как моя мать называла, "людом".

А в иной вечер, бывало, мой отец, задумчиво потомившись, сам уходил к кому-то, и мать, якобы чтоб только узнать, куда он подевался, тоже исчезла на весь вечер.

Я радовался, когда "люд" собирался у нас. Хотя бы и потому, что женщины считали должным принести мне, дошкольнику, в качестве гостинца либо коржик с маком, либо пирог с горохом и медом, либо магазинный пряник.

Но даже и о гостинцах я забывал, когда мужчины, чтобы дым от их табака уходил в трубу, подсаживались к жерлу печки поближе, а женщины, рассупонивши свои шали и платки, распахнувши свои либо земляного цвета фуфайки, либо нарядные плисовые саки, усаживались на свободные лавки и табуретки во всем остальном пространстве, когда начиналась всеобщая церемония "стеснения". То есть, моя мать в последний раз и уже всем гостям предлагала "хотя бы чайку", а они с заученною решительностью отказывались. "Ну, тогда взвар хороший – и из груш, и из слив, и из яблок, и даже смородиновой ветки добавила я для запаха – тута стоит, половник и кружка тоже перед вами, так что не гневайтесь!" – вроде как обижалась моя мать и усаживалась там, где могла поместиться её табуретка.

"А я смородиновую веточку даже и в кипяток для чая кладу…" – обязательно восхищался кто-то из женщин уместностью смородинового вкуса и запаха во всяких самодельных напитках, а кто-то из мужчин, прокашлявшись, вдруг удивлялся: "Вот, Бог дал, собрались же мы…", а потом кто-то из женского состава опять-таки восхищался: "Да хоть погомони-и-им! А то в одиночку сидим, как в могилках…", а потом кто-то из мужчин спрашивал: "А ты, Панкратыч, вроде бы как в воскресенье на базар с чесноком съездил, дак почем теперь пучок чеснока?" А Панкратыч – дядько пухлый и с лицом всегда розовым, как после бани – ответственно отвечал на заданный ему вопрос.

В ту пору зарплату колхозникам платили только натуральным продуктом, и чтобы гвоздь купить или платок, надо было что-то вырастить на огороде или в хлеву и на базаре продать. И потому так горячо вдруг кто-то начинал всех убеждать в том, что не в ближнее Белополье надо с чесноком и луком ехать, а в Рыльск или в Путивль, а потом кто-то начинал рассказывать, что с ним приключилось, когда он поехал на базар аж в Москву, где никто даже и не слышал про наш мелкий, в пять-шесть зубцов, самый злой и, одновременно, самый сладкий и хрусткий чеснок.

Затем кто-то обращался и к моему отцу: "А ты, Григорьевич, расскажи, как продавал чеснок в Ливнах!".

Мой отец считался одним из лучших рассказчиков. И его ливненский рассказ начинался так:

– Да… приехал, начить, я в Ливны… –

И мужчины, готовясь слушать, начинали налегать на взвар, а женщины – на семечки. А мой отец после задумчивой паузы опять в свой рассказ вступал::

– И, начить, я чеснок на базаре продаю, а ко мне один человек подходит, да и говорит…

Женщины на этом моменте его рассказа затихали, мужчины про кружку со взваром забывали. И я голову с печки высовывал, что б ни единого слова не пропустить.

– Ну, начить, подходит этот незнакомый человек, да и говорит… – заново повторял мой отец и вдруг погружался в такое глубокое и волнительное раздумье, что все глаз с него не спускали и боялись моргнуть.

– Да… – подавал свой голос Панкратич, всегда и во всем оказывавшийся первым.

– Да… – сокрушенно пробуждался и мой отец.

И далее уже гораздо бойчее он излагал свою длиннющую, тысячи раз всеми слышанную и переслышанную историю о ливненском "туманщике", который голову ему затуманил так, что сапоги новенькие, хромовые, с голенищами "не гармошкою, а, как в старину, бутылками", только что купленные и в мешок спрятанные, неизвестно куда подевались вместе с мешком и самим "туманщиком".

А затем кто-то с не меньшею обстоятельностью и горестностью припоминал историю собственную. А потом начинался общий разговор о том, что "сколько не живешь на свете, а всё про всех людей не узнаешь". А бывало, что в качестве примера неисчерпаемости тайн человеческих, вдруг все начинали припоминать про то, как моего деда Григория по материнской линии (у меня оба деда были Григориями, и оба они погибли в первую мировую войну, а обе бабушки были Агриппинами) провожали "на хронт". А затем, как всегда, доверялась эта былина наиболее речистой и при этом самой слезливой бабе Миланье.

Ах, какой же это был рассказ!

Как же заливалась слезами баба Миланья, как сверкали мокрыми лицами все слушавшие её женщины, как при этом надрывно кашляли и не могли прокашляться все мужчины! А моя мать "что б сердце ж не лопнуло", со своей табуретки вскакивала и устремлялась в светлую комнату, а у моего отца подбородок начинал дрожать так, как будто он был включенным на полную мощь колхозным трактором "Универсал". Да даже и наш беспробудный кот вдруг просыпался и с недоумением начинал на бабу Миланью с печки вместе со мною глядеть.

– А он же, когда за село все вышли, он же, когда Агриппина в рукав ему уцепилась, он же, он же на всех людыночек в последний разочек глянул… – почти пела или почти рыдала баба Миланья, – …вот так он на всех обернулся да глянул, очами своими вот так по всем людям поводил, вот так он же деток своих – и Антона, и Оксинию – по очереди обнял и перецеловал, а затем же да и сказал своей Агриппине…

– …да и сказал… – призрачным эхом откликался кто-нибудь.

– А сказал же он так… – проглотив очередную волну своих слез, продолжала причитать баба Миланья. – …он же вот так сказал: "Ах, жальчее и жальче всего мне, людцы дорогие мои, не того, что, моть быть, меня даже убьют на войне, а того мне, людцы мои самые р о дные, жальче всего, что не увижу я, как родится еще одна дочечка моя, моя Мотренушка, как моя Мотренушка Григорьевна ясными глазочками в первый разочек на мамочку свою, на драгоценную мою Агриппинушку, на мою Горпынушку гля-а-анет!"

– Да знал же, знал же он, что девочка у него родится!.. – Не стерпевши высочайшего напряжения в Миланьином повествовании, вскрикивала, например, Одарка Бакеишина и устремлялась к моей матери, к Мотрене Григорьевне, которая, как в следующие вот такие же посиделки будет Одарка эта всем рассказывать и пересказывать, "руки и зубы сцепила там у себя на кровати, и уже ж да не дышит…"

А баба Миланья, еще только входила в полный свой голос:

– И вот так он свою Агриппину тоже обнял, вот так поцеловал её трижды, а потом и по животу её, пока еще незаметному, рукою вот так погладил, а потом же и говорит ей, уже не живой и не мёртвой он же и говорит ей: "А как только родится моя Мотренушка, то ты, драгоценная моя Горпинушка, замеси тесто и вылепи коржичек маленький, и ручечку моей дочечки отпечатай на этом коржичке, и вышли ж мне, вышли ж на любой мой хронт, а я буду этот коржичек беречь и беречь…

– А всё потому, что чувствовал он, чувствовал он, что не вернется! – давал обязательное пояснение к этому месту в Миланьином рассказе кто-то из самых нетерпеливых мужчин.

А когда история о проводах моего деда Григория на войну все-таки заканчивалась, все с напряженнейшим вниманием теперь уже в свою тишину вслушивались и вслушивались. И из светлой комнаты моя мать с лицом, только что слезами вымытым, а потому ясным и спокойным, возвращалась.

Если б был я тогда в своем нынешнем возрасте, то понимал бы, почему мне за мать с её "лопающимся сердцем" не страшно, почему и всем за неё не страшно было. Само время высушивало, как соломину, до сухого звона всё то страшное, что было давно или недавно, а такие наши Гомеры, как баба Миланья, сплетали из сухого остатка уже лишь то, в чем ничего иного не оставалось, кроме как красоты человеческого образа и жизни.

Ну, читаем же мы стихи друг другу!

И разве в стихах друг друга мы не ищем то, что стискивает наше сердце восторгом или страданием, от чего наше сердце "лопается"?

– А я так поняла, что и Григорий Лесин, когда его тоже на хронт забирали, чувствовал, что не вернется, – вдруг вспоминалось про еще одного моего деда сквозь общую великую тишину.

И слушал я, как этот мой дед Григорий, когда его родня заходилась в причитаниях, вместо того, чтобы всех обнимать и целовать на прощание, вдруг, как ошалелый, запел песню самую длиннющую из всех, какие только есть. Односельчане к нему подходили и, как это у нас было принято, полотенцем и носовыми платками его повязывали, а он, впившись только в одну свою песню, их будто бы и не замечал, и со страстью да лихостью такой, что всем становилось страшно, вычеканивал: 

Не для м-м-меня, при-и-идет Пасха
За стол родня вся собер-рется,
Вин-н-но ж… вино ж по капелькам проелье-атся…
Но эт-т-та жизнь не д-д-для меня!

Вряд ли кому, кроме, может быть, бабы Миланьи и таких же по возрасту старух и стариков, в нашем селе довелось слушать печали одного моего дела и песню деда другого не в пересказе, а от них самих.

Но, например, мой поющий дед Григорий вспоминался не только на посиделках. В местные праздники или на свадьбах всякий раз, когда мужчины позволяли себе разговеться "как и положено", а женщины тоже начинали румяниться от едва пригубленных рюмок, если вслед за иными застольными песнями нечаянно вплеталась и та, которую мой дед Григорий когда-то на прощание спел, то многие вдруг начинали утирать слезы и выдыхать эту песню так, чтобы каждое ее слово в груди успевало обогреться. Такую, значит, навеки не затухающую и не заживающую рану мой дед Григорий в этой песне всем на память оставил. Потому и петь её на проводах уже считалось плохою приметой.

Именно из таких рассказов я многое узнал и о прадеде Лексанре. Например, про то, что отсутствующую у него часть ноги он сам себе выстрогал в виде ступы на тонкой ножке, что ступа эта была из янтарного на цвет кленового дерева, что усы у него были пышными и тоже янтарными, потому как не вынимал он изо рта своей глиняной трубки, что борода у него была негустой, белой и чуточку на правый бочок скошенной. И еще часто упоминалось, что на кромке его уха была такая же, как у меня и моего отца щербинка. Как я теперь понимаю, в памяти у всего села всего лишь эта его щербинка удержалась прежде всего потому, что прозвище у него было Щербуха, и одни в своих самодельных былинах стояли на том, что это прозвище досталось ему как родовое, а другие настаивали, что оно было его личным, и, мол, именно поэтому даже всех его сыновей, ставших Лесиными, Щербухами никогда не называли.

Из особо запомнившихся событий жизни моего прадеда Лександра было одно – вроде бы не содержащее ни поучительного, ни любого иного смысла, но почему-то постоянно на всех очень сильное впечатление производящее.

Ну, будто собирался он еще засветло успеть выехать на волах по какой-то важной, на весь день, заботе, и моя прабабушка, еще молодая, еще только недавно в жены взятая, вокруг телеги суетилась, укладывала в неё то рядно, то лантух, то корзину с запасом еды и воды, то мало ли что еще, нужное в дальней дороге. А он поил водою из ведра волов, наставлял ярмо им на шеи, смазывал дегтем все четыре оси у тележных колес. Ну и ворота наконец-то на полную ширину распахнул он, на улицу выехал, опять же ворота за собою закрыл, в просторную телегу как кому удобней вдвоем они умостились, волов с места тронули. А только выехали на шлях, он в поисках кисета оба кармана свои общупал – но кисета в них так и не обнаружил.

И значит, едва глянул он на свою молодую жену, а она и вспомнила:

– Это вчера из-за дождя ты домой промоклым вернулся, а я портки твои и рубаху когда стала для просушки вывешивать возле печи, то заодно и кисет твой из кармана вынула, положила его в ту печурку, что погорячее, чтобы он тоже просох, – радостно сообщила жена и с телеги легко, как птица, спорхнула, чтобы тут же лететь за кисетом.

Но мой прадед Лександр, ни слова ни говоря, принялся разворачивать волов. А они, особо к разворотам не приноровленные, рогами качали, хвостами махали, но мало понимали, чего он от них хочет. Слава Богу, шлях был широким, кой-как развернул бывший "мыколаевский" солдат свой бычий транспорт, до двора доехал, ворота открыл. А жена, в дом уже сбегавшая, с перепугу ему кисет сует, но он на неё даже не глядит, во двор въезжает, ворота опять закрывает, и уже во дворе заводит новую канитель с разворотом, а развернувшись, кисет у жены он взял, но не в карман его положил, а прикрепил к поясу, где всегда висели у него гребень, подорожный ножичек и на специальной, набранной из шерсти, петельке – сама его трубка.

И только своим родителям, вышедшим на порог и от удивления ни слова не вымолвившим, он соизволил пояснить:

– Как мог кисет промокнуть, если я его, едва дождь начался, в карман сразу спрятал?

– Да вроде воглым показался мне этот кисет… – опять же лишь с моими пра-прадедом Климом и пра-прабабушкой Авдотьей (её вроде как называли Водей) смогла объясниться моя прабабушка – тоже, кстати, Ариппина.

А потом ворота опять открывались, потом телега опять со двора выезжала, потом ворота опять закрывались, потом, уже на шляху, мой прадед Лександр трубку табаком набивал, с помощью кресала её раскуривал.

И, как ни в чем не бывало, стал он с женой говорить о том, о чем, на простор шляха выехавши, говорил бы, если б она кисет из пришитого к его порткам кармана вынувши, об этом своем действии не позабыла.

– И за всю их жизнь, за всю жизнь он голоса своего на неё не повысил, и ни единого плохого словечечка ей не сказал… – восхищались все женщины нашего села моим прадедом.

– Дак и она ж после его такого маневра, небось уже никогда и ни о чем не забывала, дак и она ж небось, вся шёлковою была… – строили свои догадки наши мужчины.

Так что и обоих своих дедов, ушедших аж за тридцать семь лет до моего рождения на первую мировую войну и не вернувшихся, и прадеда своего, присягавшего аж Николаю I , благодаря живости речи моих односельчан и их сострадательным, до слез, рассказам и пересказам, я держу в памяти, как живых, а когда доводится мне услышать песню "Не для меня…", то кажется мне, что она так пронзительна и отчаянна лишь потому, что всю свою бессмертную душу вложил в неё дед.

Про другие войны России с Турцией я знал с мальства еще и потому, что жили в нашем селе, например, Хорваты по фамилии, и, например, Турки по прозвищу. И всегда кто-нибудь припоминал, что Иван с родовой фамилией Хорват и Иван с родовым прозвищем Турок являются даже не свояками, а кровными родственниками в четвертом колене. Хотя истории их родовы в моей памяти за почти полвека моей жизни вне села не сохранились. Так же застал я деда Япошку, который любил рассказывать не столько о своей войне с Японией, сколько о том, как эта Япония далеко. И глаза его со зрачками тусклыми, без единой искры, казались мне выцветшими оттого, что слишком многое ему пришлось повидать по пути в далекую Японию и обратно.

 

…В наших городах знакомые между собой и очень хорошие люди тоже стремятся собраться где-нибудь, чтобы, может быть, даже и в присутствии своих детей какие-то истории из своей жизни друг-другу рассказать, но их рассказы уже не слеплены между собой, как в хорошем драматургическом произведении, единым временем и единым пространством, нужно многие века и многими поколениями прожить вместе, на виду друг у друга, чтобы о других плакать, как о себе, надо век за веком слушать своих местных Гомеров, чтобы история общей жизни превращалась в незабываемые и драгоценные "Илиады" и "Одиссеи".

История будет оставаться для будущей нашей жизни наукой не только полезной, а и родной, если мы окончательно не утратим возможности и повода пощупать её даже своим пальцем точно так же, как, например, довелось мне, слушая споры о том, прозывались ли Лесины когда-то Щербухами или не прозывались, былинную щербину выщупывать на собственном ухе. А выщупывал я эту щербину так, как если бы принадлежало мое ухо не только мне одному, как если бы погибало оно в первой мировой, как если б слышало оно канонаду сражений, в которых Россия пыталась от себя отодвинуть ненасытных османцев.



  Наш сайт нуждается в вашей поддержке >>>

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вверх

Наш канал на Дзен

Вверх

Яндекс.Метрика

Вернуться на главную