Геннадий ЁМКИН (Саров Нижегородской обл.)

СОЛНЦЕ ГИНДУКУША

(Повесть)

ПРОЛОГ

Удивительное дело, когда по прошествии сорока лет, вспоминаются события навсегда, казалось, забытые. Вспоминаются не просто события, но и отдельные эпизоды, даже слова и интонации, с которыми те слова были сказаны. Чувства и мысли, что владели тобою тогда, немыслимым образом, извлекаются из памяти.

В совершённых когда-то поступках и сказанных словах, вдруг открываются смыслы такой глубины, что осознание того, что это они, помимо воли и желания твоих, делали судьбу, приходит естественно и, безоговорочно, принимается. Нить прошедшей жизни, казалось, смотана уже в плотный клубок, но стоило только чуть потянуть её на себя и она, разматываясь, потекла, потекла меж пальцев, а на ней большими и малыми узелками события твоей жизни. И стоит тех узелков лишь коснуться, они всё развязываются, развязываются, и ты вспоминаешь…

 

ВСТРЕЧА

Первые объятья и поцелуи прошли. Я стоял, обнимая маму, а она опять и опять поднимая голову, заплаканная от счастья, заглядывая мне в глаза, спрашивала:

– Сына! Пульку-то вынули?

– Мам, да не пулька это! Но, скорее сердцем поняв, чем осознав, что сейчас её не переубедить, да и не важно это сейчас, я снова успокаивал маму: – Вынули, вынули.

И снова целовал маму в голову, обнимая её в эти счастливые мгновенья чуть сильнее. Отец и брат, вместе с соседями сооружали стол на скорую руку. Из образовавшейся праздничной суеты иногда выделялся голос отца, он уже немного «отметил» и под очередной рюмочный «дзинь», спрашивал соседа, словно тот самого главного в жизни-то и не знает:

– А ты знаешь, какой у меня сын?

И в очередной раз, сжав кулак и с гордостью посмотрев на меня, приглашал того согласиться с гордо произнесённым: – У-УХ! То-То!

И, счастливый, с гордостью смотрел на меня.

– Вынули… Слава Богу! Вернулся!

Повторяла и повторяла мама, прижавшись щекой к моей груди, обняв меня так, словно никогда и никуда уже не отпустит. А я, зная по её подрагивающим губам, что она вот-вот расплачется, снова и снова, успокаивая, целовал её.

 

СИНИЕ ВЕЧЕРА

В до-армейские годы, во времена моей учёбы в педучилище и проживания в общаге, собраться вечером мальчишеской компанией у кого-нибудь в комнате, было самым обычным делом. Походы же с гитарой в гости к девушкам со школьного или пионерского отделений на третий и четвёртый этажи, всегда были ожидаемы и волновали любого из нас.

Местом притяжения для нас с Лёвой была одна из комнат на третьем этаже с окном, в весеннюю пору настежь распахнутым в запахи черёмухи и сирени, садов небольшого провинциального городка, подступающих под самые окна, громады общежития, казалось огромным белым кораблём, плывущего по бело-сиреневой кипени, среди рано засыпающих улочек, с деревянными тротуарами и домами, смотрящими на мир из-за палисадников окнами в резных, крашенных наличниках.

В нашей группе из ребят, умеющих взять на гитаре больше трёх аккордов, пожалуй, только мы с Лёвой и были. Нет, вру! Точно вру! Серёга Асташкин играл! Классно играл. А потому как умел, то и играл в составе группы нашего педучилища, именуемой ВИА «…»? Эх, память, память…

Но нам с Лёвкой он был не соперник. Мы играли не в залах и не на танцплощадке. Большая часть нашего репертуара состояла не из эстрадных, а из дворовых песен. Были среди них и армейские

«Я ухожу! Сказал мальчишка ей сквозь грусть:

Я ухожу, но обязательно вернусь!

И он ушёл, не встретив первую весну…»

Вопросами вроде того «почему весна у мальчишки была первой?», мы особо не задавались. Больше нас волновала не столько сама песня, как то, что девочки, слушая её, замирали, а после слов:

«Домой пришёл в солдатском цинковом гробу»,

они, скрывая пальцы одной руки в ладошку другой, сжимая маленькие кулачки или пряча ладони в колени, делали вид, что и не собираются плакать, просто у них такие грустные глаза, а если смотрели на тебя, то во взгляде улавливалась помимо щемящей жалости и страдания, будто и вина за то, что случилось… А после слов:

«И даже в миг, когда на белый снег упал,

Он имя той девчонки кровью написал.». уже вытирали краешки глаз пальцем или прикладывали платочек.

Так, тихие и дослушивали песню.

Мариночка Кошелева, Галя Комарова, Таня… Таня… никак не могу вспомнить фамилию милой темноволосой, с короткой стрижкой девушки, учившейся на школьном отделении, с которой дружил мой друг Лёвка Воронин. Марина, Галя, Таня… милые, милые девочки…

– Лёв! Давай отдохни, устал уж! Ревнуя его, к вниманию девушек, упорно преодолевая его нежелание отдохнуть, я вытягиваю гитару из его рук, а он, обхватив гриф одной рукой, другой держа гитару за корпус, тянется за ней ко мне и, даже, наваливается на меня.

А всё же, всё же – Лёвка играл и пел лучше меня! И девушки под его исполнение, вздыхали проникновеннее.

Позже, когда вечер, настоянный на весеннем головокружении, густел, делался из тёмно-синего, синим до непроглядности и соловьи начинали полоскать им свои хрустальные горла, мы уводили девушек, заботливо накинув на их плечикуртки или пиджаки, гулять под теми же черёмухами и сиренями, по гулким деревянным тротуарам тихого, провинциального городка.

О, как восхитительна юность!

До какой робости и онемения нежна первая влюблённость!

И предполагает юность, что будет она длиться и длиться…

Был май 1979 года.

 

МИГРАЦИЯ

Призываться в армию я должен был весной. Но по причине того, что учился на третьем, заключительном курсе и выпускные экзамены в училище заканчивались в июле, получил до осени отсрочку. Закончив же училище, подав документы в пединститут, успешно сдав экзамены на заочное отделение, я устроился на работу инструктором в Городской Спортивный Совет и ждал осеннего призыва.

Ноябрьские праздники я встречал ещё дома в компании друзей.

На сборном пункте в Дзержинске, куда съезжались призывники со всей области, проходила так называемая покупка. Представители воинских частей, прибывшие сюда, отбирали подходящих для себя призывников. Довольно большая группа, в которую попал и я, вместе с несколькими ребятами из нашего города, была отобрана для прохождения службы в Н-ской в/ч.

– Товарищ, сержант! Куда едем? Куда нас?

Спрашивали вперебой каждый из разномастно одетой, похожей на встревоженную стайку, едва оперившихся, но уже слетевших из родительских гнёзд и, как казалось им, готовых уже к дальним перелётам, группы наголо стриженных ребят, у щеголявшего собой, своей уверенностью, силой и, полагающейся ему властью, в ладно сидящей на нём форме с голубыми погонами старшего сержанта. В погонах густо-небесного цвета были вставки, благодаря которым, погоны не сминались и у них всегда держалась выгнутая шиковатая форма. Да! Нам до этих вставок – два года…

Я сам, да и любой из моих друзей, мечтали служить в десанте! И самой любимой, из знаемых и распеваемых в нашей компании дембельских песен, которые многие из нас, едва научившись играть на гитаре, категорически заставляли слушать засыпающие уже в тёплых, летних сумерках, дворы, была вот эта:

«Наливайте бокалы золотистого рома,
Кто сейчас на гражданке и призыва не ждёт!
Выпивайте за наши, голубые погоны!
За летящий по небу, боевой самолёт!»

Конечно, у многих из нас, было и разочарование от того, что в голубых петлицах у сержанта не золотистые парашюты с крыльями (эмблема десанта), а эмблемы ВВС – «птички» – две вертикальные самолётные лопасти, и два горизонтальных птичьих крылышка. Ну что же, с десантом не срослось... Утешало лишь то, что голубые погоны, как и самолёт, в предстоящей нам солдатской судьбе, всё-таки оставались.

Шумной встревоженной стайкой, стоя на перроне вокзала, докуривая последние сигареты на родной земле, мы строили предположения о том, куда забросит нас предстоящая служба. Живо интересовались друг у друга у кого и что есть, в смысле не найденных лейтенантом, с которым бравый сержант и будет сопровождать нас, питейных заначек. Мы и понимать то не понимали ещё, что уезжаем не просто далеко, а очень далеко. Что поезд, в который мы сядем, нас, шагнувших пусть и не из детства, но едва окрепших, многим, из которых кроме школьных событий и вспомнить то было нечего, но старательно делающих вид, что едут потягаться со взрослой жизнью на равных, увезёт не столько на километры и расстояния, сколько в другое время, в другую жизнь.

После первого же застолья, вернее, после вступительной части к нему, последовавшего сразу по отправлению поезда, растянувшегося по времени от наших лесов и перелесков аж до казахских степей, мы, всё-таки, вызнали у нашего сержанта, что едем в Туркмению. Служить, мы будем в «учебке»*, где за полгода из нас сделают специалистов по обслуживанию самолётов. Большего он рассказывать не стал, и мы вместе начали «вкушать».

На вторые сутки, когда запасы, как всё преходящее, кончились, на всех навалилось вечное, точнее часть его – печаль. Вот с нею-то, я и смотрел в проплывающие за мутным вагонным окном, бескрайние казахские степи.

К вечеру второго дня нашего путешествия, в степи начали попадаться верблюды. Не такие красивые, каких показывают в передаче «В мире животных».

Почти все, они были со свалявшейся шерстью, с огромными проплешинами в ней и с одним горбом, склоняющимся набок и колышущимся при ходьбе. Один, запомнившийся мне верблюд, стоявший у потерянного в великой степи безвестного переезда, своей длиннющей, почти голой шеей, напомнил мне огромного страуса. Неподвижный, он казалось, смотрел не на проходящий мимо поезд, а сквозь него, и был воплощением вечной, однообразной и унылой степи, что простиралась насколько хватало глаз, и терялась, сливаясь с таким же вечным и серым небом.

Утром стали попадаться небольшие стайки сайгаков, те были резвыми. Поджарые, по – смешному горбоносые, золотисто-коричневого окраса они, наверное, сливались бы со степью, если бы я их увидел летом или в начале осени, когда степь бывает такого же цвета. Но сейчас, в ожидании зимы, степь стала серой, неприветливой, и сайгаки были хорошо различимы. Грохочущее, железное чудище, везущее нас, пугало сайгаков, и те уносились от него в разные стороны. Если сайгаки бежали в ту же сторону, которая нужна была и этому чудовищу, то они держались какое-то время в поле зрения, но всё равно, отставая, пропадая из виду, терялись в великой степи, так же, как и всё теряется в ней. Говорят, что во время миграции, когда сайгаки собираются в огромные стада, (или табуны?), а те, в свою очередь, сливаются в нескончаемую, текущую от одного горизонта до другого лаву, в движении своём ни на что не обращающую внимания, то ни что не может сдержать её поток. А если волею судеб или по страшной закономерности, в степи встречаются две силы, вот эта, увлекаемая животным естеством, дарующим ей сохранение и продолжение жизни и та, что создана волей человека, чуждая природе, движимая холодным расчётом, то, размётывая тёплое, живое, стальная сила прорубает себе дорогу и равнодушно, совершив непоправимое, ужасное, удаляется, становясь всё меньше, меньше и, наконец, пропадает в степи. А живая лава, опять смыкается и всё течет, и течёт…

«Миграция»... подумал я, глядя в степь, в которой только что, как будто и не в воображении, а наяву, произошло то, чему я стал свидетелем. И словно не я, кто-то за меня думал, оценивая произошедшее: «Хорошо, что с надсадным хрипом, вбивая копыта в степь, вдавливаясь в жаркие потные бока сородичей, протискиваясь меж ними, боясь упасть под копыта напирающих и хрипящих – тех, кто позади, ты сам уже сильнее и чаще вбиваешь копыта в степь и наваливаешься на того, кто впереди и, не зная, когда и чем закончится эта бешенная гонка, бежишь, бежишь, бежишь…»»

«Хорошо, что это бежал не ты!» – вздыхает этот «кто-то» с облегчением.

А когда эта жаркая, золотая лава утечёт, унося с собой хрип, рёв и гул от многих тысяч и тысяч копыт, когда осядет, в пыль искрошенная ею степь, тогда, видя покалеченных, измятых, потускневших сайгаков, оставшихся лежать в, запятнавших степь, бурых островках, там, где встретились две стихии, тогда, тогда, этот «кто-то», ещё раз, произнесёт – «Хорошо. Хорошо, что среди них не было тебя!» Жалко их…

Глаза слипаются. Дрема смешивает явь и зыбкое, кажущееся. Но я всё ещё пытаюсь смотреть в окно. Вдалеке, там, где сумерки обратившись в темноту, скрывают границу уходящей в небо, стылой предзимней степи, проплывают отдельные, а иногда и стайкой, затерявшиеся в этой безбрежности, не понять где – на земле или уже в небе – огни поселений. Наконец, наступающая ночь, всё укрывает от глаза.

Стайки сайгаков… стайки огней… В голове путается.

«Мигрируем…» то ли я, то ли опять этот «кто-то» думает за меня.

Наверное, пытаюсь открыть глаза… вон там, те самые огоньки… бегут по краю земли, или уже по небу…

Нет, наверное, уже сплю – темно.

И чувствуется только размеренное, плавное покачивание, и слышится глухой, ритмичный перестук колёс, всё на свете обращающие в сон

«Мигрируем…», подумалось, а может, сказал кто-то...

*Учебка – учебная часть.

 

УЧЕБКА

Заместителем командира второго взвода (на солдатском жаргоне – «замок»), третьей роты, лейтенанта Зверева, был мой земляк, горьковчанин сержант Бобров. Горьковчанин – это конечно условно. В армии, тем более там, куда нас забросила служба, будь ты из самого Горького, Лукоянова, из Дивеева или затерянного в семёновских лесах посёлка Сухобезводное, всё одно ты – Горьковчанин. Саня Бобров был родом из Кстова, а может из Кстовского района. Парень высокий, светловолосый. Почти всегда он, вроде бы, добродушно улыбался, но в улыбке этой явно сквозило чувство превосходства и снисходительность. Может характер был у него такой, а может, приобретённое за время службы положение обязывало.

Вообще замки во всей части были кастой особой. Общались только между собой. После отбоя, как правило, собирались в каптёрке одной из рот или в столовой, где для них была жареная картошечка, жареная рыбка, мяско, опять же. За выпивкой посылали в город кого-нибудь попроворней из курсантов. И попробуй гонец вернуться пустым, завоспитывают – мама не горюй! Бить, правда, не били. Опасались залётов. Кто перед дембелем, кто из-за возможного наказания в виде отправки дослуживать, оставшийся до дембеля срок, в действующие части, где проходили службу, ими же выученные бывшие курсанты, многие из которых, скрипя зубами, только и ждали случая поквитаться с бывшими тиранами. Дисциплинка-то в полках была пожиже. Там бы многих из замков научили «родину мать» любить. Но в учебке жизнь у них была – лафа! Единственный недостаток – службу «тащить» надо.

Командиры взводов относились к замкам с уважением, кажется, лишний раз и замечания-то остерегались делать. Оно и понятно – вся дисциплина во взводе, в основном, держалась на них. Основным методом общения с личным составом взводов, в процессе выполнения учебно-воспитательной программы, у замков был неискоренимый в армии принцип – «Упал - отжался!». Ну и, конечно, классическое: «Вспышка слева! Вспышка справа!». По-первости, когда все курсанты были больше «телята, чем солдаты», очень помогало воспитывать индивидуальную ловкость и дух коллективизма (так как зачёт выполнения на время процедур одевания и раздевания, по отдаче соответствующих команд: «Отбой!», «Подъём!», шёл по последнему бойцу, исполнившему команду).

Следующими за сержантами командирами были прапорщики. Те, конечно не имели такого веса среди солдат, как замки. Прапорщик в нашем взводе был Бекбенбетов. По национальности казах. Невысокий, стройный, гибкий, в форме с иголочки, ввёртливый во всё, что имело и не имело к нему отношение. Его привычка постоянно притрагиваться пальцем к тонким усикам, походила на поведение актёра, проверяющего реквизит и готового в любой момент, если что, послюнявив палец, прижать отклеившийся ус, была также неискоренима, как патологическая привычка к проверке тумбочек на предмет «присутствия-отсутствия» чего-либо. Но коньком его был следующий номер.

Войдя в казарму, он сразу проходил в дальний конец её, к каптёрке, мимо взвода, стоящего уже по стойке «Смирно!». Бросив придирчивый взгляд (по ниточке ли стоим?), последовательно давал команды:

– Взвод! Два шага вперёд, шага-ам – арш! Кру-у-гом!

Не глядя выровнены по линии носки сапог или нет, после команды «Кру-гом!», обычно утверждал,

– Стоите, как кот нассал! Подравнять носки!

Дальше следовало,

– Я как вас учил кровати заправлять? Только бараны умеют так уголок у кровати отбивать!

После этого подходил непременно к моей кровати, стоявшей рядом с кроватью сержанта, брал табурет. И положив его перевёрнутым на кровать, пододвигал к краю одеяла, завёрнутого под матрас и проводя табуретом по всей его длине, прихлопывая ладонью верхний край одеяла к табурету, действительно «изображал» такой уголок, «что обрезаться можно было!». Удовлетворённо осматривал содеянное. Трогал усы. И спрашивал с угрозой в голосе:

– Всем панятна!?

Выслушав дружное: «Так точно, товарищ прапорщик!» командовал, «Вольно!», и с чувством, частично выполненного уже на сегодня долга, с достоинством удалялся в каптёрку.

В прапорщике необыкновенным образом уживались повадки и двух персонажей из кино – мультяшного шакала Табаки, вечно заискивающего перед тигром Шерханом и подпоручика из фильма Белое солнце пустыни, того самого, что перед тем, как быть выброшенным бывшим таможенником из окна, заносчиво и высокомерно требовал у того: – Встать! Когда с тобой па-а-дпаручик разговаривает! Прозвище за нашим прапором закрепилось – Бек.

Командиром взвода был недавно закончивший училище лейтенант Зверев. Если искать и ему соответствующий киношный персонаж, то роль «Начальника Чукотки», в исполнении Кононова, и по характеру, и по внешности, охарактеризовала бы его «от и до». Лейтенант абсолютно ко всем своим звонким голосом обращался на «Вы». Всех поражал знанием воинских уставов (чего добивался и от нас), замечательно ходил строевым шагом. И, чувствовалось, хотел честно дослужиться, минимум до звания полковника и стать командиром части. Если случалось у нас во взводе, ну там разное – неуставные взаимоотношения, не желательная, для него, успеваемость или, не дай бог, замеченные самовольные отлучки, то он, после «неласковых слов» высказанных в адрес личного состава и предпринятых мер по случившемуся поводу, искренне расстраивался и на его мальчишеско-задорно-комсомольском лице воцарялось унылое. Честное слово, нам тогда становилось неловко, и мы даже с готовностью принимали положенные нам наказания.

Командовал ротой майор Макушкин. Батя. Самая колоритная личность изо всех, встреченных мной за всю службу офицеров. К его выправке, рыжеватым, бодрым будёновским усам на молодцеватом лице, к плотному телу на небольших, мощных ногах не хватало, пожалуй, только старорежимного галифе и аксельбантов на груди. Батя имел привычку, после приветствия и отданной им затем команды «Вольно!», словно готовясь объявить каждому бойцу о внеочередном отпуске, приласкать отеческим взглядом своё войско. Затем потерять портупею в своих, несоответствующих росту кулачищах, пожамкать её, аж поскрипывающую и, подвыворачивая верхний край наружу, словно тот особенно теснил ему живот, провести по ней своими оковалушками от живота к бокам и обратно, спросить:

– Ну что, сынки, службой рады?

И выслушав ответное:

– Так точно, товарищ майор!

Добавить, с отеческой же улыбкой привычное:

– Ну, сейчас мы это дело поправим!

Несколько раз я пытался подговорить ребят на вопрос ротного ответить (за ради интереса): «Никак нет, товарищ майор!». Но моя агитация успеха не имела…

Под руководством этих четырёх командиров, мне и предстояло прожить первые полгода армейской службы. Земляк, сержант Саня Бобров и прапорщик Бекбенбетов, каждый по-своему сыграв свою в моей солдатской судьбе роль, так и не смогут исполнить вынашиваемые ими относительно меня планы. Сержант хотел оставить меня на своём месте, после ухода на дембель. Прапорщик же, из-за возникшей между нами антипатией, и из-за тех событий, которым только предстояло произойти, готов был всячески «изничтожить» меня. Ни одно, ни другое желание отцов командиров не сбылось. За что я собственно через годы, судьбе и кланяюсь…

Ещё немного о земляке, сержанте Сане Боброве. Был он чуть выше меня, при моих метр восемьдесят четыре, поджар, с рельефными мышцами, облит туркменским загаром, не сходящим даже зимой. Силён был зараза – отжимался шестьдесят раз, подтягивался под сороковник, «железо таскал», был чемпионом части по лёгкой атлетике. Кроме того, занимался карате. Казалось, что он никогда не расставался со своими любимыми нунчаками, которые носил за голенищем сапога.

Иногда он ставил кого ни будь из бойцов по стойке "смирно", и этими самыми нунчаками, которые невообразимо быстро вылетали из-под руки, лёгкими касаниями торца одной из половинок этой смертельной штуковины, пересчитывал пуговицы на гимнастёрке у назначенного к обмиранию солдатика, причём, не причиняя тому явного физического урона. Только пуговки звякали. Безусловно, мы все впечатлялись! Особенно тот, что с пуговками. Что и говорить, авторитета у нашего замка среди бойцов было куда больше, чем у худенького невысокого с мальчишеским голосом взводного, а прапор, так тот «рядом вообще не проходил». Словом, всем взял наш замок!

Но вот в одном я, всё-таки его превзошёл. Со своим, «почти» первым разрядом по легкой атлетике я его «перебегивал»! Хоть в кроссе, кирзачами топоча, как конь, хоть на стадионе в кедах или шиповках, которые доставались к соревнованиям лишь немногим. В общем, у нас с Бобром (так мы называли между собой сержанта) отношения ладились. Он никогда не ставил меня под нунчаки, не придирался по мелочам и, как я уже говорил, прочил меня оставить вместо себя, по уходу весной на дембель. Но планам этим не суждено было сбыться по нескольким причинам. Одна из них, и основная, произошла во время нашей командировки в Афганистан.

 

«НЭ ЧИПАЙ!»

Время обладает странным свойством, – если первые полтора месяца пребывания в учебке не прошли – пролетели! То каждый день в отдельности, тянулся необычайно долго. Подготовка к Присяге. Принятие Присяги. Уставы и положения, жёсткие требования и нормативы, налаживание отношений с сослуживцами, необходимость определения себя во всём этом новом, огромном, крутили каждого из нас, рассматривали со всех сторон, примеряли, перекраивали, так же, как мы, в свою очередь, ушивали, подгоняли и приспосабливали под себя, выданную нам форму и, в конце концов, каждому определяли то положение и место, которого он был достоин.

Зарядка и пробежки по утрам стали также естественны, как зовущий в новый день, в шесть часов, гимн Советского Союза и, предваряющая его, команда сержанта Боброва «Рёта-а! Па-а-дъём!»

Причём, ударение в словах, произнесение слогов, их протяжённость во времени, интонационный окрас, могли меняться так, чтобы, по мнению сержанта, наиболее соответствовать моменту. Например, при отдании сержантом той же команды «Подъём!», можно было, ещё не видя его самого, безошибочно определить его настроение и, соответственно, все предстоящие последствия для личного состава, вплоть до завтрака, а то и далее.

Следующие команды не заставляют себя ждать: «Форма одежды – номер два!», «Построение на плацу, бегом – марш!» Сколько команд, предваряющих и направляющих каждое действие, отдаётся в течение дня, счёту не поддаётся! День расписан по минутам. Занятия в классах, занятия в спортивном городке, занятия строевой подготовкой на плацу, опять занятия в классах, долгожданный обед, опять занятия, занятия, занятия!!! До ужина иногда, и ноги уже еле доносили.

Ежедневно в 21.00 обязательный просмотр программы «Время». Если замполит майор Петренко находился в роте, то смотрел программу вместе с нами, по ходу её, регулярно провозглашая:– Так! Так! Слухайте, слухайте! Партия, правительство и командиры, худого не скажут! И наконец, в 22.00, означая, что один, из бесконечно длящихся первых дней «духа» закончился, звучит долгожданное – «Отбой!»

Особое внимание во все времена в армии уделялось личному оружию. В школе все ученики старших классов на уроках начальной военной подготовки уже изучали автомат. Правда были и те, кто, окончив сельскую школу в глубинке, где не было этого предмета, автомат видели впервые. Первые занятия начались именно с ознакомления и изучения личного оружия. Именно с этого командиры, в силу своих возможностей и наших способностей, начали выковывать из нас, не заметные глазу, малюсенькие чешуйки для огромного щита родины, взяв за основу учебно-воспитательного процесса, укоренившийся в армии принцип – «Не можешь – научим! Не хочешь – заставим!» Постепенно действия при разборке и сборке автомата, становились чётче и быстрей, доводились до автоматизма. Некоторые из нас могли разобрать и собрать автомат с закрытыми глазами. Соревнования по разборке – сборке автомата проводились на всех уровнях – отделение, взвод, рота, батальон, часть. Естественно, командиры означенных подразделений были заинтересованы в победе своего представителя. Потому, победители были на хорошем счету и поощрялись, заметкой в боевом листке или стенгазете, объявлением благодарности и даже, предоставлением увольнения.

Началось изучение профильных предметов.

На первом же занятии по матчасти, когда капитан Гарипов переслуживший, кажется уже два армейских срока (в течении которых у него была и служба во Вьетнаме, эпизоды из которой он часто вспоминал), только начал знакомить нас с общим устройством самолёта, появился замполит.

Майор Петренко высокий, широкий в кости туловищем и лицом, словно списанным с картины о шахтёре передовике, с видимым облегчением узнав, что к ознакомлению с правилами техники безопасности ещё не приступали, предварил его рассказом о том, как в одной из дальневосточных частей, где ему довелось служить, при обслуживании самолета в ТЕЧ*, прапорщик – специалист по авиационному оборудованию, при проверке исправности того самого оборудования, находясь в кресле пилота, случайно, по забывчивости ли (кто теперь разберёт? «Но явно не соблюдая правила техники безопасности!», с нажимом отметил замполит), произвёл катапультирование! «А что для этого надо было сделать?» И, волнуясь от торжественности и значимости наступающего момента, частью перейдя на родной язык, заключил – «Надо було дёрнуть ручки-тросики, шо промежду ног! А воны шо? Правильно! Воны як раз кра-сно-го цвету! Воны ж, – катапульта и е!» И затем привёл нас в восторг, ставшей знаменитой фразой, формулирующей всю, как есть, суть техники безопасности. Запомнив её, можно было смело идти на экзамен по ТБ.

*ТЭЧ – технико-эксплуатационная часть

Постучав указательным пальцем левой руки, по одному из красных лючков на фюзеляже самолёта, поднял правую руку на манер «Но пассаран!», разогнув и устремив указательный палец сжатого кулака вверх, не двигая рукой, поводив пальцем из стороны в сторону, внушил нам навсегда:

–Нэ чипай! А то наебнэ!

Эта фраза разошлась по всему Советскому Союзу. Ведь, почти, тысяча выпускников ШМАСа* из Чарджоу, каждое полугодие разъезжалась по действующим авиационным полкам страны, расположенным, от Калининграда до Уссурийска, от Кушки до Архангельска. И у всех оружейников изучение правил по технике безопасности, начиналось именно с этой фразы.

А относительно текста присяги и уставов, он, уже грозя пальцем курсантам, требовал:

– Шоб, як вид зубив!

Впрочем, замполит редко, только в самые ответственные моменты, говорил, на мове. И только вместо «г», в речи этого, добродушного здоровяка слышалось, что-то среднее между «гэ» и «хэ».

А что касается прапорщика из ТЕЧ, того что грубо нарушил правила техники безопасности, так по словам замполита, того легче было закрасить на высоченном бетонном своде потолка, чем отскребать.

 

ПРИКАЗ

Служба давалась мне легко. После восьмого класса я поступил в педучилище и окончил его, приобретя специальность «Преподаватель физкультуры». Все три года обучения жил в общежитие, занимался спортом, имел разряды по легкой атлетике, лыжам, стрельбе, волейболу. Это позволяло мне легче, чем остальным ребятам, справляться с нагрузками.

Около середины декабря, по ТуркВО** объявили военное положение. К границе с Афганистаном пошли колонны техники. Тысячи запасников из Туркмении, Узбекистана, Таджикистана вновь были призваны на службу. Все называли их «партизанами». Незадолго до нового года по части объявили, что желающие участвовать в оказании интернациональной помощи республике Афганистан, выбравшей прогрессивный курс социализма, могут писать соответствующие рапорта. Из всей роты, со всем комсомольским задором, рапорта написали лишь несколько человек. Одним из них был я. Наш ротный и особенно замполит, устроили по этому поводу – «Огромное спасибо вам, родные наши!», в виде продолжительной и эмоциональной беседы на плацу. Ну а когда

дошло до дела, то сводную роту, значительно меньшую по составу, чем обычная, для отправки «за речку» (впрочем, это выражение появилось уже позже), в части сформировали именно из нашей третьей роты.

С неделю, наверное, мы жили в режиме постоянной готовности к отправке, что называется – "на матрасах". Это значит, по подъёму матрасы с постельными принадлежностями туго сворачивались в рулон, и в таком состоянии находились до отбоя. Шинели постоянно были в скатках. Ходили в выданных бушлатах (армейских телогрейках). Все личные вещи, с выданным уже на сутки сухим пайком, хранились в вещмешках. Оставалось ждать приказа и по тревоге, получив оружие – по машинам.

Однажды приказ и прозвучал. Мы, готовые к выполнению приказа, отстрелявшие по три или четыре рожка патронов, за пару выездов в пустыню на стрельбище, вызубрившие или находящиеся ещё в этом процессе, воинские уставы, в срочном порядке распределились по крытым брезентом "шишигам"*** и отправились навстречу если и не приключениям, то явно – не посидеть в чайной.

Минут через тридцать-, после выезда из части, мы уже выгружались на небольшом аэродроме. Там нас ждали двавертолета МИ-8.

Подняв пылевые вихри и оглушив нас рёвом двигателей (причём в самом вертолёте этот рёв было ничуть не меньше, чем снаружи) вертолеты доставили нас на аэродром города Мары. Здесь, мы почти сразу загрузились в санитарный ИЛ-18, с рядами подвешенных носилок. И, уже через несколько минут, смотрели в иллюминаторы на теряющиеся в жёлто-серых песках редкие, невзрачные строения.

Подчиняясь приказу, мы убывали для оказания интернациональной помощи, выбравшей социалистический путь развития, Демократической Республике Афганистан.

*ШМАС – школа младшего авиационного состава
**ТуркВО – Туркестанский Военный Округ
***Шишига – автомобиль марки ГАЗ – 66

 

ГОРЫ

Первое свидание с горами у меня состоялось в небе, с довольно настырного:

– Геныч! Харэ дрыхнуть! Горы!

Наверное, я пробурчал что-то в ответ, отстранился или съёжился, от потревожившего меня. Но уже не сон, а всего лишь дремотное состояние, длится ещё некоторое время.

– Да хорош, хорош дрыхнуть! Смотри! Горы! – Горы, горы… го… катится мимо меня, удаляясь.

Состояние – словно меня пытаются вынуть из ватного кокона. Неохота! Но сил сопротивляться всё меньше. Это, наверное, эхо у меня в голове… «Го-оры-ы!..го-ры... го…». Очнувшись на полглаза, всё-таки понимаю – нет, не эхо. Это Серёга Безруков. Поёживаюсь. Полу-про-сы-па-юсь. Пытаясь локтем оттолкнутся всё же от настырного безруковского присутствия, от его приставучей руки, теребящей меня за плечо, отстраняюсь от него, заваливаясь несколько влево и, наконец, поворачиваясь к нему спиной, упираюсь лбом в прохладное, старающееся тоже вернуть меня к жизни, но не так настырно, как мой зёма* (родом Сергей из Сухобезводного – это где-то на севере нашей области), стекло иллюминатора. Наверное, так и не проснувшись до конца, открываю глаза. Смотрю в иллюминатор вниз. Пытаюсь осознать, что же я вижу… Мама моя родная! Меня словно ледяной водою окатили. Забыв про сон, про Безрукова, и про всё-всё на свете, я заворожённо смотрю вниз, не смея шевельнуться. Мамочки мои! Родненькие!...

Видимо, какой-то, самый-самый великан изо всех великанов, у которого и облака-то вьются не выше колен, своими ручищами намял и искомкал столько огромных листов белоснежной и серой бумаги, сколько и смог найти. Но, то ли устав, то ли чем-то забывшись, разжал руки… И огромные комья смятых листов, начали выпадая из его рук, расправляясь и перемешиваясь со снегом, белейшим облаками, напитываясь холодной синевой неба, опускаться на землю.

Бесцельно слонявшийся до этого по унылой Первозданной Суше ветер, местами подхватывал их и, обращаясь уже в Мировой Ураган, кружил, размётывал, сминал и опять расправлял их. В бездонном, завывающем чреве своём, он перемешивал их, с поднятыми из долины, камнями и землёй, песком и углём, с пылью и глиной.

Пройдя же Первозданную Сушу от края до края, Ураган разверстым зевом своим, вобрав из океана, сколько осилил, воды, ею же всё и напитал. И, едва поднявшись уже над долиной, непосильно отяжелевший, изнемог всё же. Разъялся. И низверглось всё, что было в нём на Первозданную Сушу, и раздалось во все стороны. Всё то, что было, когда-то невесомым и непрочным, податливым и зыбким, солнце и время так иссушили и спекли, так спрессовали и закалили, что всё обратилось в кремень и гранит, в мрамор и кварцы.

*Зёма, земеля, зяма (жарг.) – земляк

Теперь даже посланцы иных миров – бесчисленные осколки звёзд, падая на них, раскалывались о твердь вставших исполинов и скатывались тысячей осколков к их подножью.

Так, всё то, что было когда-то невесомым и непрочным, податливым и зыбким – всё превратилось в застывшие напластования и во вздыбленные кряжи, нагромождение хребтов и пиков, гряд и отрогов. Там, где когда-то случились надрывы и трещины, образовались пропасти и ущелья. Там, где полотна не коснулись друг друга или были разъяты, силами земными, появились плато и долины. И, наконец, те места, где Великан, особенно сильно сминая листы, оставил на них извилистые следы от длинных, глубоких линий и морщин своих ладоней, наполнились хрустальной водой, сочащейся из-под, белейших ледников и обратились в реки. Образовавшиеся нагромождения хребтов и кряжей, гряд и отрогов, величественных пиков было то хаотично, то упорядоченно. Угрюмая чёрная сила и мощь, сочеталась с кристально-белым, хрупким, необъяснимым.

Остатки же, сотворившего всё это урагана, обратясь в бури и вьюги, в ветра, в порывы и дуновенья, втекли в расщелины и пропасти, в лощины и впадины и, затихнув, свернулись там. Но нет-нет, да вспомнив, былое величие своё, взметнутся они опять, взовьются и принимаются снег срывать со склонов и кружить, и вьюжить в отрогах да кряжах, искать что-то, завывать да плакать о былой силе. Но истрепавшись о выступы и скалы, ожёгшись солнечным теплом, вновь утекают по тайным местам своим.

Так появились горы.

Дремотный плен и полусонные виденья отступили. Я проснулся окончательно.

Подо мной, насколько дано видеть глазу и осознавать разуму, от горизонта до горизонта, во всём своём великолепии лежали Горы.

Никогда, ни до, ни после увиденного великолепия, мне не пришлось испытать ту гамму чувств, что овладели мною тогда. Восторг и радость, переходили в умиротворение. Чувство парения над горами, созерцание их с высоты, сочетались с ощущением погружения и полного растворения в тишине и безмолвии, что были разлиты над этим великолепием.

Ничто, виденное мной, не обладало такой магнетической силой, не влекло к себе так снова и снова. Ничто из того, что я вижу сейчас, и увижу в ближайшем будущем, не оставит такого яркого следа в моей памяти…

Под нами, завораживающие своим великолепием, проплывали и проплывали Горы.

И мы летели в эти горы на войну.

 

МОЛИТОВКУ СКАЗАЛА

Посадку наш борт произвёл в международном аэропорту Кабула.

Уже спускаясь по трапу, я был оглушён шумом винтов и турбин. А порыв, налетевшего холодного ветра, секущего мелкой ледяной крупой, обжёг лицо.

Дальше что, куда? Не знал никто, по-моему, даже наш ротный. Выгрузившись, в ожидании указаний, мы с интересом осматривались по сторонам. В пределах видимости – несколько вертолётов, наши со звёздами и афганские с круглой красно-жёлтой эмблемой на борту, несколько гражданских самолётов разных типов и окраски, с незнакомыми эмблемами и надписями.

К тому времени мы вполне уже имели представление о нашей боевой авиации, что о «бомбёрах», что об истребителях и штурмовиках. Пусть, ещё и не знали, на каких типах самолетов будем работать в полках после учебки, на СУшках или МИГах, но в их модификациях разбирались. К своей радости, вдали от нас, за аэродромной вышкой, увидели пару МИГ-21, (мы ещё, шутя, заспорили, кто старше – мы или они и есть ли среди этих самолётов тот, который обслуживал во Вьетнаме, преподававший нам в учебке мат. часть, капитан Гарипов?)

Но всё же, большую часть моего внимания занимала не обстановка на аэродроме, а горы, те самые горы, над которыми мы только что летели. Я стоял, совершенно поражённый открывшимся видом. Между горами и мной, какое-то время, не существовало ничего; ни «взлётки», на которую постоянно садились или взлетали самолёты, ни лежащей за ней заснеженной равнины, переходящей в пологие, по началу, отроги.

Горы были великолепны в своей белизне! Горы потрясали воображение. Их вершины достигали молчания неба. Я не взялся бы определить, на сколько близко к аэродрому они подступили. Тем более, впервые оказавшись с ними лицом к лицу. Говорят, в горах расстояния обманчивы. Но, судя по всему, горы были не близко. С первого взгляда, скопление вершин, открывавшихся взгляду, выглядело беспорядочным. Но, уже немного погодя, глаз начинал улавливать в их скоплении не хаос, а некую упорядоченность расположения и, даже не однотонность белизны их склонов, а различной силы оттенки её.

Вот могучие складки, обозначенные скорее не видимыми кромками, разделяющими противоположные склоны, а больше, меняющимся состоянием белого. Снег на одном склоне – белый, слепящий. На другом – белый смешанный с чуть-синевой. Снег на гряде, расположенной ниже и, идущей параллельно верхней, с одного склона уже не отражающий столько солнечных лучей, спокойной белизной напоминает снег наших равнин при неярком солнце. Белизна другого, уже настояна на густой синеве. Есть гребни, склоны которых так отвесны, что снег не держится на них, они выделяются чёрными ломаными линиями, нарушающими белое великолепие.

– Геныч! Потёмкин! Заснул что ли?

Серёга Безруков, пихая меня в бок, возвращает реальность.

И опять воздух рвут винты и турбины взлетающих самолётов, на фоне которых, затухающий шум двигателей, севших и завершающих пробег по ВПП* бортов, кажется не сильно тревожащим слух гудением. Вот, метрах в ста от нас, по направлению к вышке, начинает раскручивать свои провислые лопасти МИ-8. Вот его лопасти, со всё возрастающим шумом и свистом, превращаются в подобие ревущей, прозрачной туманности, которая через малое время отрывает его от бетонки. «Мишка», кажется всей махиной сопротивляется, чуть зависает, но затем, увлекаемый чудовищной силой и рёвом, ускоряясь и поднимаясь выше, делает крен и, посмотрев иллюминаторами одного борта в бетонку, а другими в выстуженную небесную синь, ложится на курс.

* ВПП – взлётно посадочная полоса.

– Смотри – СУшки! Наши СУшки!

Опять тормошит меня Серёга, показывая рукой, куда-то левее вышки. Точно! СУшки! Горбатые! Звено «камуфляжных» СУ-17 стоят в ряд. Четыре красавца красными заглушками воздухозаборников смотрят через взлётку на горы… Быть не может! Не знаю, чему больше удивляться и радоваться, то ли двум серебристым стрелкам «двадцать первых», то ли СУшкам. И те, и те родные. Легендарные «двадцать первые» – стремительные и юркие, если сравнивать с птицами, то – стрижи среди прочих, долгое время, бывшие лучшими среди лучших. Чуть дальше камуфляжные Сушки – горбатые! С нескрываемым восхищением, толкая друг друга, переговариваясь мы, всматриваемся в очертания изящных хищников, которые, представлялось, в полёте, чуть наклонив голову к земле, высматривают жертву, чтобы, заметив, спикировать на неё и уничтожить, а затем опять устремиться в небо, выискивать следующую жертву, обречённую на смерть. Впечатление хищной птицы с, как бы наклоном головы, оставляемое этим самолётом складывалось из-за того самого горба, получившегося при плавном схождении верхней линии корпуса от кабины пилота в район задней кромки крыла. Этот горб, казалось, должен был разрушить гармонию, присущую всем самолётам, но наоборот, он только подчёркивал её и придавал «Горбатому», изящность хищника.

Всматриваясь в «Горбатых», я даже представлял себе, какими бомбами или эРэСами* снарядят их оружейники. Как будут, подвесив тридцать вторые блоки (УБ-32), заряжать их. И, как будто сквозь рукавицы, руки уже прихолаживают изящные, похожие на гигантские, серебристые, остро отточенные карандаши, доставаемые из зелёных ящиков – пеналов НУРСы*. Заряжая в блок, нужно было так вводить их, чтобы снять обхватывающую стабилизаторы контрящую проволоку, не позволив тем преждевременно раскрыться, а затем, с лёгким клацаньем металла о металл, дослать снаряд в блок. Эти изящные эРэСы** стали грозным оружием афганской войны.

* НУРСы – не управляемые реактивные снаряды

** эРэСы – реактивные снаряды.

А пока стремительные и хищные птицы войны, просто смотрели на стоящие вдали горы. И горы смотрели на них.

Ротный ушёл искать комендатуру, чтобы прояснить дальнейшие действия. Мы остались ждать распоряжений. Чтоб заняться хоть чем-то, я начал рассматривать собравшихся возле одного из гражданских самолетов пассажиров. Все пассажиры были мужчины.

Удивляла своей необычностью одежда, в которую они были одеты. В первую очередь то, что почти на всех широкие шаровары. Я пытался определить их цвет – получалось, скорее серый, выцветающий. Помнится, ещё в дошкольном детстве, у меня тоже были шаровары тёмно-синего цвета. Они, как и положено, на поясе и у щиколоток стягивались резинкой. Увиденные мною сейчас шаровары, складками опускались на обувь. Были и такие, что верхней своей частью напоминали офицерские галифе, но какие-то неряшливые, опадающие ниже колен, а внутренний шов, соединяющий штанины, сходился чуть выше колен, затем штанины суживаясь на икрах и совсем уже в обтяжку доходили до лодыжек.

Если представить себя в офицерских галифе, то отдание чести генералу от кавалерии представлялось с «вытяжкой во фрунт», с характерным прищёлкиванием каблуками и печатаньем шага по навощенному паркету к массивным двухстворчатым дверям с тяжёлой бронзой ручек, после лихого разворота «Кру-угом!», просто необходимым!

Но если бы мой дед, остаток жизни прослужившийв колхозе водовозом при лошадях, увидел бы такое «галифе», то непременно сказал бы, покачав головой:

– Ну, распустил мотню-то, басурманин!

Одежда «сверху» была разнообразней. Это мог быть традиционный восточный халат, меховая или матерчатая безрукавка, одетая поверх длинной, до колен и ниже рубахи. Были так же пиджаки, казавшиеся маловатыми, словно снятыми с подростков. Вполне привычные нашему глазу, правда, сейчас уж больно не по погоде, болоньевые демисезонные куртки.

На голове, большей частью, у мужчин были традиционные для жителей Афганистана шапочки пакуль – «пуштунки» – разных расцветок. Но, в основном, серо-коричневого, светло-коричневого и бежевого цветов из шерстяной ткани. Представьте себе мужской цилиндр, только из мягкой шерстяной ткани. Верхняя часть его напоминает блин, который несколько шире самого цилиндра, для держания формы, вкруговую простёганный по краю. Благодаря этому, он и держит форму, не сильно обвисая. Плотно скрутив жгутом кусок ткани или рыхлый войлок, нужно окружить им снаружи, по нижнему краю цилиндр и по кругу, плотно закручивая внутрь этот жгут, поднять образовывающийся валик до нужной высоты и вы – «в шляпе». Впрочем, на некоторых была и небольшая, обычная для жителей Востока чалма. Наряд афганца, как правило, дополнял платок на шее, иногда больше похожий на плащ.

У пассажиров были и чемоданы, и портфели, и котомки. Выделялись из группы, пожалуй, несколько афганских военных в полевой форме. У тех были с собой дипломаты.

В один из редких моментов относительной тишины на аэродроме, со стороны городских предместий донеслось, усиленное динамиками протяжное пение. Более-менее отчётливо в нём можно было разобрать, только, повторяющиеся: «Алла-а-у-у и-агба-ар!» и «Иль Алла-а!».

Рядовой Шарипов Камил, не просто смуглый, а с почти коричневой кожей, таджик из моего отделения, объяснил нам, что это мулла всех зовёт помолиться. Кивком головы, он показал нам на пассажиров. И совершенно спокойно, так же, как каждый из нас при утреннем построении, поправляя гимнастёрку, одёргивает её понизу и проводит ладонями под ремнём, сгоняя все морщины и складки на ней в одну большую, которая тоже должна быть на спине по центру и аккуратной, сквозь усилившийся аэродромный шум, сказал:

– Намаз будут делать!

То, что произошло после призыва муллы мне показалось невероятным и запомнилось на всю жизнь.

Трап уже подкатили к самолёту. Люк самолёта полуоткрылся и из-за него высунулся, может лётчик, может стюард. Оценив ситуацию, словно убедившись, что всё идёт по плану, он привлёк жестом руки внимание военных и, объяснив им что-то жестами, похлопав ладонью по краю люка, не дожидаясь их кивков, исчез, закрыв за собой люк самолёта. Судя по кивкам военных, они его поняли.

Я тоже понял. И попытавшись произошедшее охарактеризовать с теми же выражением и интонацией, как Крамаров в «Джентельменах», с его убийственным: «Всё! Кина не будет!», сказал:

– Всё! Рейс отменили!

И даже почувствовал себя, вместе с несостоявшимися пассажирами, несколько расстроенным. Камил же, посмотрев на меня, улыбнулся.

Дальше произошло не то, о чём я подумал – возмущённые выкрики, взмахи руками и понурое возвращение пассажиров в здание аэропорта. Начало происходить странное. Я думаю, что, будь среди нас Алиса из Страны Чудес, то она бы воскликнула (ну, в крайнем случае, подумала) так же, как подумал я:

«Становится всё чудесатее и чудесатее! Всё любопытственнее и любопытственнее!»

Несостоявшиеся пассажиры начали доставать из баулов, чемоданов и портфелей сложенные или скатанные небольшие коврики. Стряхивали их, аккуратно расстилали на бетонке, обметали ладонью. Некоторые, даже сняв обувь, встали на коврики и начали, словно подчиняясь неслышимой мною команде, одновременно поднимать руки к голове. На пару секунд поднося, открытые ладони, то ли к щекам, то ли к ушам, словно пытались внимательней прислушаться. Затем, складывали их одна на другую под грудью, после этого делали наклон, упираясь ладонями в колени, в каждом положении оставаясь по несколько секунд. После чего все опускались на колени и касались лбом коврика. Посидев немного на пятках, и повернув голову влево и вправо, они вставали, а затем в точности повторяли свои движения снова и снова.

С опозданием, но я всё же догадался, что они молятся.

Конечно, я видел иногда, проживая всё лето напролёт, то у одной своей бабушки в станционном, деревенского уклада пригороде небольшого райцентра, то у другой, живущей уже в самом этом городе, как они молятся перед иконами. Но то – бабушки перед сном, тихонечко на кухне в уголке. Занавесочки перед иконками оправят, прищипнут нагар с фитилька у лампадки, прежде чем зажечь маленький-маленький огонёк. Сами тихие, светлые, как те иконки, платок проверят, кофточку одёрнут и вот шептать, вот шептать.

Бабушка Маша, все внуки звали её бабуся, читала всегда по книжке, на листочки уж рассыпающейся. Головка мелко трясётся, очки от этого совсем к кончику носа съезжают, поправит их пальчиком, который тоже, не то что трясётся, а часто-часто так, до конца и не выпрямляющийся, подрагивает, вздохнёт, сухими губами, вроде как пожуёт, листочек, пожелтевший перевернёт, а если тот не держится уже, то и переложит, и опять медленно пальчиком ведёт и читает. Иногда и по слогам вовсе…

А бабушка Лёса, та никогда очки не носила и шептала всё из памяти.

Кланялись, конечно. И на колени, охая, становились. Но ни разу не видел я, чтобы головой в пол бухали.

Я не раз пытался отговорить их молиться. Я рассказывал, что всё это враки – про бога! И учителя в школе говорят, что нет его, и космонавты не видели его ни на облаках, ни в космосе! Обе они со мной конечно не спорили. Но всё равно, как спать ложиться, так шепчут и шепчут!

Бывало, после моих октябрятских откровений, обнимет, кто-нибудь из них, меня малого, гладит по голове и всё приговаривает:

– Погоди, внучек! Вот вырастешь, сам всё и поймёшь. Храни тебя Господь!

И разворачивая, отправляли меня заниматься своими ребяческими делами. Причём, когда я оборачивался, убегая, то обязательно видел, что и бабуся, и бабушка Лёса, обязательно, крестили меня вслед.

Ещё помню – бабуся говорила:

– Молитовку сказала. Вот и хорошо! Вот и слава Богу!

Ну, это мне было уже всё равно.

Позже я узнал от родителей, что был в каком-то беспамятном, пухлощёком ещё возрасте, крещён, но не в церкви, а в каком-то доме у бабушкиных знакомых.

Но, вот на этих людей, молящихся перед самолётом, в мороз, на бетонке, я смотрел во все глаза!

Не сказать, чтобы сильный, но мороз! Ветер добавляет своё. Надсадно ревут самолёты, взлетая! Ревут самолёты, садясь. В сотне метрах от них, начал, запуская один за другим, со свистом, переходящим в тяжёлое гудение, а затем в тот же рёв, прогревать двигатели огромный АН-12! А они, вместо того, чтобы трусцой в тепло, опустившись на колени, на бетонку, и ни на что, не обращая внимания, молятся!

Молятся Аллаху…

Повернувшись к Камилу, я увидел, что тот внимательно смотрит в сторону молящихся. Он ничего не делает, ничего не говорит. Может он тоже молится про себя? мелькнуло в голове, но тут же я себя одёрнул – «Комсомолец же!».

Немного погодя, «не состоявшиеся пассажиры», уже стряхивали свои коврики и определяли их по местам. Один из военных, поднявшись по трапу, несколько раз постучал в люк самолёта и тот, словно только этого и ждал, распахнулся, выпустив наружу, уже всего, то ли пилота, то ли бортпроводника. Началась посадка.

Так я, будучи атеистом и уверенным в том, что религия это – пережитки, столкнулся с этими пережитками лицом к лицу. Потом, я ещё раз наблюдал намаз на аэродроме, но конечно уже без удивления. Мало того, мы вполне себе поругивались на муэдзина, который в прилегающем почти вплотную к нашей части кишлаке, ещё до подъёма, многих будил своим, звучащим через динамики призывом правоверных к молитве, а затем и самой молитвой, далеко разносящейся по долине в морозном воздухе.

Но тогда, на аэродроме, первый раз увидевшие намаз, многие из нас испытали, если и не шок, то оторопь. Мы, комсомольцы, и про своего то Бога в советские времена не очень-то, знали, а в церкви, если и были, так и не в церкви, как таковой, а лазали пацанами по монастырским подвалам и подземельям, в поисках, не найденных ещё никем подземных ходов, конечно в надежде найти сокровища или что-то удивительное. Бабушкам своим рассказывали, что Бога нет. А тут – на тебе! Надо обо всём на свете забыть, что мороз, что посадка на самолёт! Даже, если и предположить, что Бог всё-таки есть, то он тебя сквозь адский рёв взлетающих, садящихся, прогревающих двигатели самолётов, просто не услышит! Если бы кто-то рассказал мне про такое, ни за что не поверил бы.

Посмотрев на Камила, я заметил, что тот, как-то не для дыхания что ли, вздохнул. Наверное, пассажиры все сели, наверное, самолёт улетел. Но это уже без нашего внимания.

К нам подъехали два тентованых ГАЗона и, вслед за ними, УАЗик, из которого не вышел, а лихо выскочил наш ротный – лейтенант Зверев. Прапорщик Бекбенбетов скомандовал построение. Затем, сверив «присутствие отсутствия» – погрузку. Устроив свои нехитрые пожитки и сами, разобравшись по кузовам, мы выехали за пределы аэродрома.

Каждый из нас был переполнен впечатлениями. Калейдоскоп, ежечасно меняющихся событий, разнообразие картин и красок, на время отгородил нас от мыслей о будущем и не давали задуматься ни о чём кроме необходимости выполнять требуемое в данный момент. Теперь же, когда держа автоматы на коленях и ловя равновесие на ухабах, мы ехали по невзрачным пригородам Кабула, думаю всеми, а не только мной, начинало овладевать, свойственное молодости, нетерпение встречи с неизвестным будущим, и оно возбуждало и тревожило.

 

МЫ НА МЕСТЕ

Устроившись у заднего борта, я с интересом наблюдал открывающийся мне новый мир, мир Востока. Правда, от восточных сказок мне ничего не открылось. Не было ни верблюдов с тюками, ни важных персон в красивых, цветных халатах с белоснежными тюрбанами на головах. Не было ни восточных дворцов в мозаике и блеске куполов, ни богатых восточных базаров. Был серый город. По дороге сновали, кажется, совсем без всяких правил, разные, совершенно, не знакомые мне марки машин. Правда, несколько осликов с вязанками хвороста и навьюченных тюками, я всё же увидел.

Мужчины были одеты очень неброско и, я бы сказал однотонно. Трудно было выделить в разговаривающих, спешащих, разглядывающих что-то жителях того, кто привлёк бы к себе внимание, чем-то выделился. Мужчины, многие с бородами, кто в длинных халатах, кто, во вроде бы, современных куртках, на многих опять же бесформенные, серые штаны, безрукавки, пиджаки. Выделялись, пожалуй, военные своей формой. Попадавшиеся женщины, все в длинных одеждах с закрытыми паранджой лицами. Вездесущие мальчишки, что-то кричали вслед машинам, некоторые махали нам в след.

Итак, после непродолжительного путешествия из аэропорта, мы оказались в расположении Штаба ВВС сороковой Армии. Нас прикомандировали к Штабу взамен охраны, состоявшей из тех самых "партизан", призванных из запаса в конце 1979 года. Не знаю, как эти ребята несли службу, но в помещении казармы был такой бардак и стоял липкий, сладковато-приторный запах, от которого чуток подташнивало. Позже меня просветили, что так пахнет, когда курят смешанные с табаком, измельчённые листья высушенной конопли (траву или план).

Располагалось место нашего проживания в одном из помещений двухэтажного здания из красного кирпича, на втором этаже, в самом конце правого крыла. Стеныпомещения (как и во всём здании) были не то, что не покрашены, даже не оштукатурены. Из-за этого все помещения казались мрачными. Четыре столба из красного же кирпича, стоявших в два ряда, делили помещение, в котором мы разместились, на три продолговатые части. В центральной свободной части, называвшейся взлёткой, проходили построения. В боковых, стояли в два ряда, привычные любому советскому человеку, брезентовые с алюминиевыми каркасами раскладушки. Все окна (два в длинной торцевой стене и окно, выходящее в сторону дороги и кишлака), наглухо завешены брезентом и, примерно на метр, в высоту, заложены мешками с песком. Причём в брезентовом полотнище одного из окон торцевой стены, в том, куда была выведена печная труба, как напоминание, о необходимой осторожности, было несколько пулевых отмети, а в самом верху дальней от окна стены, и на потолке было несколько пулевых выщерблин.

В двух концах помещения, по диагонали стояли две круглые печки-буржуйки, трубы от которых выведены в окна. В общем, условия вполне спартанские – бетонный пол, потолок – бетонные же перекрытия, мрачноватые кирпичные стены. Освещение – свисающие на чёрных двухжильных проводах, вкрученные в чёрные же патроны, лампы. Горели из четырёх ламп, почему-то только две по диагонали, как раз над печками. Ну, нам этого было достаточно, вполне себе видно – разогреть тушёнку и кашу из сухпая на этих печурках, разобрать, собрать, почистить оружие.

Завтрак и обед были горячими – с полевой кухни, что дымила во дворе у штаба. В наряд на кухню назначали тоже из нашего брата, из тех, кто сменился из караула. В Союзе, по уставу те, кто сменился из караула, должны отдыхать. Но война она на то и война, чтобы всё перекраивать под себя.

Для кухни и отопления помещений привозили уголь и дрова. Дрова, в основном, саксаул. Пилить и колоть комли саксаула, было мученьем! Каждый кусок деревца, комель, ветка ли крученные-перекрученные, твёрдые невероятно! Куда там нашей сосне и берёзе, даже сучкастому дубу против них! Зато горели его полешечки необычайно жарко, и тепла давали почти столько же, сколько и уголь.

Ну а служба наша будет заключатся, в несении караула и охране Штаба. В караул каждый из нас будет заступать через день, как говорится – «через день на ремень». Те же, кто сменится, будут задействованы во встречах в аэропорту, в сопровождении ответственных лиц и делегаций, в сопровождения грузов в колоннах, в разгрузке, прибывающих из Союза самолётами грузов.

В службе нашей не будет никакой романтики.

Не будет в ней никакого геройства.

Будет чёрная, тяжёлая работа.

 

СТОРОНА МОЯ – РОДИНА

Осмотреть местность, окружающую нашу часть, я успел ещё по приезду, но из-за переселенческой суеты бегло (разгрузка, уборкарка, обустройство). На второй же день, когда с утра, окончательно приведя помещение в порядок, в ожидании объявленной политинформации «о текущем моменте», все вышли покурить, я уже внимательно осматривал ближние и дальние окрестности. Несколько ниже расположения нашей части, на покатом склоне, находился кишлак. Он был обнесён глиняным, довольно высоким дувалом, из-за которого были видны, практически, только плоские крыши строений.

За кишлаком начиналась долина, которая километра через три-четыре переходила в невысокие предгорья. Появляющаяся в них, как лёгкий туман дымка, поднимаясь вверх, густела до состояния неплотного белого пара и выше, словно обращалась в облака. Да собственно, это облака и были – долина-то расположена на высоте почти двух тысяч метров выше уровня моря. В противоположной от кишлака стороне находился Кабул, откуда мы вчера приехали. Дорога к нему от штаба шла по плавно спускающемуся в долину склону, поросшему низенькими, редкими, не по-нашему, изогнутыми деревцами, которые, кажется, вот-вот начнут беспричинно метаться. Сейчас, в начале января, склон заснежен (по нашим меркам, снега – так себе!), но деревцам и из таких-то «снежищ» некуда деваться. Вот и стоят кривенькие, озябшие, делаясь, кажется, всё ниже, от желания не вырасти, а наоборот вжаться в землю, чтобы, как-нибудь перемыкаться до весны.

Сам Кабул находится километрах в восьми - десяти в долине, но он не виден из-за покатого склона, той самой горушки, на которой расположена наша часть. Видны только часть его предместий, немного не доходящих до дворца Тадж Бек, бывшего, всего лишь полторы недели назад, резиденцией Хафизулы Амина.

С того места, где мы располагаемся, дворец виден, как на ладони. На стене, что смотрит в нашу сторону провалами окон, местами со следами от пожара, нет ни одного живого места. Самыми безобидными на ней выглядят пулевые выщерблины и сколы. Вон те вороночки – следы от крупнокалиберного, розеточки со рванными краями и с копотью – от гранатомёта, а вот там, где из стен вырваны куски и проломы в них, явно пушечка БМП или другая артиллерия поработала. Все эти детали так хорошо видны в бинокль, словно смотришь ты на дворец вблизи и, вот-вот почуешь запах, не выветрившейся ещё гари.

Дворец несколько возвышался над долиной, но все же мы на своей горушке, поверх него могли смотреть и туда, где долина теряется не в беловатой дымке, а, уже в сером мареве, над которым в ясную погоду так хорошо были видны, сливающиеся в одну ломанную, белоснежную стену-гряду, вершины, вершины, вершины…

Конечно, детально хоть что-то разглядеть в горном массиве, вид которого так притягивал взгляд, можно было опять же в бинокль, но часто пользоваться им, было не нашей привилегией. Эти вершины, помимо воли, притягивали взгляд. Но, не столько видеть сами эти вершины, доставляло удовольствие, сколько позволить представить себе то, что они скрывают от тебя.

А представлялось мне, когда я, стоя на посту, смотрел на них, что там, не за одной тысячью километров, за горами и долинами, песками пустынь и солончаковыми выпотами, хрипящих сухими горлами колодцев, мёртвых степей, в иных уже пределах, в той степи, что раздалась во все края, волнуемыми ветрами, зелёными травами, под синим небом стоит, прядая ушами рыжая-рыжая лошадь, с черной гривою. Смотрит в сторону твою, всё слушает, прислушивается. Чу! Насторожится лошадь. Ноздрями потянет. Фыркнет – дрожь по крупу пробежит. Подоржёт чутка лошадка, не выпуская ржания из утробы на волю, встряхнёт скуластой головой – грива, взметнувшись чёрным облаком, опять на шею прольётся, и вновь, насторожась, прислушивается, в сторону твою смотрит… …

А за этой степью заневестилась сквозными да звонкими березняками, успокоилась светлыми дубравами, разгуделась красными да бронзовыми борами, раздумалась крепким лесом, да умылась беловодьем сторона моя –Родина.

Родина моя!Я услышал твой голос, когда ты сказала: «Надо!»

Родина моя! Я и сейчас через расстояния, слышу его: «Я буду ждать! Я тебя помню!».

Родина! А слышишь ли ты, слышишь ли ты меня?..

 

ХЛОПОК И ЛИЛИИ

При въезде на территорию части на дороге, ведущей из штаба в Кабул, был оборудован шлагбаум. В дневное время, часовой неотлучно находился при нём, а ночью, в его обязанности входило так же патрулирование участка дороги от самого шлагбаума до автопарка, находящегося на территории части. С этого поста, в безоблачное утро, открывался прекрасный вид на долину, в которой располагался Кабул, на дворец Амина и на величественные горы далеко за ним.

Невозможно было оставаться равнодушным глядя на то, как первые лучи восходящего солнца, выхватывают из растаявшей громады ночи, на фоне неба, белейшую ломанную линию горных вершин.

С этого поста в одну из ночей, меня на санитарной «буханке» и увезут в полевой палаточный госпиталь, который располагался на территории кабульского аэропорта.

В первые дни на новом месте, мы невольно сравнивали обстановку, погоду, вообще всё, что нас окружало с тем, к чему уже успели привыкнуть за пару месяцев службы в Чарджоу. Выходило так, что общего было маловато. Сейчас мы в горах, где снег и холод, туман иногда такой стоит, что впору на ощупь ходить. В Чарджоу же, не сказать, что тепло в январе месяце, но зубы ночью на посту от холода не ломит, и спокойно можно спать в тёплой казарме, всего лишь под простынёй и одеялом.

Самая большая возвышенность в окрестностях Чарджоу, которую мы видели при поездках на хоз. работы, это остатки, бог весть какой древней крепости, потерявшей своё (судя по размерам её останков) былое величие и наротяжении веков, пытающихся снова обратиться в глину и песок унылой, однообразной, теряющей свои границы в лежащем на горизонте, сером зимнем небе, пустыни.

Здесь нас окружали горы!

От чувства, что охватывало меня, при виде вознёсшихся в небо молчаливых, снежных вершин, по склонам которых в утреннее, тихое, хрустальное время, когда ничто ещё не нарушает покой, с набирающих глубину и синюю сочность небес, в долину стекает безмолвие, дыхание прерывалось… Чувство единения с величественным, необъяснимым, растворяющем в себе без остатка, что овладевало мной в эти минуты, разрушится лишь от протяжного, расплывающегося в тишине – «Алла-а, у-и-акба-ар!» или с шумом заводимых в автопарке двигателей. Но, даже возвращаясь в действительность, с её кунгами и спецмашинами с их антеннами и локаторами, с дорогой ведущей из Кабула в штаб, на которой ты сейчас находишься на посту при железной трубе шлагбаума, на одном конце которой противовесами – две автомобильные покрышки, ты навсегда уже сохранишь в себе то тайное, к чему приобщился, то, от чего перехватывало дыханье…

Да, в Туркмении помимо песка очень, очень много пыли, что при каждой нашей поездке за город, поднимаясь, за машиной, трясущей нас в кузове, хочет вся завихриться к нам под тент, а та часть её, которой этого сделать не удаётся, долго ещё стоит в сухом воздухе пустыни, словно в ожидании нашего возвращения.

В Туркмении есть длинные жёлто-зелёные, словно в сеточку из мелких беловатых шершавин-морщинок медовые дыни. В Туркмении – такой виноград! Он собран в большие янтарно-жёлтые гроздья. Каждая виноградина в ней размером со сливину, так напиталась солнцем, что зеленоватые косточки в центре её, при попадающем на них свете, лучатся каплями янтаря.

А девушки… В Чарджоу все девушки красавицы! Все, как одна, с чёрными косами, одеты в яркие, цветастые, легчайшие платья, выглядывающие одно из-под другого. На них – невесомые, словно сотканные из газа, брючки. Идёт такая, обязательно в расшитой тюбетеечке, тебе навстречу, глаза скромно опущены, а нет-нет, да и посмотрит, коротко так, что и успеешь заметить только их чёрноту и смешинки в них. Пройдёт, а вокруг неё словно сам воздух, дышит свежестью, робостью и красотой. Пройдёт и, словно дуновеньем, что обдаст тебя, часть тебя с собою и заберёт. И так станет неловко за свой свёрток с банными принадлежностями и бельём, что ты несёшь, прижимая к телу согнутой в локте рукой, что пропади он пропадом, этот прапорщик Бекбенбетов! Который выдаёт нам всё это добро и ведёт нас согласно графику, за отсутствием бани в части, в городскую. И за этих неудобно – «долбодятлов», что взглядами со своих масляных рож стараются замарать девушку… ну, прямо сам провалился бы сквозь землю, если бы, не желание украдкой, всё же посмотреть вслед красавице.

Что же касается хозяйственных работ, то тут уж, братцы, я вполне могу поручиться, на такой работе, не то что кто-то из вас бывал, но даже и представления о ней не имеет. Я собирал хлопок!

Будучи студентами, в сентябре – октябре, мы вместо учёбы выезжали в колхозы на уборку картошки или свеклы. А в Туркмении растёт хлопок! В Туркмении все собирают хлопок! Но собирать его, я вам скажу, не очень приятное занятие.

Сухие уже в ноябре, коричневые стебли растения высотой около метра и выше, выпускают боковые ветки уже на расстоянии двадцати – тридцати сантиметров от земли. В том месте, где отходит ветка, стебель, как бы изламывается, отпуская её, и так через пятнадцать, двадцать сантиметров в каждом узле. Стоит такой коричневый, вроде бы и неживой уже, изломанный, совсем не изящный стебель, под тусклым, ноябрьским небом Туркменистана… Но весь он усыпан необыкновенно белыми цветам!

Каждая ветка держит по несколько коричневых же, коробочек, которые так раскрылись своими, высохшими лепестками – лодочками, что острые окончания их отклонившись от неба, смотрят в землю, и держит такая коробочка на донце своём – чудо! Это чудо, когда достаёшь его, невесомо! Это чудо белее самой-самой белой краски, белее туркменских майских, облаков, совершенно невесомое, лежит у тебя на ладони, и веет от него чистотой и свежестью. Нити, из которых оно состоит, переплелись в распушившийся, невесомый комочек. Его не раздуть, как можно одним дуновением облысить круглую голову нашего одуванчика.

И, кажется невозможным, не то что обрывать коробочки или доставать эти невесомые, беззащитные в белизне и свежести своей комочки, но и прикасаться к ним. Пускай, остаются такими же в своих коробочках-ладошках! А если и набирать их, то только лишь для того, чтобы, поднеся к лицу, навсегда надышаться, вобрать в себя их свежесть и чистоту.

Набрать, это – да! А вот, насчёт – наглядеться и надышаться, тут сослуживцы и, в первую очередь сержант, категорически не поймут… Так что, обрывай, с хрустом скручивая эти коробочки-ладошки от стебля, сминай их, набирай горстями не чудное в своей белизне, свежести и невесомости нечто, а, лишь объект заготовки. И в мешок их, и в мешок! Огромный мешок-кошёлку, что висит у тебя спереди, словно сума перемётная, раззявив свое хлебало.

Если бы я увидел такую кошёлочку в пацанах, то с сопливой завистью, сказал бы про неё и себя нынешнего – «Везёт же дылде! Такой бредешёк где-то слямзил!». И, шмыгнув носом, утёр бы рукавом эту зависть свою, и прошёлся бы по паре-тройке подъездов в наших «хрущёбах», присматриваясь к тряпкам из мешковины, что вместо ковриков, лежат почти у каждой двери, сходу, определяя которая из них побольше и поновее, насвистывая:

«Созрели вишни в саду у дяди Вани.
У дяди Вани созрели вишни.
А дядя Ваня с тётей Груней нынче в бане,
А мы под вечер погулять, как будто вышли.»

Причём, «…погулять, как будто вышли…» предназначались бы для неприятных тёток, с особенно подозрительными взглядами. Мешковина не бредень конечно, но ею мы тоже очень интересуемся.

А всё потому, что в нашем детстве без бредешка – никак! Например, сегодня вот после обеда собираемся с пацанами идти на рыбалку с ночевой к пионерлагерю. Удочки, оно конечно – да, но они для окуней и щурков, а живцов заводить по отмелям, таким бредешком из мешковины, самое то! Если в рыбьей мелочи попадался «крупняк», ну там, в пол-ладошки, – такую рыбёху мы жарили на прутиках над огнём.

Конечно, заводить, удобнее было бредешком из марли или из тюля. Они лучше воду пропускают. Но марля дома всегда в ходу – для глажки.А тюль – весь в занавесках! Помнится, в том году, я из комода незаметно так, вынул одну, из новых, занавесочку, так мама, возьми, да и удумай, новые шторы через неделю вешать и понадобился ей и тюль этот несчастный к шторам заодно! Обнаружилось. Батя за мной минут пять гонялся с ремнём вокруг стола (круглые такие раздвижные столы были, он, когда раздвинутый, так полкомнаты враз занимает!).

Очень удобный стол для убегания от бати, который, я знаю, про себя улыбается, а для виду хочет меня догнать. Но стол больно уж удобный для меня! Да и я вёрткий. Вот, и устроив маме напоказ, догонялки, в конце концов расходимся под очередное: «Чес-слово, я так больше не буду!». Мы с батей довольны! Матушка прощает нас обоих, и лишь упрекает отца: «Научил ребёнка на мою голову!». Это она о том, что, сам-то батя с мужиками на Мокшу ездил рыбалить пару раз, да не с бреднем, а почти уж и с неводом! Рыбаком он по сути не был, просто ни у кого из его приятелей на работе не было машины. А у нас была! Зимой профсоюз продвинул папке очередь на машину с третьей на первую. Первый в столярке по очереди, схлопотал выговор за пьянку и прогул, второй почему-то сам отказался. И когда машины уже пришли в магазин, бате и предложили: «Бери, мол, Максим Степаныч!». Родители, назанимавши денег у родни, у знакомых, взяли в кассах взаимопомощи и купили замечательную синюю машину Москвич-408! Вот из-за машины папку и пытались втянуть в рыбацкую компанию. Напросился и я один раз с ним во взрослую компанию на рыбалку.

Кто-то в столярке из батиных друзей, таких же простых работяг, как и он сам, был родом из Жегалово, села, что километрах в двадцати от города. Крайними своими домами оно враз на Мокшу и выходит. Так вот, с местными там всегда договаривались, когда надо приезжать рыбалить – подгадывали день, когда на смену заступала знакомая бригада рыбнадзора.И в этот раз к приезду городской компании, всё было готово. Встретили нас километрах в пяти от села вверх по течению реки. Несколько взрослых ребят и трое мужиков, ждали нас на высоком в этом месте берегу Мокши. Лодка, невод всё было готово.

Сидим на высоком берегу Мокши. Под береговым обрывом омуток, вода в нем кручёная, тяжёлая, непроглядная. А вот там, где за стремниной, от излучины, к нашему берегу коса отходит, по обе стороны от неё мель желтеет. Вода за косой тихая, видно, как окунь малька гоняет. Бах, бах! И мелочь рыбья, и брызги, всё серебряное на солнце, в разные стороны! Некоторая мелочь даже на берег вымётывается. Дух захватывает! Чуть позже опять бац, бац! Опять – серебро брызгами! Даже долгоносый куличок, что по косе ходит, замрёт. Прислушается. Голову повернёт, наклонит её, и словно мальчишка, присматривается, сколько блинчиков по воде, брошенный им, камушек отсчитает. Опять расхаживает, чего-то выискивает. Остановится. Замрёт. Клю! В воду. И ходит опять, ходит. Присматривается. Прислушивается. Длинноносый…

За прибрежным ивняком луга заливные, далеко видно, вон – стадо пёстрое. Пацан с дядькой за ним идут. И ещё видно много. Простор. Ветер.

Понятное дело, взрослые, пока не свечерело, стали отмечать приезд, предстоящую рыбалку. Выпивают, курят, разговаривают. Ну, это ихние взрослые дела. А я с удочкой на Якорную заводь (на ней-то и собрались ночью невод таскать) по берегу всякую мелочишку ловить. Заводь красивая. Кувшинки, лилии, камыш в самом конце заводи. У заводи оба берега высокие, но не обрывистые. Из-под одного в нескольких местах ключи бьют, вода прозрачная-прозрачная, водоросли прямо ото дна видно, а глубина – с ручками, да ещё дна не достанешь. Мальки среди водорослей плавают, щурёночка можно иногда, затаившегося, увидеть. Стоишь, смотришь на воду, на кувшинки. Те, жёлтые-жёлтые, бочёнчатые. Лепестки, правда, немного кургузо-полукруглые, но всё равно красиво! Среди кувшинок и ближе к середине заводи, цветут лилии.

Не знаю, как там лотосы в Индии, но эти вот белые лилии в Якорной заводи, самые красивые изо всех цветов, что я видел! Белоснежные, остролистные, в обрамлении зеленой, остролистной же короны, собраны в маленькую-маленькую вазочку, из смотрящих в стороны и вверх лепестков, в центре которой – колечком, щёточка, желтее-жёлтого цвета, из множества глянцевых тычинок, окружающих красновато-оранжевое донце.Такой нежный цветок и рвать жалко. Засмотришься. Красиво.

И лилии, и кувшинки, на ночь закрывая свои цветы, скрывались под воду. Кувшинки превращаясь в маленькие зелёные, чуть приплюснутые сверху вниз кубышечки, а лилии смыкались в вытянутый, островерхий, тоже зелёный, но с белыми прожилками бутон (наружные зелёные лепестки не имели уже силы так плотно сжать цветок в бутон, чтобы совсем скрыть от глаз, нежнейшую белизну внутренних лепестков).

Вечер разомлел. Стрекозы летают. Синие, зелёные, есть даже ярко-голубые с чёрными крыльями, они больше на осоке сидят небольшими группками, переговариваются, наверное… Вот коричневая стрекоза, она в несколько раз больше зелёных и синих. Толстая. Гудит как боевой вертолёт! Слышно, как её крылья шелестят, страшновато шелестят. Прилетела одна такая, висит прямо напротив моего лица, кажется, дунь и прогонишь. Да как-то, уж больно пучеглазо она смотрит на меня, кажется даже опаснее, чем пчёлы на Винни-Пуха, после того, как Винни заглянул к ним в гнездо. Висит. Смотрит не по-доброму так, смотрит – пучеглазо. Жужжит. Нехорошо жужжит – страшновато. А главное, там, где рот у неё, там шевелятся два каких-то загребательных коготка. Нехорошо так шевелятся. Висит и смотрит. Тут ещё одна такая же подлетает. Ну, думаю – всё! А чего «всё!», пока ещё не знаю. Но, нехорошее думаю… Прилетевшая стрекозища на меня посмотрела как-то невнимательно. Обидно даже посмотрела. Переглянулись эти обе пучеглазо, пошевелили своими жевалами, о чём-то договариваясь и полетели будто куда, да первая, остановившись оглянулась и такое выражение своей морды сделала, словно сказала: «Не уходи никуда, ужин!».

Улетели в догонялки играть. Уф! Отлегло.

Я и о поплавке-то забыл. Вот он, сделанный из пробки, со спичкой зажимающей леску в отверстии, прожжённым гвоздиком внутри поплавка. Он так замер, словно в лёд вмёрз. А вода такая же, как лед и есть – прозрачная-прозрачная, ти-ихая. Вдруг, какая-то рыбища ка-ак вывернется – ба-бах! Только круги на воде. Кувшинки и их лопухастые листья покачиваются. И обязательно ведь у того берега! Обходишь заводь, а заводь длинная, обходить полкилометра, наверное. Сейчас я её! Вот здесь плесканулась. Забрасываю. Замираю. Всматриваюсь в поплавок. Не клюёт. Всматриваюсь ещё внимательнее, с прищуром уже. Всё равно не клюёт! Потом начинаю рыбу уговаривать: «Ну давай, давай чего тебе ещё? Червяк такой хороший! Навозный! Полоски у него поперёк, то красные, то желтоватые. А вёрткий! И после того, как на крючок насадишь, всё равно, хвостом так и крутит, так и крутит! Вкуснющий, говорю червяк! Даже губами причмокиваю.» Ну что ж не клюёт-то, зараза?! Давай! Давай! Клюй!

Я вот потом пацанам-то расскажу, как я тебя вытаскивал! От зависти загнуться, как начну рассказывать, как я тебя – и туда и сюда! Удочка в дугу, трещит! Ко мне на помощь уже бегут. А я говорю: «Не надо! Я сам!». И вот полчаса уже так друг друга перетягиваем. Наконец, поднимаю твою голову над водой, а ты только воздуха хлебнула – и всё!

Сдаётся рыбина. Ложится на бок. Лещ! Я его, эту сковородину, подвожу, конечно, без всякого сачка, под жабры пальцами сжимаю, у-у, лещуга! Тяжеленный! И тут я пацанам показываю нехилый бицепс, но я, мол – во! Видали? Все пацаны переводят дыхание (жалко, что ещё никто не курит всерьёз, а только пробовали, а то, нервно бы затягивались!). Да! А возразить-то никто не может! А то – айда, смотреть! Вот он лещуга! Разлёгся на полванны. Жёлтый! Светится весь! Хвостище – лопатой. И он им – ба-бах! Ба-бах!

От этого «бабаха», я сам уже очнулся. Да что ты будешь делать! Опять на другом берегу… Хватаю банку с червяками, – туда. Всё повторяется – не клюёт. Придётся пацанам рассказать, что два раза леску рвало. Ну, вот разве, для пущей убедительности, кончик у удочки надломить? Нет это не годиться. Починяй потом… Да… Теперь обратно под тем берегом – ба-бах! Ба-бах!

Невод начали заводить уже по темноте. Втроём на лодке завозили одно крыло его аж под самый другой берег и, делая дугу, причаливали обратно недалеко от того места, где в нетерпении дотягивали уже свои беломорины, ожидающие на берегу. Взявшись по четверо с каждого крыла за толстенные палки-жердины, начали вытягивать невод. Поначалу снасть идёт ходко. Капроновые ячейки рассекают воду со свистящим шелестом. Но постепенно, ячейки невода забиваются теми водорослями, что похожи на хвощ и растут со дна, листьями кувшинок, скользкими зелеными водорослями… Большие гайки - грузила, что на нижнем шнуре, заставляют нижнюю часть невода врезаться в донный ил и загребать в свою пасть всё, что попадается на пути: ракушки, мелкие коряжинки, комья глины, разный мусор и, мечущуюся во всём этом ужасе рыбу. Вот, сквозь забитые водорослями ячейки, вода начинает проходить уже плохо. Тяжело пошёл невод.

Ночь, темнотища! Мужики тяжело дышат, с просвистом. Сперва поругиваются. Палки-жерди аж потрескивают, выгибаясь.

Тяжело идёт невод.

Кое-кто, оскальзываясь и припадёт уже на колено. Подгоняют друг друга: «Давай! Давай!» И уже не то что, поругиваются или разговаривают с матерком, а даже, и кряхтят-то уже матом. Вода в забитые ячейки почти не проходит уже, шумным буруном переваливается через верхний шнур с большими, в кулак, пенопластовыми поплавками, и, всем своим зевлом, ненасытная, заглатывающая махина, пытается уже всю ту часть заводи, что очертили дугой, всю её и выволочь на берег. В проявляющемся иногда слабом, рассеянном свете луны (сама луна появляется лишь в разрывах облаков, словно и смотреть не хочет на эту пагубу) видно и слышно, как за крыльями-щеками невода, в жадной пасти его, переходящей в глотку, пробулькивает, вскипает, плещется и будто жалобно попискивает.

И вот невод с трудом, рывками уже, но вытягивает свою ношу. А мне ещё и представляется, что за самое окончание его, за мотню, в которой лежат железяки-груза, водяной уцепился и пытается удержать невод, упирается во дно своими ножищами-кореньями. Да куда там удержать! Вон сколько этих извергов остервенело, сами все в поту, ругаются, но прут и прут себе в высокий берег эту мерзкую снасть! Вот и пробулькивает вода в ячейках, вскипая. Вот и поднимается муть за этой ужасной снастью, вот и слышится водяное сопение!

Мужики кряхтят громче, упорнее, матернее! И тянут, тянут таки водяного, уцепившегося за невод. И он, изранив ручищи свои, железяками-грузами и раздирающими кожу ячейками невода да избитыми о камни, ракушки и коряги ногами, у самого берега, обессилевший уже, со стоном и горьким, раздающимся по воде во всю ширь заводи: «У-У-У-УХ…», выпускает из рук гибельную эту снасть.

Ворохается в туго набитой мотне, всплескивает, всхлипывает, шевелится…

Двое мужиков, взявшись за осклизлый конец мотни, с сочащейся из её ячеек жижей, поднимают его сначала до уровня пояса, потом до груди, стараются вытрясти её содержимое ближе к нижнему шнуру невода, а затем и вывалить всё на траву.

Рыбы было много! Язи, лини, лещи, караси, судаки, щуки и прочие плотвички да окушки. Из мелкой рыбёхи – много давленной. Крупные светлые рыбины, если не были залеплены тиной и грязью, – лещи, язи, крупная плотва, те ещё проблёскивают, в пробивающемся иногда сквозь разрывы туч, лунном свете. Но в основном вся рыба, ворочаясь в жиже из глины и тины, облепленная водорослями, почти не видна, и находить её приходится при помощи ощупывания, растекающегося по траве месива, да по затихающему рыбьему шевелению. Раков крупных, чёрных – неведомо сколько! Они, подбивая под себя хвостами, всё назад пятятся, выставив перед собой жуткие шипастые клешнищи. И, представляется мне, что глазки их, словно и не успевают за туловищем, и потому, вываливаясь наружу из-под низкого, с шипами же, рачьего лба, телепаются на пружинистых проволочках. Страшно.

Пищат те, которые не раздавленные и не могут, упрыгать лягушки и совсем ещё маленькие лягушатки. Крупные, больше ладони, ракушки с каменным стуком бьются друг о друга, когда их вытряхают из мотни, и тоже, будто попискивают…

Под утро, мужики остаются довольны уловом! Четыре или пять полиэтиленовых мешка рыбой набили.

Только мне вот, очень жалко раздавленных лягушек и лягушат. Жалко большие смятые и рванные уже листья кувшинок и лилий, их бутоны, на перекрученных и оборванных стеблях, жалко те длинные и красивые, водоросли, тянувшиеся ото дна в прозрачной-прозрачной воде к поверхности, между которыми притаивались щурки, мелькала рыбья мелочь и рывками в разные стороны двигались тёмно-коричневые жуки плавунцы. Теперь эти водоросли слиплись, перемешались с илом и тиной. Жалко те самые огромные, чёрные почти, ракушки, которые днём под солнцем, обсохнув и, словно прося пить, раскроют свои створки и станут похожими на открытые шкатулки, а язычки их будут, сморщиваясь, сохнуть между, гаснущими под солнцем, переливам внутренних перламутровых створок.

Страшным утром будет и то, что в выволоченных на берег, растёкшихся кучах осоки, рогоза, какого-то мусора, среди, потерявшей свой серебряный, живой блеск и отверделой уже рыбьей мелочи, на своих изломанных, перекрученных обрывках стеблей, бутоны кувшинок и лилий, раскроют, как раскрывают они каждое утро, навстречу взошедшему солнцу, свои жёлтые и необыкновенной белизны, нежные цветы, раскроют лишь для того, чтобы узнать, что они мертвы и мёртвыми уже, смотреть, смотреть на восходящее солнце…

На такую «рыбалку» мы с батей больше не ездили …

Да, что касается хлопка, то красоты этой, что облепила плотно каждый куст, рядами, уходящими в горизонт, её – неоглядно! Вот и давай, служивый, проявляй энтузиазм! Проявлять его приходится с разным, так сказать положением тела относительно его нормального состояния. Верхние ветки можно обирать стоя, но от середины стебля и ниже, в до боли знакомой каждому советскому человеку позе окучивания картошки. Нижние же ветки, нужно обирать, ну очень наклонившись, легче – сидя. Так что, вся эта нежнейшая восточная красота, в сочетании с вынужденной гимнастикой, начинала быстро отзываться ломотой и в спине, и в ногах.

Но всё равно! Видеть цветущий хлопок – это белейшее море среди серо-жёлтой полупустыни, или, набрав полные ладони невесомых комочков, поднести их к лицу и вдыхать их свежесть, было чудом!

…да, ворочаясь и съёживаясь на раскладушке, невольно вспоминаешь родную часть, казарму с её обжигающими руку батареями гармошкой, удобные кровати – спи не хочу! Чайная! Столовка! Караулы раз в две или три недели! Письма из дому! Кино по воскресеньям… Эх! Чего уж сравнивать… Только и хочется сказать, как, говорил рязанский хлопец Серёга Кастрюлин, (хотя, вот тут требуется предыстория)…

Предположим, что то, что вы сейчас услышите, произошло не в нашей части, не в нашей роте, и даже не в нашем взводе:

Так вот, прохаживается один из «дедушек» (кроме замков их в учебке было мало, но они были – повара, писари…) перед строем «духов». Те – на вытяжку! Да так старательно подбородки кверху тянут, что дедушке, наверное, только кадыки, дёргающиеся при нервной икоте, и видны.

Прохаживается старослужащий вальяжно вдоль строя. Останавливается напротив кого-нибудь из духов, у самого гимнастёрка от ворота до пупа расстёгнута – волос кажет. Ремень расслаблен так, что, надраенная духом же, с помощью куска войлока и пасты «гоя» до зеркального блеска пряжка, свисла до, вернее, висит на…, прошу у дам прощенья, – ну очень низко! – и спрашивает у того:

– Ну, дух! Откуда родом будешь?

Тот стоит, язык пытается то ли из горла вытолкнуть, то ли сглотнуть его. Не знает дух, как без запинки-то и ответить.

– Ну! – Несколько добродушничает пока дедушка, – Так откуда ты сокол?

Сокол, видя подобревшего дедушку, наконец, вспоминает родину свою и сухим, от пересохлости горла шёпотом, с надеждой, боясь-таки, не угодить ответом, выдыхает вопросительно:

– Из Москвы?..

– А-а-а… из Москвы!..

Бац! Духу в дыхало.

Тот, резко согнувшись, с коротким вдохом-всхлипом враз находит место языку – подавливается им, и некоторое время, как рыба на берегу, хватая ртом воздух, упирается взглядом в дедушкины, идеально начищенные сапоги, голенища которых собраны в «гармошку».

Не угодил…

Подходит дедушка к другому духу:

– Ну а ты, сокол, откуда?..

Бац! Тоже не угодил…

Следующие пару раз – Бац! Бац!

Наконец подходит к кособоконькому, такому пегонькому волосом, с голубенькими всепрощающими глазами пареньку:

– Ну, сокол!..

Паренёк обречённо, но как-то с укором, что ли… с дремучим таким рязанским выговором, не давая тому договорить, вздыхает:

– Чаво уж! Ляпи…

У дедушки в глазах удивление. Одобрение. Прощение.

Вот и приходит на ум, при сравнении теперешней жизни «за речкой» и той, что была в Союзе, принять всё окружающее с кастрюлинским: – «Чаво уж! Ляпи…»

 

ОБЖИВАЕМСЯ

Помимо продавленных раскладушек, двух печек буржуек и, свисающих с потолка на чёрных проводах лампочек, изо всей мебели в помещении, наличествовало несколько табуреток. Не было ни столов, ни тумбочек. Оружейки* в здании тоже не было. Оружие все привычно на ночь устраивали сбоку на раскладушку под матрас, ремень с подсумками и штык-ножом уютно ютились под подушкой. По мне, так было вполне нормально. Те же, кто поначалу и испытывал неудобства, то через неделю вполне пообвыклись. В общем и целом, жизнь понемногу наладилась. Рядовой Шарипов устроил так отношения со своим земляком, поваром при полевой кухне, что иногда вечером у нас кроме ломких хлебцев да перловой и гречневой каши с тушёнкой из сухпая водился и белый хлебушек с маслом, и сверхнормативная сгущёночка...

Шарипов, будучи таджиком, очень даже легко объяснялся с местными. С его слов следовало, что все, кто живёт в соседнем с частью кишлаке – «мирнай люди». На небольшом пятачке дороги, что проходила между Штабом и кишлаком, иногда образовывался маленький базарчик. Небольшого запаса русских слов, приходящим на него афганцам, хватало на то, чтобы мы с ними вполне могли понять друг друга.

«Таргапать давай!» «Бакшиш давай!» «Патрон прадай, да?» При этом, вроде бы и невзначай, касались рукой подсумка. На этом импровизированном базаре можно было на мыло, тушёнку, сгущёнку либо на ещё что-нибудь нехитрое, солдатское обменять простенький ширпотреб, которого, однако, мы в Союзе не видели или он был в огромном дефиците. Это были различные мелочи типа зажигалок, брелоков разной формы, чаще всего, с яркими видами корейской, думается, природы. Брелоков у каждого из нас обязательно было по несколько штук. Это были не просто бесполезные железяки с картинками под плексом, это были маленькие, изящные кусачки для ногтей. Можно было у местных выменять экзотическую для нас жвачку, красиво блестящие запонки, кольца и колечки, карты с полуобнажёнными девами, яркие журналы с ними же, сигареты «Мальборо» и ещё какие-то непонятные красивые безделушки. Самым ценным приобретением для нас были защитные очки. Очки были разных форм и расцветок – и капельки, и круглые, и квадратные. Больше всего ценились капельки с дымчатыми или со стеклами «спектр» и «хамелеоны».

Командиры сначала проводили беседы о нежелательности участия советских солдат в замеченном «базарном безобразии», затем, стали категорически запрещать посещение базара. Не помогало. И не накажешь ведь! «Губы»** при штабе не было. Наряды какие придумаешь, так кто тогда в караул ходить будет? Да и заступление в караул похлеще всякого наряда будет. Выход всё-таки нашёлся, причём радикальный. Имеющемуся в наличии личному составу, иногда при вечерней поверке устраивался шмон. А так как хранить и припрятывать диковины было особенно негде, то они безжалостно извлекались из карманов, из-под матрасов, подушек, так же, и из самих подушек и матрасов, если шмонали всерьёз. «Предметы разложения» бросали на бетон «взлётки» перед строем. Когда шмон заканчивался, то прапорщик со словами: «Вот вам капитализм!», начинал при помощи сапог разлагать на части предметы разложения. Нам в такие моменты становилось грустно.

* Оружейка – оборудованная для хранения оружия и боеприпасов комната.
**Губа – гауптвахта.

 

СОЛНЦЕ ГИНДУКУША

Прошла неделя с того момента, как сойдя с борта санитарного самолёта, доставившего нас в Кабул, едва освоившиеся с армейской жизнью вообще, мы уже вполне обжились на новом месте. Наверное, никто из нас до этой командировки и не предполагал, что совсем скоро мы будем жить не просто в коллективе сослуживцев, а в своём сплочённом мире, который обуславливался не только выполнением уставов, обязанностей и ходом службы. Спросить любого из нас: «Как же это, случилось?», то любой и ответил бы: «А что собственно случилось-то?», и пожав плечами, продолжит заниматься нужным делом – например, штык-ножом, с характерным «шкрябом» вскрывать банку тушёнки, стараясь не вмять крышку внутрь (не дай бог жирок, если банка тёплая, выдавится, на форму брызнет – а постираться нигде нельзя!), да и пропадёт же, если не успеешь слизать! Потом Толику Одылову надо тоже открыть банку перловой каши со свининой (узбек-то он узбек, а свинину, как тот же Шарипов и другие представители Востока, может и без охоты вовсе, и уважения даже, но хавает – будь здоров!), но не ловкий он какой-то, опять крышкой ладонь порежет. Кто-то подворотничок возьмётся подшивать. Да мало ли дел! А ты тут с философией! Иди вон лучше, философ, дневальному помоги печки почистить!

Служба в учебке вспоминалась не более, как школьная, пускай и тяжёлая, но игра «Зарница» или времена, проведённые в военно-спортивном лагере, после второго курса педучилища. На смену недавнему прошлому пришла совсем другая жизнь. Эта жизнь учила нас быть не просто солдатами, плохими или хорошими, сговорчивыми или нет соседями, подчинёнными или начальниками, она учила нас правильно жить. Учила с необыкновенной скоростью, порой незаметно, порой демонстративно. И каждый из нас, как губка, впитывал и впитывал её уроки. Нельзя было иначе. Война. Или она ещё не началась? А может её и не будет?

Уже идёт!

Утром двадцать пятого декабря тысяча девятьсот семьдесят девятого года над горами Гиндукуша всходило необычное солнце.

Пики, ущелья и скалы этой мощнейшей горной гряды приняли свою первую жертву. Транспортный самолёт Ил -76, с находившимися на борту тридцатью семью десантниками, перевозивший также два бензовоза с топливом, оружие, снаряды, полевые кухни, в условиях плохой видимости и плохих метеоусловий, при совершении манёвра, предшествующего заходу на посадку, так и не приземлился в аэропорту Кабула. На высоте около четырёх тысяч трёхсот метров в девятнадцать часов тридцать минут московского времени, в тридцати километрах от города Баграм, он врезался в вершину одного из пиков горной гряды Гиндукуша. Кроме десантников погибли и все семь членов экипажа.

Взрыв и пожар, сопровождавшие это крушение, были такой силы и так ужасающи, что утром, положив начало отсчёту войны, которая будет длиться долгих десять лет, над горами Гиндукуша взошло кровавое солнце.

Идёт! За последние пять дней (отсчёт начался с двадцать седьмого декабря), операции «Байкал – 79» и «Шторм – 33», по взятию резиденции президента Хафизулы Амина (дворца Тадж - Бек) и захвату важнейших правительственных учреждений, унесли, семьдесят девять жизней наших солдат и офицеров.

Идёт! При броске мотострелковой колонны «за речку» из Термеза к перевалу Саланг и далее на Кабул, погиб капитан разведчик и четверо бойцов. Ещё одна колонна мотострелков идёт маршрутом Кушка – Герат – Кандагар. И пусть пока жители Герата встречают «шурави» цветами и улыбками, но над Гиндукушем уже взошло невиданное ранее солнце.

Идёт!

В городе Нахрин, при подавлении мятежа в одном из полков правительственной армии, вспыхнувшего в первый день нового тысяча девятьсот восьмидесятого года, погибли пятеро наших военнослужащих.

Идёт! Идёт! Идёт!

Вероятно, ещё ни в один приказ ни в Союзе, ни по сороковой Армии не вписаны слова – «боевые действия», и никто из нас официально, ещё не является их участником, а «боевые потери» только предполагаются, но Война на всё смотрит по-своему! Она не нуждается в разрешительных словах и в упоминаниях о ней в приказах.

Она – уже идёт.

И никто из нас, тех, кто находится сейчас на земле Афганистана, не подозревает, насколько каждый, у неё на виду, насколько каждым, каждым из нас она обладает…

Она, она же каждую ночь теперь, в закути своей, итог подводить станет, отщёлкивая на костяшках десятки, а то и сотни жизней: – Щёлк! Щёлк! Щёлк!

Отныне каждое утро, солнце, всходящее над этой древней землёй, будет нести в сияние своём отсветы того – кровавого солнца, что всходило в первый день войны в горах Гиндукуша.

И каждую ночь в распадках, в ущельях на тропах и на перевалах, будет эхом раздаваться: – Щёлк! Щёлк! Щёлк!

 

ВРЕМЯ – ВПЕРЁД!

Никогда раньше не видевшие такого огромного самолёта, как этот, что сейчас приближается к стоянке, мы следим за тем, как он, с кажущимися провислыми, от двух турбин под каждым, крыльями, подруливает к паре, стоящих крыло в крыло, таких же, как и он сам, тяжёлых брюхами, винтовым собратьям – АН-12. Один из них, ближний к нам, несколько минут назад запустил первый из двигателей, а сейчас, всё вокруг уже поглощает, нарастающий, густой, тяжёлый рёв и вибрация уже всех четырёх двигателей. От их рёва, кажется вот-вот лопнет голова, так же, как, говорят, лопался стакан, при взятии легендарным Шаляпиным, запредельной ноты.

За этими вот трудягами АН-12 скоро закрепится название одного, из красивейших цветов, что раскрываются солнцу в долинах Афганистана. На их фюзеляжах будут рисовать тюльпан. Только этот тюльпан будет особенным, таким, которые никогда ещё не расцветали в благословенных долинах. Этот тюльпан будет чёрным, ибо будет он обозначать не просто печаль, он будет обозначать горе.

Он станет знаком смерти.

Лётчики верили, что, зная назначение такого борта (в основном, именно эти транспортники будут выполнять доставку в Союз тел погибших), моджахеды не станут их сбивать. И название этим бортам будет – «Чёрный тюльпан».

Хотя АН-12 были тоже внушительных размеров, но заруливший на стоянку гигант, был поистине огромен! «ИЛ-76»! – с восхищением прочёл я его имя на фюзеляже ниже и чуть сзади кабины пилотов.

«Илюха» – так ласково в обиходе будут их называть. Как только самолёт занял определённое ему место и остановил движение, ещё при включённых двигателях, в хвостовой части его начали открываться боковые створки. Опускающаяся рампа даже не успела коснуться бетонки, а с неё начали спрыгивать и сразу, слажено, невдалеке от самолёта, выстраиваться в колонну по два, с оружием и в полной экипировке бойцы.

Если бы мы наблюдали, как самолёт, уже погасив скорость после посадки, с не до конца опущенной рампой, продолжает движение по взлётке, а бойцы вот также высыпаются из него и рассредоточиваясь, занимают по обе стороны от взлётки оборонительные позиции, обеспечивая тем самым безопасность посадки следующих бортов, то мы стали бы свидетелями метода «Десантирования приземлением».

Именно так садились в ночь с двадцать четвёртого на двадцать пятое декабря на аэродромах Кабула и Баграма наши первые самолёты.

Сорок девять часов в небе над этими аэродромами стоял сплошной гул. Самолёты заходили на посадку тройками. Садилась первая тройка, с интервалом между бортами в три минуты, а через десять минут заходила на посадку следующая. Разгружались (на разгрузку борта отводилось десять – пятнадцать минут) в режиме «Не выключая двигателей». Разгрузившись, тут же выруливали на взлётку, и в десятиминутные окна между заходами на посадку троек, шли на взлёт и брали курс на Союз.

В те дни, время текло по-особому. Оно, собственно, было уже военным. А война живёт, согласно своему времени. И диктует его нам.

Хорошо, что подруливший «Илюха» уже выключил движки, всё не так давит на уши.

После того как выгрузились бойцы, на бетонку из чрева гиганта крадучись выехали два тентованных УРАЛа.

А теперь наша очередь.

Этот борт стал первым из разгружаемых нами, за всё время командировки. Перед тем, как начать работу, мы хотели подождать, чтобы, хоть сколько-то выветрилась отработанная УРАЛами дизелюга. Но, показывая на часы, один из подошедших лётчиков, так «внушил» нашему сержанту, что через пару минут мы уже сновали с ящиками, мешками, коробками, ныряя и выныривая из брюха самолёта туда – сюда, туда – сюда, загружая всё в подъехавшие «зилки».

Давай, давай, давай!

Быстрей, быстрей, быстрей!

Работай, работай, работай, работай!

Скинув бушлатики и шапки, утираясь рукавами. На полусогнутых. На ватных

Давай! Давай! Давай!

Время! Время! Время! Время!

В голове звучит согласное «Время вперёд!»: «ТАа –ТА-ТА-ТА-РА-ТА-РАа – ТА – ТА - ТАа!»

На войне время в цене…

Поодаль, чуть в сторонке от загружаемых машин, стоит тентованная «шишига». Окна её приоткрыты. Сидящие в кабине офицер и сержант водитель курят.

Одновременно с разгрузкой идёт ТО самолёта. Подъезжает топливозаправщик. По приставленным высоченным оранжевым лестницам, забрались с протянутыми от спецмашин кабелями и уже колдуют с разъёмами аошники*. Несколько членов экипажа

стоят у стойки шасси с немыслимым количеством огромных колёс, что-то обсуждают. Разгрузка подошла к концу и есть время оглядеться. Ого! Внутренности у семьдесят шестого! В волейбол можно играть! Гулко. Не по себе.

Шишига стоит в сторонке. Водитель и офицер всё курят и курят.

– Всё-о!!! Всё! Всё…

Наш сержант маячит лётчикам скрещенными над головой руками:

– Всё!

Мы спрыгиваем на бетонку, разминаем спины, руки.

Топливозаправщики уже уехали. Аошники уехали. Десантупа уехала на УРАЛах

Машины, что мы загрузили, отъехали в сторонку, встали. Нам ещё сопровождать их, хорошо, что недалеко от аэродрома, на какие-то склады.

Двое из лётной команды отделяются от стоящей у шасси группы. Проходя мимо нас, один из них, толстячок с вислыми усами, останавливается, словно считая нас, показывает пальцем на четверых ближних, по губам видно, говорит:

– Айда, хлопцы! – И жестом показывает – Пошли!

А и правда, чего орать-то! Успеешь глотку посадить. «Аннушка», что прогревала движки, вон уже по взлётке бежит. Зато на стоянку с неслабым рёвом заруливает, ещё один «Илюха». Я и ещё трое ребят ныряем с лётчиками обратно внутрь самолёта. Ещё раз поражаюсь размерам, поглотившей нас утробы!При включённых вдоль бортов лампах, царит полумрак, очертания дальней от нас части фюзеляжа, ближе к кабине пилотов, скрыты в полумраке ещё более густом. Звук от работающих двигателей нового «соседа» не такой, как снаружи, но объясняться приходится почти ором. Сказать честно, хочется вообще молчать и сделаться меньше. Передающаяся через пол вибрация, полумрак и всё больше усиливающееся чувство тревоги, наводит на жуткую мысль, что ЭТО вот сейчас, раздвинув свои рёбра-шпангоуты, обречённо вздохнёт. А что, если выдыхая, уж больно лишков сожмётся? Да мыслишки конечно ещё те. Не хотел бы я остаться в полёте один в брюхе этого великана. А как представишь себе, что ещё и рампа, вот прямо сейчас, подвывая гидравликой, поднимется, затем, лязгнув, сомкнутся боковые створки. Свет вырубят. И тогда не достанет только красной, мигающей лампы, свет которой будет последним из того, что ты увидишь в этом мире…

Я и представить себе не мог, что скоро, почти всё вот так со мной и произойдёт. Тот, что с вислыми усами, выводит меня из апокалиптических настроений. Объясняет, больше при помощи рук, что надо делать. Крепим верёвочные сетки-растяжки, скручиваем фалы, стропы, убираем в свои ниши колодки-стопоры. Укладываем и фиксируем деревянные поддоны. В общем, делаем всё для того, чтобы ничего не могло двигаться в полёте. Обратный рейс в Союз, будет пустым.

Закончив всё, предвкушая отдых, идём к выходу.

Ещё, не выйдя из полутёмной глубины фюзеляжа, замечаю, что шишига, стоявшая всё время в сторонке, уже развернулась и задним бортом сдала к рампе. «Так всё уже!», подумал я, и кивком головы в сторону машины, спрашиваю «усатого»:

– Чё за дела? – тот молчит.

Водила курит и курит возле заднего борта, видимо ждёт команды. Десантный капитан стоит рядом с кем-то из лётчиков, постоянно поглядывающих на часы.

На уазике, подъехал майор из ВВешных**. «Комендатура» подумал я. Майор, подошёл к лётчику с капитаном, они козырнули друг другу, торопливо поздоровались за руку. О чём-то, придвинувшись друг к другу, поговорили. Затем, «комендатура», достав из коричневой папки, бумаги передал их летчику, тот, ознакомившись с их содержимым, кивнул и, подписав, часть бумаг вернул майору.

*Аошникитехники по авиационному оборудованию
**ВВВнутренние войска

Тем временем, двигатели нашего «соседа», вставшего почти крыло в крыло с нашим самолётом, только что, с ровным гулом вдыхавшие морозный воздух, почему-то начинают работать так, словно тот, вот прямо сейчас, с места собирается взлететь и, воздухозаборники его двигателей, надсадно воя, торопясь будто, втягивают и втягивают в себя, словно в четыре воронки, морозную, горную свежесть долины, а сопла их, выдыхают уже марево раскалённого жара, плавящего снег за бетонкой.Если через это марево смотреть на горы, то, видно, что даже они, будто, дрожат, плавятся и оседают.

«Комендатура», подозвав сержанта к себе, объясняет ему, показывая на стоящих недалеко бойцов и на нас – нужны, мол, ещё люди! К нам поднимаются ещё четверо ребят вместе с сержантом. Непонимающе переглядываясь, ждём. По знаку капитана, забравшийся в кузов водитель, закинув тент на верх кузова, спрыгивает. Открывая задний борт, он придерживает его, не давая тому грохнуться с размаху и, встав возле бокового борта, опять закуривает, не обращая внимания на офицеров. Впрочем, никто из них даже не смотрит в его сторону.

Из кузова машины на нас белыми, прямоугольными торцами смотрят два больших, продолговатых, ящика. Мы всё поняли.

Цинки.

Работающие двигатели «соседа», наконец-то выключаются, переходя на затихающий вой и свист. Наконец-то! А то ревёт, как ураган, подумал я.

Ураган… Я начал вспоминать… Я вспомнил! – «Первый во всём Времени Ураган!» Промелькнуло сравнение с недавно виденным мною в полусне. Вот и «наш» самолёт скоро, уподобившись Урагану, только уже не одним, а четырьмя жаркими, раскрытыми ртами, будет всасывать в себя морозную синеву, а выдыхать жаркое марево, заточив в чреве своём то, чего не было даже у сотворившего Горы – праха телесного.

Мы, девять человек, из которых восемь вчерашних мальчишек, прослуживших-то едва по два месяца, только-только привыкших к армейским будням, сейчас стояли лицом к лицу с самой горькой правдой и болью войны.

Конечно мы уже слышали о погибших и о том, что их тела отправляют в Союз, но представления о том, как выглядит сама «процедура отправки», а тем более сами цинки, конечно, никто не имел. Тем более никто и подумать не мог о том, что нам придётся вот так, лицом к лицу, столкнуться с этим. Нет, испуга не было. Но стало холодно в груди. В груди стало так холодно, что холод уже, не умещаясь в ней, начал стекать в ноги…

Водитель подаёт машину вплотную к рампе.

Ящики, приближаются и, приближаясь, словно всматриваются в нас. По мере того, как они становятся ближе, я невольно подаюсь назад, как будто боясь, что один из них – вон тот, с выпавшим сучком в одной из торцевых досок, уткнётся мне в колени. Я ещё больше подаюсь назад. Но спиной чувствую – там темнота! И туда не надо! А этот жуткий, продолговатый ящик, заключивший в себя цинковый гроб, чёрным овальным провалом, всматриваясь в меня, надвигается и надвигается…

 

КОНТРОЛЬНЫЙ СПУСК

Описывая казарменный быт, я не случайно обратил внимание на то, что у нас не было столов. Это-то, отчасти (хотя в большей степени, всё-таки, моё собственное раздолбайство) и стало причиной произошедшего в один из вечеров события.

Погода в Кабуле в январе стоит премерзкая. Наш крепкий русский мороз с похрустывающим снегом, переносится, куда как легче, чем небольшой минус и сильнейшая влажность в горах и предгорьях. Морось не морось, туман не туман, порой окутывая тебя, выстуживают в теле всё до последней косточки и кишки, до позвоночника.

Сменившись с поста, первым делом, конечно отогревались у тех самых буржуек, что всегда были для нас центром притяжения. Они, как и мы, правда на свой манер, переносили всё тяготы армейской жизни. Горели печурки постоянно, обогревая помещение, согревая в котелках не хитрую солдатскую еду, воду для чая или «для побриться» сушили портянки и рукавицы. Наконец, надо порадовать служивых и поджаренными с двух сторон до золотистой корочки, ломтиками ароматного ржаного хлеба.

Кроме всего прочего, у печурок этих, так хорошо было ночью, когда почти все спят, поговорить. А если разговаривать не с кем или не хочется, то хорошо было просто, открыв заслонку, молчать и смотреть, смотреть на жёлто-оранжевое колыханье огня, ощущая живое тепло и жар, видеть, как из прогорающих уже, кручёных и гнутых полешек саксаула, вырываются напоследок узкие красновато-синие языки, а торцы их, сначала ярко-красные, постепенно темнеют, растрескиваются, затем и вовсе тускнея, подёргиваются беловато-серым налётом пепла и, лишь при хорошей тяге, они на краткое время станут пунцовыми, и пробежит по-над ними, уже и не огонь вовсе, а так – сполохи, память о нём, да и исчезнут. И только будет слышатся в тишине, как с дымящихся головёшек, с лёгким шуршанием, осыпаются чёрные угольки.

Наблюдать за тем, как горят куски каменного угля, а тем более угольная крошка, было совсем не интересно. Сгорая, уголь не напевал протяжных, пустынных мотивов, не звучал отголосками, рассеивающих пески, ветров и не дышал тебе в лицо пустынным зноем, рассказывая повесть своей жизни. Уголь не сгорал так живо, красиво и печально. Его синевато-прозрачное пламя было равнодушно, бесчувственно и безлико. Чувствовалось лишь, что сгорает он с большим жаром, сухостью обдавая губы.

Разговоры же, в основном, были о том, что осталось в прошлом. О будущем, как-то не загадывалось. Будущего за, казалось, непосильной громадой, навалившегося «сегодня», дальше, как до желания смены из караула или наступления времени обеда, ужина, сна, пока у нас и не было.

Погода «с гнильцой» переносится «не очень» не только людьми. За сутки на всём железе автомата, да и на прикладе, появлялся едва заметный глазу, налёт не ржи ещё, но её преддверия – осклизлого на ощупь, тончайшего налёта сальной пленки. Естественно, оружие нуждалось в ежедневном тщательном уходе. Разбирали и чистили автоматы сменившись из караула и поужинав. Кому повезло, тот на табурете и на привезённых с аэродрома, используемых позже на дрова ящиках из-под снарядов, в основном же, просто на раскладушке.

В каких бы условиях не проходила чистка оружия, в любом случае, магазин снимается в первую очередь, а затем производится передёргивание затвора. Обычно разборка автомата, проходит настолько отработанно, что практически и не думаешь, что и в какой последовательности снять. По одну сторону от себя выкладывались только что снятые детали, а по другую, уже протёртые и смазанные. Когда же автомат собирался, то он обычно так же и лежал, как при разборке – на коленях, крышкой ствольной коробки вверх.

И вот в один из вечеров, сменившись из караула и немного отогревшись у печурки, я решил ещё до ужина почистить оружие. В дальнем от меня углу возле печки, было людно. Кто-то наворачивал кашу, кто-то, уже закончив, выскрёбывал из котелка её остатки. Кто-то ещё лишь прилаживался ладонью пристукнуть по приставленному остриём к банке штык-ножу, чтобы затем в несколько приёмов, давяще, прорезать вдоль кромки банки её донышко и подковырнув его острием ножа, с наслаждением потянув носом, сказать что-то вроде: «Ну, иди, иди сюда, хрюша!»

Содержимое банки перекочёвывало в котелок и разрыхлялось ложкой. Штык-ножом в котелок не лазали. Уж больно мягкая посудина – не дай бог, продырявить! А с худым котелком, много не навоюешь! И пристраивался котелочек, тесниться среди нескольких таких же на плоскую, пышущую жаром чугунину. Хозяин котелка, облизав и вытерев о ладонь или о рукав хищное лезвие, защёлкнув его в ножнах, начинал плотоядно ждать. В это время всегда стоял, не то что шум, а густой, как и густой от разогретой пищи запах, разговор. Кто-то рассказывал анекдоты, кто-то вспоминал недавнюю ещё гражданку.

Картина, ни дать, ни взять – театральная мизансцена: «Не очень яркий свет, теряющийся в углах помещения. Вокруг раскалённой круглой печки-буржуйки расположились несколько молоденьких солдат, кто в шинелях, кто в гимнастёрках, кто-то из них сидит на пристроенных у печки раскладушках и табуретах, кто-то стоит. Труба от печки, в полуметре над головами стоящих, изогнута и выведена в окно. На самой печке в котелках что-то аппетитно и парит, и шкворчит. Почти над самыми головами стоящих, вкрученная в патрон, висящий на чёрном, местами перекрученном и изогнутом проводе, свисает лампочка». Сочная картина.

Разобрать, почистить и собрать оружие дело, в общем-то не долгое. Вот и у меня процесс чистки подошёл к концу. Осталось, сделав контрольный спуск, поставить автомат на предохранитель и присоединить магазин (магазин, правда в помещении не подсоединяли). И чтобы такое святое действо, как «нажать на спусковой», не пропадало даром, я поискал глазами что либо, в качестве мишени. Выбор пал на лампочку, что свисала на проводе над головами сослуживцев. Поднявшись с раскладушки, я уже представлял, как лампочка от выстрела разлетается, осколки её, со звонким, стеклянным хрустом падают на пол, а самые крупные из них, как маленькие хрустальные лодочки, с искорками света на ломанных краях, будут покачиваться на полу.

Вот с таким же, представляемым звоном, помнится, в пятилетнем детстве моём, разбилась, упав на пол, самая красивая ёлочная игрушка, большой, переливающийся красным, синим, жёлтым, зелёным, подаренный мне папой, только вчера шар. Ты, ещё не осознал всей трагедии, но стоишь уже с дрожащими губами. Отчаяние и неверие в случившееся проявляется в каждой чёрточке ребячьего лица. Ещё не успел вылететь вместе с выдохом горький вскрик, но ты уже знаешь, что случилось страшное…

Позже, даже не утирая слёзы, ты будешь вырёвываться в мамино платье, уткнувшись ей в ноги, не просто обняв, а крепко-крепко обхватив их, словно, ища навсегда и ото всего у неё защиты. Ты ни за что, ни за что! Никогда, никогда! Не отпустишь свою маму!

А мама, обнимая тебя, говорит и говорит:

– Ну что ты, сына! Да не реви, не реви, мой хороший! Завтра в универмаге новую купим!

И после того, как ты начнёшь, глотая прерывистыми вдохами, больше похожими на всхлипы, воздух, уже успокаиваясь и затихая, поскуливать по щенячьи, мама, твоя-твоя мама! – прижимая тебя к себе, всё гладит и гладит тебя по голове и все повторяет:

– Ну, мой хороший! Что ты, что ты! Не надо! Не надо, мой маленький! Роднуля моя… Наклоняется, целует тебя в голову и всё успокаивает:

– Ну что ты! Ну, что ты! Не плачь, мой хороший! Не надо…Роднуля моя…

Потом, ты остаёшься на кухне, из-за того, что не можешь смотреть и слышать, как мама, собирает веником в железный совок то, что только что было таким красивым шаром…

С тех самых пор, ты уже будешь знать, что в мире есть горе.

В твоей памяти навсегда останется и самая красивая на свете ёлочная игрушка – играющий блёстками и переливающийся разными цветами шар. И то, во что превратилась она – всего лишь в разбросанные по полу, осколки, некоторые из которых, искрясь, острыми краями, покачиваются на спине, словно лодочки.

Лампа горела сантиметрах в двадцати – тридцати над головой, у стоявшего ко мне спиной Тимофеича. Стою, повернувшись правым боком к цели. Голова, чуть не довёрнута к линии огня. Упираюсь левой рукой в бок, так легче плавно поднимать, а потом удерживать автомат одной рукой. Лампа немного слепит, хотя и не очень яркая. И всё, что находится вокруг неё немного расплывается. Закрываю глаза, пусть отдохнут. Спокойный глубокий вдох, и я начинаю плавно поднимать автомат. Рука поднялась в половину представляемого расстояния. Открываю глаза. Веду мушку: – хлястик тимофеевской шинели с жёлтыми пуговицами – складка, идущая из-под хлястика – воротник – шапка – лампа.

Средней силы вдох. Привычно, без прищуривания и кривляния, закрываю левый глаз. Полувыдох. Лампа хоть и не сильно, но всё-таки, немного слепит. Прикидываю. Щёлкнуть то, конечно щёлкну, но не уверен, что зачётно…

– Ну давай. Ну чего ты ждёшь! Стреляй уже!!! Ты обязательно попадёшь!

Не пойму, то ли меня торопит кто-то, то ли я сам это думаю. Палец – уже на грани потяга. Подушечка пальца хочет пла–ав-но притопить спусковой крючок.

Всё-таки мушка «ослепла». Прицельная планка ещё видна, но мушка, даже и в не слепящем свете, расплылась. Рука, тем временем начинает уже затекать, наливается тяжестью. Странно… В такой стойке я даже с АКМ минуты полторы стою не шелохнувшись. Слышу и не команду даже, а будто просьбу:

– Нет! Не надо. Ты попадёшь не туда!..

И опускаю руку с оружием. Кажется, даже с облегчением закрываю глаза.

Теперь, представляю себе чёрный провод на фоне красной кирпичной стены. Решаю куда буду целиться и «как будто бы, стрелять». Решил. Это будет небольшой кусок провода без перекрутов и изгибов, сантиметрах в двадцати выше лампы. Прикидываю, «он будет хорошо виден, лампа будет закрыта поднятым автоматом и рукой и слепить не будет».

Дышу спокойно, дожидаюсь момента, когда в руке пройдёт онемение после первой неудачной попытки. Начинаю опять поднимать автомат, прекрасно представляя, где находится лампочка и тот участок провода, в который буду целиться.

Прицеливание облегчит то, что целиться нужно будет не в конкретную точку, цель имеет вертикальную протяжённость, пятью сантиметрами выше или ниже, роли не играло. Закрыв глаза, опять делаю вдох, обострившимся обонянием, ощущая запах разогретой тушёнки и кисловато-прелый портяночный. Спокойно, ровно, выдыхаю. Второй вдох короче, чем первый, а полу-выдох такой тихий, что его не почувствовал бы и комар сиди он в это время на губе. Цель была на мушке. Оставалось плавно, не делая ни малейшего движения, даже мизинцем на ноге, плавно надавить на спуск.

Итак, провод замер на той струне, что связала его, мушку и прицельную планку. В это мгновение если я концентрирую внимание на проводе, у меня начинает «плыть прицел». Ловлю прицел – у меня провод на фоне стены теряет чёткие границы. Ничего не поделаешь, особенности зрения человека, сфокусировать зрение на двух разно-удалённых предметах нельзя.

Мозг выдаёт команды, не задумываясь:

– Возьми прицел! Если он плывёт, вообще хрен куда попадёшь! Целься по центру вот этого, расплывающегося.

Всё, происходит в, какие-то доли секунды. Вроде бы, время упущено и хочется уже вдохнуть и просто нажать на спуск, или опустить оружие и сделать щелчок впустую. Ведь всё равно это лишь игра! Но мозг продолжает командовать:

– Застынь! Не думай даже! Ты сделаешь это!

Так, свободный ход курка выбран. И вот рубленное – «Дай!», сливается с грохотом автоматной очереди.

Говор казармы, её запахи, свет в дальнем от меня углу казармы, все те, кто только что уютно сидели и стояли у печки, всё пропадает мгновенно.

Всё, то, чем я только что жил, неотделимой частью чего только что я был, уместилось в прогрохотавшую автоматную очередь.

И в том мире, где только что была жизнь, теперь приковывает к себе внимание только, налившаяся вдруг в темноте угрюмой пунцовостью, жаркая, круглая печь. Теперь только она, только её открытый красно-оранжевый рот, притягивает к себе взгляд. И лёгкое потрескивание, прогорающих дров и шорох осыпающихся, углей, подчёркивает наступившую тишину.

В глубине красно-оранжевой печной утробы, пляшут, перекатываются, свиваются языки пламени. Острые окончания их, то, сближаясь сливаются то, колеблясь, расходятся. Но вот, во власти усилившейся тяги, трепетные их окончания, соединясь, отклонятся вдруг к пунцовому зёву-раструбу и, оторвавшись от тела огня, вскрикнув и, обратившись в гудение, пропадут в нём.

В моём углу, лампа горит. И под её неярким светом, с автоматом в руке, стою я – недвижимый, мёртвый… И, как мне показалось, мёртвому, до того, как опять появилась жизнь, прошла вечность. Жизнь проявилась запахом подгорающей в котелках каши и со шкворчанием, выбулькивающимся на раскалённую плиту, из банок с тушёнкой, жира, к которому добавился ещё запах подгоревшего хлеба.

Из коридора слышен топот ног и крики:

– Кто стрелял!? Кто стрелял!?

Как сильно, как горько пахнет горелым хлебом! Заметавшийся свет фонарей, выхватывает из тёмного ещё угла странные вещи. – Серые тени. Тени лежат на полу. Ни одной тени, ни на стенах, ни на столбе. Странно, мерещится что ли? Ужас! – Тени имеют объём! Мне показалось даже, что некоторые из них шевелятся!

Постепенно свет от лампы, что горит на моей половине, рассеивается и часть его перетекает в тот угол, где тени. Его не хватает для того, чтобы осветить детали перемен, произошедших там, но печь из пугающе-пунцовой, становится серой, и лишь верхняя плита её, с попадающими на неё, и моментально превращающиеся в искорки пылинками, сохраняет угрюмую красноту.

И у меня, у мёртвого ещё, выламывают из руки автомат.

Кто-то с кем-то, в моей голове переговаривается:

– А хлебушек-то уже того, дымиться!

– Капец хлебушку!

– Похавали

– Жалко…

Кажется, я начинаю понемногу оживать. Вроде бы и тени оживают в своём углу. Вот одна из них, огромная, медленно расправляясь, поднялась на одно колено и то ли подумала, то ли удивляясь, сама себе сказала:

– Не х** себе!

Сказала! Было слышно! А может, подумала, но очень громко? Потом эта тень, расправляясь до двухметрового роста, наполовину, правда, прячась за столбом, начинает оглядываться. Зрелище жуткое, даже для меня полумёртвого. Вот она медленно поворачивается ко мне. Вот она находит меня глазами, и я с ужасом вижу, что у тени бледно-зелёное лицо ефрейтора Тимофеева. И, выдержав паузу, серые губы этого неподвижного лица в мою сторону жутко вышевеливают:

– Патёмкин! Ты чево, ах*ел, што-ли, сука!?

В полутьме, собираясь из почти растёкшегося состояния, одна за другой поднимаются остальные тени. Не знаю, что они думали, но говорили, примерно, то же, что и первая. Наконец, на месте огромной тени утверждается сам Тимофеев, с лицом, уже теряющим зеленоту и обретающим, соответствующую моменту смертельную бледность, выдохнул выстрадано-утверждающе:

– Пацаны! Он точно ах*ел… Су-ука!

Жизнь начинает возвращаться. Но, с возвратившимся ко мне слухом, я начинаю осознавать, что перспективы её ужасны. Прапорщик, брызжущий слюной и злобой, то рвётся ко мне, то пытается вытащить из кобуры свой табельный, но обессилев биться в могучих руках, обхватившего его сзади сержанта, переходя с ора на змеиное шипенье, грозится меня убить. По мере того, как он понемногу остывает, его речь переходит со смеси родного языка и русского, в основном, на русский. Впрочем, если бы он говорил исключительно на родном языке, я и тогда его прекрасно бы понял, поскольку русский мат органично в неё вписываясь и составляя основную часть монолога, перевода не требовал.

Тем временем, кто-то протащил для освещения времянку. И при непривычно ярком свете наш командир лейтенант Зверев, в присутствии коменданта и ещё нескольких штабных офицеров, построив личный состав, начал поверку. Поверка показала, что в строю, учитывая заступивших в караул, отсутствует рядовой Шарипов. Поскольку при осмотре места ЧП, тела его обнаружено не было, то к «потерям» его причислять пока не стали и после поверки, весь наличествующий состав, не задействованный в карауле, отправили на его поиски. Шарипов нашёлся быстро. Оказалось, что они с земляком поваром, мирно кушали плов в одном из кунгов*, в котором хранились продукты.

Выяснив причины происшествия, штабные удалились. Видимо, они посчитали, что, всё случившееся – и ЧП, но не такого масштаба, чтобы принимать в его разборе участие. Рядовой Шарипов найден и уличён. Командир отделения ефрейтор Потёмкин ожил и будет подвергнут примерному наказанию решением командного состава роты. Потери минимальные – перебитый у основания патрона провод и разбитая лампочка, ну разве еще, пошедшие веером вправо – вверх образовавшиеся выбоины в кирпичной стене, да несколько пулевых «чирков» на бетонных потолочных плитах.

Наказание же для меня за стрельбу в казарме было таким: Поскольку ни гауптвахты, ни какого либо, подходящего для содержания меня, как «арестанта», помещения при штабе не было, как не было и команды от штабного начальства отправлять меня на гарнизонную «губу» в Кабул, то мне, на следующий день, на утреннем построении было объявлено десять суток ареста, по прибытии из командировки в Союз. Кроме того, объявлены десять же нарядов вне очереди, которые я должен отбывать в помощниках у поваров на полевой кухне. Шарипова же, наказали тремя нарядами на обустройстве огневых точек в мёрзлом, каменистом грунте (будет знать, как плов в одиночку, ну пусть вдвоём, хавать!).

С тех пор, завелась у ребят привычка, – когда Камил заходил в казарму, то кто-нибудь обязательно предлагал:

– Садись, дорогой! Покушай плов с нами! Геныч сегодня палить не собирается.

И, обязательно, уже оборотясь в мою сторону:

– Правда ведь, Геныч?

Ржали все. Кроме невесёлого меня.

Но жировать при котле мне долго не пришлось. Народу в подразделении – наперечёт! Одно название – рота. Чуть больше двух взводов по армейским меркам. Словом, каждый боец на счету. На третий день и меня, и Шарипова привлекли к привычной для нас службе.

Командиром отделения, так же, как и разводящим, я всё-таки остался. Хотя приходилось и на посту стоять. Вот тогда ночами, под близкими афганскими звёздами и постоянно летящими к ним с земли, с той стороны, где спал Кабул, безмолвными пунктирами трассеров, было время подумать о произошедшем со мной случае.

Случились правда и некоторые плюсы для несения службы, образовавшиеся после злосчастного ЧП. Штабной комендант нашёл – таки где-то два, вполне себе приличных, стола для работы с оружием. А вот ночевали автоматы, по-прежнему, с нами, до прибытия в Штаб, положенной ему штатной роты охраны ВВ, а, следовательно, до конца нашей командировки, оставалось полтора месяца.

*Кунг – Машина, оборудованная специальным кузовом

 

ОДЕЯЛЬЦЕ СОЛДАТСКОЕ

В ночь после происшествия долго не спалось. Пытаясь восстановить ход событий, я уныло скрипел раскладушкой, помимо воли слушая разговор, что сидя у буржуйки, в том самом обстрелянном углу, ведут «дедушка», сержант Бобров и «зелённый», ефрейтор Тимофеев, но никак не мог уловить его сути. Бобров сегодня был помощником начкара. А Тимофеев, двадцати шестилетний, двухметровый здоровяк, родом из-под Вышнего Волочка, имевший среди ребят почтительное к себе обращение «Тимофеич» – разводящим.

Володя Тимофеев в армию призвался после института, будучи уже женатым. У него и сын был. Получив за пару недель до командировки письмо, в котором жена писала ему, что беременна, он ходил довольный, как слон. Будь у него двое детей, его бы не призвали (да и, по-моему, со справкой от супруги о беременности вторым, должны были дембельнуть). Несмотря на полученное известие, Володя, когда стали формировать списки отправляемых в командировку, упросил ротного, майора Макушкина, чтобы тот не исключал его из списков.

В голову лезли ужасные мысли. Вот этот здоровяк Тимофеич, несколько часов назад, стоял возле самой печки, повернувшись ко мне спиной, и грел руки. В 18.00 он заступил в караул и, вернувшись в казарму после развода часовых по постам, отогревался – на улице-то мороз не шуточный, градусов, поди, пятнадцать! Облака с гор придавило, шагов за тридцать ничего не видно. В такую погоду никакая одежда тепла не держит.

Те, кто знаком с караульной службой, знают, что существует специальное помещение, для заступивших в караул. Обычно это отдельное здание, при котором, кстати и гауптвахта находится. В здании несколько комнат, в том числе для отдыхающей и бодрствующей смен. Отдыхающая смена перед заступлением на посты, спит в отведённой ей комнате, а бодрствующая, соответственно – бдит, но уже в другой. Но так как «караулки» на тот момент в здании не было, то и те, кто заступил в караул и свободные от караула, так и проживали все вместе, перенося все тяготы такого сосуществования, о которых много чего можно рассказать. Ну, вот взять хотя бы один из случаев: Наверное, неделю по прибытию, мы все ходили сонные, как осенние мухи. Видимо, не акклиматизировались ещё, к высоте и местной погоде. Уставали первое время особенно сильно, не войдя ещё в привычную колею. Может быть поэтому и случались и события такого вот порядка;

Разводящий будит бойца из тех, кто должен заступать на пост:

– Урусов! Подъём!

Урусов сначала, что-то невнятно бормочет.

Разводящий настаивает на своём, тряся его за плечо.

Урусов, отворачиваясь от этого «сволоча», пытается глубже упрятаться под синим (с торцов в чёрных три полосочки, каждая шириной в спичечный коробок) одеялом, на которое сверху пристроены бушлат и шинель. Холодно в казарме, зараза! Ночами на улице под южным небом Кабула, минус совсем не туркменский! А на всё помещение две тех самых буржуйки – пыхтят, аж красные! (а всё, видимо, от стыда, что греют бойцов не так, как тем мечтательно!).

Так вот, мой тёзка – Гена Урусов, не успел с вечера одеяльцем разжиться у бойца Черняускаса (заступившего с вечера в караул, а потому не так сильно нуждающегося в нём) из-за того, что боец Гусейнов (сосед Черняускаса по спальному месту с другой стороны), постоянно намекающий, что к его фамилии нужно прибавлять почтенное – «Оглы!», первым разжившийся тем самым одеяльцем от Черняускаса, чувствует себя в данный момент уютнее, чем боец Урусов и, может быть, даже чувствует себя сейчас «немножечко в Баку!». Имеет право! Он не в карауле – чаю напился, с земляком Мамедовым в, непонятно каким образом, появившиеся здесь нарды, поиграл, сухие портянки намотал (благо с трудом, но всё-таки научился), да к тому же ещё и «Оглы!»

Так вот, боец Урусов на повторное, более настойчивое требование разводящего, а именно – попытки снимания с него (единственного-то одеяла!) и бушлата с шинелью поверх него, ограничиваясь небольшим, но крайне выразительным набором слов, идущих из глубины души, пытается объяснить разводящему, что тот «несколько неправ» в своём стремлении! А тот, добившись всё же, на свою беду, от бойца Урусова, что бы он хотя бы приоткрыл глаза, выслушивает в самых цветистых выражениях, от немного пришедшего в состояние полу-сознания Гены, столько разнообразных, в массе своей не литературных слов, в свой адрес, что, пожалуй, самыми необидными из них были «гнида!» и «козлина поганая!».

Неспящие в тот момент воины – интернационалисты (так назвал нас политрук в день первой и единственной политинформации, проведённой за всё время командировки, во время которой нам было объявлено, что если бы Советская армия запоздала на несколько часов с высадкой в Афганистане, то сейчас в этом здании располагался бы американский контингент), с явным одобрением, слушали Генин монолог, который помог виновнику оценить свою неправоту. После чего, тот начинает будить, лежащего через раскладушку от Урусова и, сознательно не принимающего ради возможности полежать пару лишних минут, никакого участия в состоявшемся диалоге сослуживцев, Толика Одылова, который и должен заступать на пост.

Толик так правдоподобно делает вид, что ничего не слышал и опять не знает русского языка, что, в который раз, сочувствуя ему, начинаешь верить рассказам, о том, что в его родном маленьком ауле, в Ферганской долине у них в школе не то что русский язык не преподавали, но не было даже уроков пения на родном узбекском!

У Одылова было труднопроизносимо узбекское имя, начинавшееся на букву Т. Ещё при первом знакомстве с личным составом, сержант, чуть не сломав язык о его имя, настоятельно рекомендовал тому отзываться на имя Толик. Толик не согласиться не посмел. И вот Толик, когда подошедший к нему разводящий, обратился к нему, исключительно неуставным и обидным словом и предложил подниматься, дабы не «усугублять», оказавшись уже готовым к несению службы, с удивлением и некоторым сожалением даже, обращаясь к разводящему, выдал фразу, которая будет сопровождать его всю оставшуюся службу:

– Опять ты меня, товарища ефрейтора, ищели, ищели и не нашла!

С часовыми разобрались. Смена ждёт команды на выход. Кому положено спят, никак не отреагировав на путаницу с часовыми, разве вот Тенгиз Убирия и Костас Сейтаниди, по-моему, не просыпаясь даже, обменялись между собой парой возмущённо-вопросительных фраз на языке гор. Трое – четверо из бодрствующей смены, греясь у печки, о чём-то, негромко разговаривают. Разводящий со сменой отправляется менять посты. Наступает тишина. И не сказать, чтобы кто-то, на кого-то, уж больно и в претензии… Всё, как всегда. Служба!

В печках потрескивает.

После отбоя над дверью в спальное помещение горит тоько неяркая, синяя лампа дежурного освещения.

Опять и опять прокручиваю в голове события, предшествующие стрельбе. Ну как я мог, как я мог не заметить?! Автомат всё время, пока я его разбирал, а затем протерев и смазав детали, собирал, лежал у меня на коленях, а не замеченный мною и не снятый магазин, смотрел в пол, и тридцать патронов в нём, сжавшие мощную пружину подавателя, только и ждали момента, когда затвор с бешенной скоростью начнёт выщёлкивать их в патронник. Я не заметил его и, изготавливаясь, как бы, к выстрелу, потому что он всё время был скрыт поднимающей автомат рукою. Но почему, почему я не почувствовал вес автомата!? Ведь с магазином он весит тяжелее, почти, на полкило! И так, я начинаю поднимать руку с автоматом. Всё внимание – на фиксации мишени. Затем, взгляд уже ведёт мушку. Звёзды на пуговицах хлястика, складка шинели… Но почему я не почувствовал вес!?

Правильно наш прапорщик, истеря, рвал из кобуры свой табельный и орал:

– Убью, сука! Пристрелю, урода!

И, матерясь, пытаясь вырваться из цепких рук моего земели, обхватившего его сзади, не переставая, грозился дисбатом, сгноить на губе и другими жуткими карами. Немного успокоившись, и выбрыкнувшись из объятий сержанта, уходя уже, обернулся, и бросил мне последнее в тот вечер:

– Баран!

Но ведь шептал же мне кто-то:

– Нет!

Говорил же мне кто-то:

– Не надо стрелять!

Этот «Кто-то» даже кричал мне:

– Не стреляй!

Осталось бы сделать только два заключительных действия – произвести контрольный спуск и поставить оружие на предохранитель. И всё! – Гуляй Вася! Хавай тушёнку и пей чай с шариповским белым хлебушком, высасывая сгущёнку из проколотой банки. Ан вот что случилось – сначала сам не заметил, затем мозги свои слушал. А вот то, что дыханье перехватило будто, да и рука, начинавшая непривычно неметь, просилась опуститься, словно кто отвести её хотел и заставлял «щёлкнуть» в пол. Это что?

Тогда я не знал ответа на эти вопросы.

 

В ЭФИРЕ – МАЯК!

В госпиталь меня везли ночью.

А за час до того, меня сняли с того самого поста на шлагбауме, с которого утром открывался такой чудесный вид на горы за дворцом Амина. При проверке сержантом и разводящим постов, оказалось, что со мной «не всё ладно». Помнится, я хотел дотерпеть скрутившую меня боль, до конца смены, но меня всё-таки заменили. А уже в казарме я потерял сознание.

Пришёл в себя я от боли. Нашу санитарную «буханку» так трясёт, что, боль, разлившаяся внутри меня, с каждым толчком, обращаясь в раскалённый кусок железа, ворочаясь в кишках, вот-вот прорвёт живот.

Больно! Кажется, я кричу. Нет, это опять стон.

Стон, стон, стон!

Просто громкий очень. Проходя через зубы, он заставляет их скрипеть. Господи! Наверное, легче орать!

– Терпи. Терпи, давай, Геныч! Скоро уже приедем.

«Ну зачем они здесь?» Это я о Безрукове и о прапорщике. Без них я, наверное, и заорал бы. Терплю. Держу боль зубами. А та железяка, кажется, живот уже пропарывает.

Я пытаюсь не пустить её, стиснув живот руками, а к ним поджав ещё и колени.

Прапор курит и который раз уже бросает мне:

– Да нет там у тебя ни х**! Лежи. Скоро мне всё о тебе расскажут.

«А-а-а!.. Бля-а!.. Сука прапор!..».

А тот всё курит и курит. Меня от его курева и от тряски тошнит. Тело корёжит судорога. Со рвотой уходит немного боли. Становится легче. Серёга крутит свою пластинку:

– Сейчас, сейчас. Скоро уже. Терпи, Геныч! Терпи!

Прапор, вроде бы говорит, что-то на своём. Кажется, ругается. Наверно меня вырвало на его сапоги…

Приехали. Мне помогают встать и выбраться из машины. Обхватив за плечи Серёгу и прапорщика, пытаюсь и сам подхаживать. Получается плохо. Больше – висну на ихних плечах, и носками сапог загребаю снег. В большой брезентовой палатке меня уложили на кушетку. Заспанная сестричка меряет мне температуру, о чём-то спрашивает, затем, исчезает за брезентовой ширмой, разделяющей вход из одной палатки в другую. Возвращается сестричка в сопровождении невысокого, седого человека, который обращает к нам приветственное:

– Так, так… Ну! И из-за кого мы тут со Светочкой не почиваем?

Козырнув доктору, прапорщик обращается к нему:

– Вот, товарищ военврач! Привезли. Жалуется. Посмотреть бы... Да и заключение бы…

Приблизившись к врачу, прапорщик тихо, наверное, что-то важное рассказывал ему. Врач, не дослушав прапорщика, посмотрел на него тяжело, словно придавил того и отодвинул.

– Ну, что, родной! – это он уже, подошёл ко мне – Рассказывай. Кого ел? Как давился?

Я, хоть и «плохой», но, кажется, выдал подобие улыбки, потому что доктор в ответ на неё, уже ободряюще, продолжал:

– Правильно! Вот и я всегда говорю, тащите в рот чего ни попадя! Разборчиво надо, аккуратно, а то вам, сынки, ещё жить да жить! Поди, и не женатый ещё ни разу? Вон, видишь красавицу? Замуж хочет – страсть! Ты как?

Не дождавшись от оторопевшего меня, ответа, бросил красавице коротко: «Готовь!». И только в этот момент я понял, что, разговаривая со мной, он (совсем не больно!) гладил, ощупывал мой живот. Попытавшись встать, чтобы хоть как-то заправиться я, наверное, сделал неловкое движение. Именно этого «железная сволочь» и ждала.

Проткнула! – понял я, и, успев ещё подумать «при ней, при девчонке-то не надо!», и сумел всё же, не выпустить своё «А-А-А!!!» сквозь зубы. Может и зря. Потому что очнулся уже на операционном столе.

Боль, онемев, почти пропала. Я постепенно начал вспоминать всё, что произошло со мной, начиная с приступа острейшей боли, скрутившего меня, так и не дошагавшего свои восемьдесят пять шагов от шлагбаума до въезда в автопарк. И как-то совершенно спокойно подумал: «Будут резать!» Кто-то в голове повторяет: «Будут резать! Будут резать! Будут резать, будут бить…».

Музыка… Кажется, что ли? Больше месяца, радио не слышали! Приехали… А, впрочем, хорошо, что музыка. Музыка не мешает. Пускай себе слышится…

– Ну что, боец, жив?

– Живой! – Говорю, пытаясь кивнуть. Лёжа получается плоховато.

– Вот и ладушки! Сейчас будем тебя чинить. Будем тебе ревизию с капремонтом делать! Ты как?

Наверное, я делаю вид, что всё понимаю.

– Да ты не бойся! Всё хорошо будет! – Убедительно кивает мне доктор. И раздельно, для убедительности, ещё раз повторяет:

– Всё будет хо-ро-шо!

А у меня в голове голос мультяшного джина повторяет:

– Будет, будет! Шашлык из тебя будет!

Потом зациклило, как на заезженной пластинке, песенку: «Всё хорошо, прекрасная маркиза! Всё хорошо, всё хорошо…» – цвирк – иголка соскакивает – «Всё хорошо, прекрасная маркиза! Всё хорошо, всё хорошо…» – цвирк.

«Лучше бы так оставили. Не болит ведь уже». Безразлично думаю я

Сжимаю, разжимаю кулаки – всё в порядке. Осматриваюсь.

Огромная брезентовая палатка, вроде тех, в которых мы жили летом в военно-спортивном лагере, на берегу лесного озера, после второго курса педучилища, только эта побольше будет. Над операционным столом, на котором я лежу, несколько обыкновенных лампочек в конусных отражателях. Справа от меня у стены палатки, на стеклянном больничном шкафу стоит радиоприёмник. Вот откуда музыка! Догадался я. Не почудилась. «Железяка» в моём онемевшем животе, кожа которого ощущается, как, натянутая на обруч шаманского бубна шкура жертвенного животного, вроде бы,

вовсе перестала ворочаться и болеть. И то, что сейчас происходит за ширмой (из вылинявшей оранжевой, с бурыми пятнами клеёнки, наброшенной на никелированные дуги, в которую упирается мой взгляд и не дающей – видеть то, что там со мной делают), для меня и неважно. Меня уже волнуют, вызывая из памяти отрывочные события и чувства, троекратно прозвучавшие позывные Маяка. В голове звучит, опережая диктора, «В эфире Маяк!» Точно! Сразу, вслед за мной, он действительно повторяет: «В эфире Маяк!». И тут же, спеша опередить меня, добавляет: «В начале нашего информационного выпуска вести с предприятий и строек нашей Родины».

Родина… Наша Родина…

От этих привычных, слов, в груди расходится тепло и я, чувствуя, как сердце с каждым ударом становясь всё больше и больше, переполняемое этим тёплым, щемящим, родным, уже не умещается в груди, и я, пытаясь сдержать его, подступающее уже к самому горлу, сглатываю и сглатываю. Глаза жжёт, как в детстве, когда от незаслуженной обиды не просто заплакать – зарыдать хочется! Чувствую, что, из-под плотно сжатых век по вискам редкими, крупными, тёплыми каплями скатывается – Родина. Родина. Родина…И сухие, потрескавшиеся губы шевелятся вслед такому простому и родному – Родина…

– Боец! Ты никак молишься!? Ну-у… А, держался молодцом…

Доктор, всё поняв на свой лад, с удивлением и, даже с какой-то обидой за меня, выговаривает: – Слышишь, Светик? Я ему про – жениться! А он молится!

Наконец, успокоив в себе это огромное, родное, вздохнув, я улыбаюсь ему.

– Вот, вот! Слава богу, согласен! Тогда дышим теперь, ровно-ровно. Ну, Светочка! Вытри-ка своему будущему слёзки, если он согласен и губы смочи.

 

ЛЕТО ЗВЕЗДНОЕ…

На короткое время я, видимо, забылся. Но судя по всему, совсем на «чуть». Продолговатый, угластый приёмник всё так же стоит на шкафу возле стенки палатки, справа от меня. И, через разной силы, потрескивающее шипение и свист в эфире, сам по себе, то ловит музыку, то опять уходит с настроенной волны.

Во времена моей учёбы в педучилище, у крёстного был точно такой же. В ответ на мои просьбы «попользоваться», крёстный всегда по-доброму, шутливо (по Добряевски) ворчал:

– И спрашиват! И спрашиват! Чё спрашиват?.. Бери, коли надо!

Тот приёмник был в светло коричневом корпусе. В верхней части панели, шкала настройки. Красная черта поиска волн перечёркивала чёрное поле с названиями городов: Москва, Вильнюс, Прага … Сбоку – переключатель диапазонов, на панели – две круглые, никелированные, с рубчиками, одна меньше, другая больше, ручки настройки. Жаль, что ручка для переноски приемника не поворачивалась. Было бы удобней, повернув её назад и, подсунув ладонь между задней панелью и ручкой, выдвинув, как шпагу, блестящую антенну, нести его на согнутой руке.

Это был транзисторный радиоприёмник ВЭФ-202.

Приёмник не казался в операционной лишним. Он не даёт смыкаться глазам уже измотанных войной врачей. Он не даёт раненым до конца погрузиться в раздирающую тело боль. Он не может здесь быть лишним! Он стоит на своём месте, он стоит в центре войны. Сейчас, мне и уставшим людям, стоящим по сторонам от меня за, ширмой, он поёт:

«Лето! Ах, лето! Лето звёздное, звонче пой!».

И, странным образом, в то самое лето, песню о котором сейчас слышу, я уплываю и уплываю…

Я иду с девочкой, которая мне очень-очень нравится. Её зовут волшебно! Её зовут Марина! Мы с ней идём лугами, что начинаются сразу за Казённым прудом. Луга – неоглядные! Луга кончаются лишь там, где начинается небо. Они, иногда, укрываясь от ветра и дневного зноя, опускаются в плавные лощины с серебряными ключами. Держась за руки, мы сбегаем в одну из них. Июльский звон, не уносимый из неё ветром, становится гуще.

Звенит и поёт всё! Нарождающийся из ключей, ручей, колокольчики, кузнечики, жаворонки! А выше жаворонков и небо звенит своим особым, июльским звоном. Оно из лощины кажется сочнее, почти колокольчикового цвета. Вот и перезваниваются – небо, своим послеполуденным, невесомым, белёсым от июльского зноя звоном с колокольчиковыми бархатными и рассыпающимися на серебряные осколки, теряющимися в траве ключевыми струями.

Ромашки же, те скромницы, крупные, доверчивые в своей простоте, просят вперебой:

– Возьмите меня!

– И меня!

– И меня!

– На мне погадайте! Я счастливая!

– И я! И я счастливая!

Гадаем… Смеёмся…

– У меня счастливая!

– И у меня тоже!

Поднимаемся к перебираемым ветром травам и цветам. Ветер, цветы, и трава поют за нас:

«Я так хочу,
Чтобы лето не кончалось,
Чтоб оно за мною мчалось
За мною вслед…»

Держимся за руки. Наверное, что-то говорим. Нет, кажется, молчим. Идём туда, где цветов, ещё, ещё больше! Идём, идём и теряемся в этих цветах...

«Лето! Ах, лето!
Лето звёздное, дольше пой!»

Возвращаемся, когда за нашими спинами солнце хочет из вечернего, уставшего стать совсем уже тяжёлым, закатным, когда вот-вот наступит самый синий час.

«Лето звёздное, будь со мной…»

Не будет!

Не останется…

Наше единственное лето, словно берег, от которого ты, оттолкнувшись, уплываешь всё дальше и дальше, на который тебе никогда уже не вернуться, который пропадает вдали, и с него лишь доносится:

«ЛА-а, Ла-Ла-Ла-ЛА-а,
Ла-Ла-Ла-ЛА-ЛА-ЛА-Ла-Ла-Ла-Ла-Ла-Ла-Ла-а…»

– Боец! Ты вроде, посмотреть хотел? Смотри. А то больше не получится.

Врач, держа пинцетом, поднял над ширмой, ту заразу, что нарушилась внутри меня, сам рассматривая её, заключает:

– Да, братец… видел я, конечно, и поприличней экземпляры!

Доктор всё ещё пытается заговорить, отвлечь меня, хотя, обезболивание, ещё не прошло. Правда, сейчас ощущения не такие, как в начале операции, когда, делали разрез, который я больше слышал, чем ощущал. Звук, сопровождающий его, был похож на тот, что слышится при разрывании марли.

Я мысленно обложил, доктора за то, что он прервал моё «путешествие». А может и (не мысленно?), подумал я, когда доктор, с пониманием и, явно одобряя меня, сказал:

– Молодца!

Пытаясь вернуть только что растаявшее, закрыв глаза, вслушиваюсь. Но, слышны только доносящиеся из соседней палаты-палатки, примыкающей к оперблоку (в которую меня, после операции определят), ночные стоны, бормотанья и вскрики раненых, доносящееся с улицы тарахтение, обеспечивающего подачу электричества, дизельного движка и потрескивание, потерявшего волну радиоприёмника.

Я окончательно вернулся.

– …не клади часто! Может, чистить ещё придётся! Так, дренаж есть. Заканчиваем… Приёмник опять поймал волну. Маяк передаёт уже новости. Вслушиваюсь. Диктор начинает торжественно:

«Передаём новости спорта. На проходящей в Американском городе Лэйк-Плессиде, зимней олимпиаде, участник сборной Советского Союза Анатолий Алябьев в соревнованиях по биатлону, в гонке на двадцать километров одержал победу и завоевал золотую олимпийскую медаль!

Так начиналось утро девятого февраля тысяча девятьсот восьмидесятого года.

Вчера мне исполнилось девятнадцать лет.

Пришедшая после операции боль не проходила. А через несколько дней мне стало совсем худо. Доктор, при ежедневном осмотре, только что не в приказном порядке, обещая мне, в случае невыполнения рекомендаций, спайки и прочие гадости, сначала настаивал на том, чтобы я двигался, затем просто ругался. Вспоминая то, как я прошёлся в его адрес «лёжа под ножом», выговаривал мне:

– Ну, а теперь, чего раскис? Давай, сынок, давай! Вставать надо!

Приводил мне доктор в пример прапорщика, тоже «аппендицитного»:

– Я, – говорит, – Его режу, а он мне про бабу свою, ту, что в Союзе, в части его военторгом командует, чешет и чешет! Всё боялся, чтобы я ему лишнего чего не отхватил…

– Как же, говорит, тогда? Но про «свою», хорошо говорил, – уважительно!

Тут усталый доктор-майор подкашлянул, вроде, как запнулся:

– И что же все про баб-то? Зашили его. У него, правда, полегче случай, чем у тебя. Так он, – доктор усмехнулся, – В следующую ночь, подлец, до «какой-то», в самоход подался!У этого точно спаек не будет! А в Союзе… в Союзе, наверно поженятся.

Уж больно хорошо говорил!

Через несколько дней мне стало совсем худо. Ломало от малейшего движения так, что, наверное, зубы без наркоза приятней ме-длен-но вынимать. Я просто тупо в горячке лежал на раскладушке, подтянув колени к животу. Вспоминал иногда про прапорщика – ходока. «Да пусть женятся-переженятся! Мне то...».

Счёт дням я уже потерял. Да, наверное, и день с ночью путал. Зачем их считать, глаза открывать, думать надо, больно…

Однажды утром доктор, как оказалось начальник полевого госпиталя, тяжело опустившись, подсел ко мне, скорчившемуся, на раскладушку. Видно было, что хотел меня похлопать, вспомнил, что не надо. Аккуратно положил руку на бедро:

– Ну что, сынок! Чего темнить, дело у тебя… Сам уж понял, наверное, дела у тебя – не то, чтобы «очень». В Ташкент сегодня полетишь.

Извини…

Всё, что мог…

Здесь тебя вытянуть не получится…

Хороший он, всё-таки, дядька! Сынком назвал. Добрый. Усталый только очень.

 

ЗДРАВСТВУЙ, РОДИНА!

В Союз нас отправили на «Илюхе». Четверых раненных и меня «довесок скрюченный» подвезли на «буханке» прямо перед вылетом, благо везти было не далеко (госпиталь находился на территории аэропорта).

Сил пробираться вперёд, ближе к кабине экипажа, где шума от турбин должно быть поменьше, а тем более забираться в кузов одного из УРАЛов, загруженных тюками с бельём (там можно было удобно расположиться), у меня не было вовсе. И поэтому, пристроившись почти на краешек левой из, идущих вдоль обеих бортов скамей, согнувшись и, чуть не уткнувшись головой, в заднее колесо одного из УРАЛов, стоявших на колодках и растяжках, я в дрёме и полузабытьи, провёл весь полёт до Ташкента. «Хорошо, что вкололи обезболивающее!», успел подумать я, а сквозь рев двигателей мне уже снилось:

Я в бездонном, мрачном и гулком чреве самолёта закрепляю два огромных, продолговатых ящика из шершавых, желтоватых досок, а один из них, всё смотрит и смотрит на меня чёрной, продолговатой дырой от выпавшего сучка. Смотрит до тех пор, пока начавшийся ураган, завывая всё громче и всё быстрее начиная вращать нас в вихре, не сталкивает нас наконец и, вжимает меня, и втискивает в него, а я, теряя силы, всё пытаюсь и пытаюсь, сначала отталкивать этот ящик, потом уже отжать его от груди, но ощущая непреодолимо наваливающуюся тяжесть и то, как занозы и щепки досок уже впиваются в мои ладони, плечи, щёку, перестаю всё же сопротивляться…

Встречающий нас ночной Ташкент, вернее его аэропорт, мне запомнился вереницей устремившихся к самолёту машин с мигалками. Стоявшие далеко от того места, где остановился наш самолет, скорые, как будто сорвались с места и на ходу, выстраиваясь одна за одной, и переливаясь огнями, помчались к нему.

Воздух! Какой в Ташкенте воздух! Тёплый, густой, чуть влажный. Вот бы и у нас, в Кабуле такой…

Здравствуй, Родина! Совсем и не высокопарно, по-хорошему, по-настоящему, подумал я и потерял сознание.

Мелкая тряска и противное дребезжание каталки возвратили мне боль. Гулкий коридор. Неяркие плафоны. По стенам, почти под потолком, протянуты жгуты кабелей. Лампы на потолке мелькают, мелькают.

Колодец холодной, белой, кафельной смотровой.

«Так. Что тут у нас?». Мнут, давят. «Да нет же! Не надо!». Добить решили… Боль! Боль опять разрывает живот, всё тело горит, а в голове пульсирует красным. Откуда-то появился майор Петренко, огромный, сделавшись красным лицом, грозя пальцем, то ли мне, то ли тем, кто мучает меня, кричит страшным голосом:

– Нэ чипай! А то – наебнэ!..

«Союз нерушимых республик свободных навеки сплотила Великая Русь!»

Гулко разносится в большой, высокой палате.

Вспомнил! Я всё вспомнил. – опущенная в тёплую ночь рампа, вереница машин с «мигалками», кабели под потолком, мелькают лампы. Замполит Петренко…

Звучащий по радио Гимн подчёркивает тишину в светлой палате и в коридоре, в который полуоткрыта дверь. Лежу не скорчившись, нормально, на спине. Конечно, и тянет, и крутит, и ломает. Но терпеть можно. Пошевелиться боюсь, вдруг опять?..

А зачем радио включено, ведь ещё не подъём? Пусть играет. Хорошо… Засыпаю.

Жизнь в госпитале запомнилась отрывками.

Операция. Наркоз, видимо, уже серьезней. Но, все же помню, произнесённое, опять почти слово в слово:

– Не шей так часто! Вот, вот. Так и научишься, интернатура! Дренаж. Да, подраспахали…

Вставать я начал, наверное, через неделю. Про прапорщика из полевого госпиталя вспоминал.

Когда начал выходить в коридор, в курилку, то становилось не по себе. Это из-за встреч с больными. Таких встреч – врагу не пожелаешь…

Одному парню – сигарету прикуривают и пристраивают в губы, сам не может, кистей обеих нет – культи забинтованные. Бинты кровью уже не набухают. Видно лишь, по проступающему через бинты на одной руке тёмно-красноватому пятну, там ещё чуть подкравливает… На другой руке бинты, с торца и чуть выше его, коричневые, там запеклось уже. Если такую повязку попытаться разбинтовать на сухую, не отмоченную, то там, где запеклось, бинты отдираются аж с треском, пока не дойдёт дело до последних слоёв, а там – уже со стонами, с матюгами, а то и с ором…

Покурит парень. А уж сплюнуть окурок дело не хитрое – между культями жестянку зажмет, поднесёт её поближе к лицу, и сплюнет в неё окурок. Так сплюнет, будто жизнь сплюнул… Никогда не промахивался.

У другого – культя почти от подмышки, пижама одета на плечо только с одной стороны, а другая её половина, под культей-то забинтованной просунута, и от середины груди к низу уж, на пуговки застёгнута.

Кто сам едет на коляске, кого соседи по палате везут.

Водилу БМД горевшего, приводили, так он с головы до живота, как мумия, в бинты замотан, только глаза мутнеют под смазанными струпьями обожжённых бровей, и свежая, красноватая ещё кожица без-ресничных век поблёскивает. Прорезь ещё для рта была не забинтована, откуда он и дымил, заботливо вставленной сигаретой.

Костыли, самое обычное дело.

Этот – только без стопы.

У того – по колено ногу отняли.

А у этого, кажется и остатка её не видно, а синяя штанина за пояс сзади под пижамой заправлена…

Не наотворачиваешься. Есть тихие, ну те, что просто курят и молчат. В окошко смотрят и смотрят. Молчат и молчат…

Один был, без ноги по колено, стучит костылями в твою сторону, а остаток ноги, как обрубленный маятник, между костылями – тик-так, тик-так… На живую ногу, как-бы и внимания не обращаешь, будто и нет её. Только костыли шагают и обрубок этот между ними – тик-так, тик-так…

Стучат костыли в твою сторону и мальчишечка, ровесник твой, но уже с другой, горькой высоты с вызовом так тебе, глазами только:

– Не смотришь. А чего, не смотришь? А ты смотри! Смотри! – и ухмыльнётся тебе так, словно тот, что с культями – сплюнул и не промахнулся.

А то ночью, костыли возьмут, да и послышатся в гулком коридоре! Меня ищут.

И всё ближе, ближе…

И стыдно, как-то было мне среди этих ребят не раненному.

 

СТАРИК И ВЕТЕР

Если я думал – знаю, что такое много песка в пустыне около Чарджоу, то попав в пересыльный пункт, что располагается недалеко от одного из самых южных городов Союза, небольшого узбекского города Термез, я понял, что сильно ошибался.

В пересылку попадают все, выписанные из госпиталей, попавшие в них «из-за речки». Ходит слух, что идёт формирование из нашей братии подразделения. Какое подразделение? Десантура, артиллерия, танкисты, мотострелки, я вот – «летун». Бред! Думаю, уточняют кого куда отправлять. Я здесь уже неделю. Есть ребята, которые на третью пошли. В большой палатке с печкой, сделанной из металлической бочки, нас семеро. Всего в пересылке с десяток палаток, большинство из них пустует. Поискал земляков, горьковчан не нашлось.

Изо всех занятий в пересылке – утренняя и вечерняя поверки. Из досуга – побриться, подворотничок подшить и, засаленные карты на весь день. Дрова выдает комендант. Выдаёт мало. Холодно. В поисках того, что может сгореть в печке, а порой и бесцельно, бродим по лагерю и по его окрестностям, каждый сам по себе, как потерявшиеся сайгаки.

У каждого из нас есть какие-то деньги, и поэтому с куревом проблем нет. Сигареты покупают в городе кто ни будь из, приходящих сюда на службу прапорщиков.

А вот с кормёжкой…

Несмотря на трёхразовое питание, что привозят из гарнизона, всех преследует постоянное чувство голода. Иногда, кто-нибудь из нас, идёт к недалёкой окраине Термеза и, постучавшись в калитку или дверь одного из домов, просит продать, что ни-будь, из съестного. В город мы не ходим, там можно нарваться на патруль и тогда, вообще неизвестно чего ждать.

Однажды, я тоже решился на такой поход. До сих пор мне памятны испытанные тогда неловкость, чувство отчаянья, стыда и... благодарности.

Я разговаривал с вышедшим ко мне маленьким, одетым в тёплый, стёганый халат, стариком узбеком. Чувствовалось, что ему с трудом даётся русская речь, и он перемешивал её с родной. После приветственных вопросов о семье, о здоровье, я сбивчиво начал объяснять ему свою просьбу. На приглашение зайти в дом на чай, я, наверное, как-то неловко отказался и, тем самым, кажется, обидел старика. Зайдя обратно в дом, он не прикрыл за собой дверь, а я остался стоять на пороге, не зная, что делать – уходить ли, ждать или всё-таки зайти? Через некоторое время старик вышел, неся в руках две лепёшки на которых лежало несколько головок лука и небольшой, свёрнутый из обрывка газеты кулёк, из которого на лепёшку высыпалось несколько простых обсахаренных карамелек-подушечек.

Помнится, я пытался достать из внутреннего кармана деньги. Но старик, прижав мою руку сухонькой ладошкой к шинели, просто молча покачал головой. А тихо сказанное им на прощание:

– Сынок! Угасяай товариси!

Слышаться мне и теперь.

Когда же кончится эта тягомотина, с определением «Куда? Когда?». У коменданта первый вопрос вызывает удивление. «Как куда? За речку, хлопцы, за речку! Откуда и прибыли!». Насчёт второго, никто, ничего не знает.

Да, что такое много песка, я понимаю лишь теперь. Сидя возле бочки, которую при нехитрых придумках сварщик поставил на подпорки и обратил в печь, я слушаю, как порывистый ветер хлопает полотнищами стенок палатки. Он вдувает и вдувает обратно, пытающийся просочиться из трубы сквозь взвесь из пыли и мельчайшего песка, жидкий, клочковатый дымок.

До сегодняшнего дня, мне был привычен тот ветер, что шумит в кронах деревьев или в кустарнике, пробегает шёпотом по траве или с шумом ворошит осенние палые листья. Наконец, тот резкий осенний ветер, что со свистом гнёт и обламывает ветви деревьев. Или – свист зимней позёмки.

Но этот ветер, что сейчас мне слышен, он – чужой!

И чем больше я в него вслушиваюсь, тем неспокойней и тревожней становится.

В монотонное гудение вплетается то, будто бы жалобное пение, то запредельно тоскливый, нескончаемый вой, то усыпляющий шелест. Нет, это явно не ветер! Это – лишь часть того незнаемого, что, владея им, направляя его, хочет проникнуть в тебя, чтобы подчинить себе и, овладеть мыслями и чувствами твоими, настолько, чтобы стать тобой! – И никогда для тебя уже не кончаться …

Никогда, никогда раньше я не слышал такого ветра.

Впрочем, то что можно узнать о ветре, находясь в палатке, далеко не всё. Стоит выйти наружу, и ты понимаешь, что этот ветер, всего лишь хлопает стенками палатки, старается намести в самую малую щель дорожку из песка, сечёт им брезент и лицо. Пусть, из-за него, песок везде, он режет глаза и скрипит на зубах, он забивает уши и нос. Он даже в портянках и белье. Он – повсюду! Но этот ветер и песок, лишь неудобство, с которым ты смиряешься, как с неизбежностью.

А есть и другой ветер.

Кажется, он рождается от, едва различимого поначалу, протяжного гуда древних труб Востока – карнай. Начищенные за века и тысячелетия песками пустынь и течением времён до зеркального блеска, эти длинные трубы, расширяясь наподобие воронки, в конце, на низкой, тяжёлой, нескончаемой ноте, так же, как призывали когда-то к сбору войска для битвы, или возвещали о победе, начинают пробуждать ото сна и покоя ветры предгорий, степей и пустынь. И когда все ветры Востока, порывистые и размеренные, буйные и мятущиеся, малые и великие соберутся заедино, перевьются, переплетутся, перемешаются, когда пение и свисты их обратятся в единое звучание, тогда и рождается тот самый ветер, что поглощает пространства.

Задолго до его прихода ни птица, ни зверь, ни один житель пустыни не смеют уже показаться из укрытия. А в наступающих вдруг, тишине и безветрии, ощущается обречённость.

Этот ветер приходит с нарастающим гулом, шумом и шелестом, с порывами и высвистами понизовых ветров. Он не просто слышим. Он осязаем и виден! Он сплошной стеною от земли и до, теряющегося в жёлто-красных сумерках неба, надвигается на обречённые пространства и поглощает их.

Солнце, даже не солнце, а обозначенный налившимся багровым или коричневым диск, через взвесь песка и пыли можно увидеть лишь в несколько полуденных часов или не видеть вовсе несколько дней, когда пустыней овладевает Ветер с Юга.

Ветер, который называют Афганцем.

Афганец набирает силу уже несколько дней. Он не срывает с гребней барханов песок и не развеивает его на уходящую в горизонт равнину подобием речных волн. Он не шевелит дюны и не переметает, подобно зимней позёмке оставленные на песке животными, людьми, событиями и временами следы. Он – поднимает эти барханы и дюны, он вбирает в себя пески, он смешивает пустыню с небом и несёт, несёт всё это в иные уже пределы.

Сегодня ночью, под хлопанье брезента и шелест ветра, мне опять приснилось, что мы разгружаем свой первый борт. Ящик тот приснился, с дыркой вместо сучка, всматривающийся в меня. В деталях приснился, до заусениц и щепок на досках. И я чётко так, увидел у него на боку, идущую по диагонали снизу-вверх, надпись, сделанную чёрной краской – «Рядовой Воронин».

Почему я только сейчас вспомнил эту чёрную надпись?

Ветер, что начался с небольших пыльных завихрений, дует уже третьи сутки.

Сколько он ещё продлиться и какую силу наберёт, никто не знает.

Не знает, потому, что он, не просто ветер. Он – Афганец.

Дует и дует Афганец.

Словно зовёт…

***

Сорок лет прошло с того дня, когда я впервые встретил восход солнца в горах Гиндукуша.

Иногда я спрашиваю себя – чтобы я сделал сегодня, окажись там?

Что сказал бы я горькой земле Афганистана?

Не знаю…

Наверное, поклонился или встал бы на колени и сказал:

– Спасибо, что отпустила!

***

Когда мы собираемся с друзьями, то часто заходит разговор о прошлом, и меня непременно просят:

– Расскажи, что ни будь о войне!

А одна подруга, особенно настырно (снайпер, между прочим, служит в спецназе, в звании майора и кавалер Ордена Мужества!) так и вовсе, когда помолчим после третьей, теребит:

– Давай, – говорит, – Колись, Геныч! Как там «за речкой» было у вас? Как населёнку зачищали? Как в зелёнке работали?

Ну и про оружие очень интересуется. А я в ответ – «ни бе, ни ме»!

– Ну, – говорю, – пару месяцев в обнимку с самым простецким автоматом спал, АКМ называется. Слышала?

Смеётся…

Так, что братцы, хоть и минуло сорок лет уже с той поры, я вспоминаю прошедшее, словно было оно вчера. Вот только до сих пор так и не знаю, пришлось мне побывать на войне или так, рядом постоял…

26.08.2020 – 14.06.21

Наш канал на Яндекс-Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Система Orphus Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную