Михаил Еськов
ЧЕРНАЯ РУБАХА
Рассказ

1

Из ФЗО, из Кривого Рога брат Колька привез мне черную рубаху. В ближайшие дни об этом знал уже весь наш хутор. Стоило мне показаться на людях, как начиналось дотошное разглядывание и любование. Десятки бабьих рук по всем статьям старательно изучали братов подарок. Рубаху неистово мяли, терли в шершавых ладонях, испытывали на прочность шва, мочили водой и определяли, не плывет ли краска, считали и диву давались множеству металлических пуговиц: ни в чем изъяна не было. Проделывая все это с моей обновкой, обо мне в тот миг забывали, да и сам я вряд ли о себе думал, постоянно только и помнил, чтобы до конца застегнуться и без пузырей заправить в штаны более чем половинный запас рубахи.

Представляю, до чего уродливо тогда выглядел: толстенно раздутые штаны и широченный ворот, в котором могли бы уместиться две таких шеи, как моя, - не красили меня. В нашу печку, сбоку загнеты, был вмазан осколок зеркальца, где собственные глаза нужно было рассматривать по очереди, да и на всем хуторе нельзя было сыскать подходящего зеркала, чтобы глянуться хотя бы до пояса, так что со стороны видеть себя я не мог. Зато в любое время имел сладкую возможность пробежаться пальцами по длинному ряду звонких одинаковых пуговиц. И этого вполне хватало для полного счастья. На предыдущих моих рубахах бывало лишь по одной-две пуговички, которые вначале срезались с пришедших в негодность старых подштанников и кофточек, довоенных телогреек и полушубков, отслуживших до последнего живого места. Затем этот драгоценный костяной и деревянный товар, пожелтевший и выщербленный, использовался не раз и не два, пока невзначай не терялся или не изнашивался окончательно. Вот и сейчас, заметив оброненную пуговичку где-то на улице, не пройдешь ведь мимо, обязательно поднимешь, что-то в тебе неистребимо надеется, что она когда-нибудь да пригодится.

В той моей рубахе обнаружили столько достоинств, что создавалось впечатление: испокон веку ни у кого на хуторе ничего лучшего не было, иначе с какой бы стати посторонним людям пялить на нее глаза и тянуться руками. Наверное, так оно и было, рубаха на самом деле сто сот стоила. Но я возлагал на нее еще и свои, личные надежды. У нас бывало такое поветрие, когда возникали драки, - а только что минувшая война сбила в одну кучу и женихавшихся подростков и по-настоящему еще не ставших на ноги мальцов, - всякая стычка почти немедленно заканчивалась рваньем одежды друг на друге. Мы хорошо знали, что кроме синяков и крови из носа в потасовке нашим противникам еще и дома достанется за оторванный ворот, разодранный рукав и иную поруху. Я тоже не износил ни одной рубахи, чтобы не распанахать ее до пупа, и мне от матери частенько перепадало жгучей мокрой веревки. В новой же рубахе чувствовал себя как в броне. Перебирая в памяти сверстников, не находил, кто бы из них мог одолеть мою обнову, такой силы не существовало.

Но я совсем не предполагал, откуда явится негаданная напасть.

Недаром говорят, кто кого сможет, тот того и гложет… Взрослые сестры чересчур пристально начали ко мне приглядываться, и, куда ни шло, шушукались бы между собой, а то однажды в открытую затеяли пересуды. Более решительно выступала Нюрка:

- Она на нем, как на чучеле. Да, правда, Шур, не брешу: сама погляди, плечи ниже локтей висят.

Труда не составляло догадаться: речь шла о моей рубахе – не сдобровать. А Шура еще больше расшурудила огонь:

- Да она почти вся под штанами, а все равно ж носится, не лежит. Даром пропадает.

Путь к двери был перекрыт, и, как ни увертывался, рубаху с меня стащили. Дальнейшего интереса я для них не представлял, они самозабвенно распоряжались моей кровной вещью. Шура, как всегда, уступила:

- Нюр, это тебе. Моя ишшо крепкая, а через твою усе видать.

Сестры были одеты в серые, выгоревшие на плечах и на спине холщовые кофточки. Через них ничего не было видно, это Шура специально для меня прибрехнула. Такие кофточки – еще не край, их еще носить и носить, не то, что Нюркина юбка, уж эта точно дошла до ручки: мешковина сзади и на коленках вытерлась до редкой сетки. Надевать такую юбку и впрямь было стыдно. Но при чем здесь юбка? Рубаха же – не юбка!

А Нюрка уже распяла мою рубаху на коленях, запахнула рукава на поясницу, повязав сзади узлом…

- Особо ничего и делать не надо, - красовалась она перед Шурою. – Вот так-то отрежем, - ловкие пальцы, как ножницы промелькнули по рубахе от плеча до плеча. – А рукава и ворот на штаны ему годятся, двое и оденемся.

Нюрка засияла от счастья, бросилась меня целовать, Шура тут же подвела итог:

- Правда, здорово получается: и юбка, и штаны… Ну, давай раскроим, пока матери нету.

Все! Пропала рубаха! Амба!.. Не соображая, бросился на Нюрку, что-то дико кричал, царапался, укусил ее за руку, но рубаху таки вызволил. Пока сестры в растерянности лотошили, пытаясь скрутить меня, успел вьюном выскользнуть и очутиться за порогом. Что значит свобода: я радостно расхохотался, хотя впору было плакать.

Потом, когда поостыл и возвратился в разум, понял, что радоваться нечему, еще не победа. Сестры на этом не уймутся. Раз навострились извести рубаху, за нею теперь в оба гляди. Так и делал. Держался поближе к брату и матери, при них мы помалкивали: ни мне, ни сестрам открываться было не резон, каждый получил бы свое. Больше всего боялся днем или рано вечером невзначай заснуть – тогда хана. Спал я крепко, с меня не то что рубаху снять, но и самого за ноги на край света можно было отволочь. Поэтому ложился лишь тогда, когда мать гасила коптилку, а поутру, только начинало брезжить, - я не знавал за собой такой прыти, - сон побоку.

2

Завтра утром брат уезжал в свой Кривой Рог. Из ФЗО его отпускали на неделю. Все это время мы занимались огородом: копали землю, сажали картошку. С огородом, конечно, и без Кольки бы справились, но он молодец, удачно подгадал приехать в самый разгар весенних хлопот, без него пурхаться пришлось бы дольше.

Колька учился на маляра и часто рассказывал о своей специальности. Слушая его, люди удивлялись и считали, что он их обманывает:

- Неужто учат белить?.. Дак это ж бабье дело. Что ж тут хитрого?

Брат не обижался, наоборот, от всеобщего неведенья он приходил в возбуждение, знающе посмеивался и терпеливо объяснял, что это не обычная деревенская побелка, что не так-то просто подобрать колер: панели красят одним, гобелен – другим, фриз – третьим, да чтоб краски друг к другу подходили. А когда накатка или трафарет понадобятся – с пигментом возни. Нужно, чтоб орнамент и цветы как живые были. За одни непонятные слова зауважаешь Кольку, но ему откровенно не верили:

- Прям уж и цветы? Да еще на потолке?.. Хороша брехенька…

Колька никого не разуверял, он лишь говорил с достоинством:

- Ясное дело: не простым людям. В бараках, – какие орнаменты? – И совсем, окончательно разрушал неверие: - Вблизи начальства голодным не будешь.

После этого перечить ему никто не решался. Одна мать пугливо шептала самой себе:

- Подальше бы от греха.

А Колька был уже не тот. Он будто бы ничего и не чурался, и виду никакого не показывал, но все равно чем-то отличался от нас, как грач среди кур, зерно клевать вместе, рядом по пахоте шастать – тоже, пожалуйста, а в остальном, когда хочу, тогда взлечу. Если раньше наравне с матерью был хозяином и раздавал домашние наряды на день, то теперь он словно дела не находил, в своем же доме вел себя, как посторонний. На что уж мать никому из нас спуску не давала, но и она непонятно отчего заискивала перед Колькой, оберегала его от грязной работы, радела, чтобы он ненароком не перетрудился. Он ни разу не вычистил из-под коровы, мог бы сменить меня на этом посту. Пока Кольки не было дома, помаленьку мать начала считаться со мной, а то и советоваться, и я уже отвык от подзатыльников. В эти же дни меня вернули на прежнее место. Но подаренная рубаха искупала все: на брата не обижался, подумаешь, навоз таскать или схлопотать от матери затрещину, не впервой.

Колька неоднократно повторял:

- Жить буду в городе. С моей специальностью тут делать нечего… Я теперь отрезанный ломоть.

Мать и это воспринимала как должное, не требовала возвращения на хутор. Зато мне доставалось. Чуть что:

- Ты где это пропадаешь? У тебя, что – иных забот нетути? Хоть по соломинке да в дом, а не из дому

Вечером Колька собрался идти, как мать говорила, на гулюшки. Он так долго

начищал ботинки, так охорашивал себя со всех сторон, что я даже недобро подумал: задается. Кто заметит в темноте, блестят или не блестят ботинки; то же самое – широкий ремень с бляхой: кто увидит, косо или ровно он сидит, зачем его двигать с места на место на каких-нибудь полпальца?

Стоял и я наготове, чтобы вместе с Колькой отправиться на вольный «толчок», к песням и пляскам, веселей чего в жизни мне видеть не доводилось.

- А ты-то куда? – одернула меня мать.

Явно перед Колькой она показывала свою строгость, ведь я уже давно отвоевал себе право на ночные походы. Не начинать же сызнова то, что решено бесповоротно? Поэтому смолчал. А мать доканывала.

- Гляди, приведешь мне на шею… Дома, вон, двоих некуда девать.

Это она намекала на сестер: они постарше меня, вовсю работали в колхозе и как девки обрисовались уже что надо, за ними всерьез постреливали еще не остывшие от войны, уцелевшие парни. Сестры надеялись выйти замуж, не то, что перестарки. За теми некому кидаться, молодых пропасть: по десятку, а то и больше – на выбор.

- Ты кухвайку одень, не хворси. Заколовеешь в одной рубахе, май же тольки начался… Ну, простудись мне: веревку обтреплю, штаны не оденешь! – разжился я напоследок.

По привычке мать за всем доглядывала, и на этот раз она, несомненно, была права, ночи стояли холодные, зубные. Но я не мог отменную рубаху прятать под рваной фуфайкой, хотя и знал, что подрожать придется, - ушел, как есть.

Когда мы приблизились к кругу, где наш сосед и мой одноклассник Вовка, отбивая хлеб у взрослых, наяривал на балалайке, и от девичьих ног стоном стонала земля, к Кольке начали подходить и почтительно здороваться не только ребята, но и женатые мужики. То и дело раздавались завистливые голоса:

- Ну что, Николаич, отгулял?

- Опять, Николаич, значится, в город?

Брата величали теперь благородно: по отчеству. Такого у нас не бывало, стариков и тех звали лишь по именам да по дворовым кличкам.

И девки сегодня пели задиристей и голосистее. Скорее всего, они перед Колькой выхвалялись. Иначе чего бы им драть горло зазря: все остальное было обыденным.

Я твердо решил: тоже поступлю в ФЗО. Хотелось, правда, дотянуть до седьмого класса, тогда бы можно шагнуть и повыше. С семилеткой возьмут и в горный техникум, о котором Колька рассказывал. Там, считай, и форма получше, и специальность посправнее, чем в ФЗО.

Я бы тоже гостем домой наезжал.

3

Ночью я часто просыпался. Что-то было не так, что-то мне мешало.

Я пытался грезить, как мы с Колькой накопаем молодых дубков, как будем сажать их по краю лощины в конце огорода. Заранее мы присмотрели места в разъемах проволочно спутанного терновника, чтобы потом, когда вырастет и заполнит все непроглядно густая убережная трава, ненароком не чиркнуть косой и не погубить еще не отвердевшие беззащитные саженцы. Нетрудно было представить и будущее, ради чего, собственно, загорелась душа: со временем появятся не какой-нибудь ракитник или надоевший лозняк, а настоящие богатырские дубы и не где-нибудь за десять верст в лесу, а вблизи дома. Но и эти грезы не вызывали радости, и я не мог понять, что со мною случилось. Сам же подбил Кольку на такую затею, ликовал, что он согласился, не отмахнулся, как иные старшие, мол, есть дела поважнее, чем твои забавы, или что-нибудь другое в этом роде, немало у взрослых отговорок. Колька понял меня с полуслова, не стал отбрыкиваться, даже намека не выказал.

И вот теперь я не мог дать ладу: отчего все это мне безразлично и вовсе неинтересно?

Наутро заболел, слег пластом. Грубка отгораживала мою лежанку от комнаты: что там происходит, мог догадываться лишь по голосам. Вся жизнь совершалась теперь без меня. Приходили соседи, с другого конца хутора прибегала тетка Поля: прощались с Колькой. Заявился и дед Кастратей. Сразу же дома все притихли. Дед был злой, завистливый, славился дурным глазом, хорошего от него не жди. Наверное, в отместку за это никто его не называл по-настоящему – Калистратом. В этот раз Кастратей на удивление был ласковым, словно родной, наставлял Кольку уму-разуму. Перед уходом спросил и обо мне:

- А гдей-то, не вижу, твой Рыжак? – У него все ребята из прозвищ не выходили.

- Да в кутке лежит, захворал, - ответила мать.

Чтобы улестить Кастратея, она принялась жалостливо и подробно рассказывать про кашель, да как меня колотил озноб, как жар отбил всякую охоту к еде, на что уж молоко любил, но и к нему не притронулся. Она так преподносила мою болезнь, будто хвалилась ею.

- Ты, Петровна, особенно не убивайся. Что бог дает, все к лучшему: нехай помирает. Что он в войну видал? Опухал да валялся в тифу. И впереди не мед. – Кастратей говорил размеренно и спокойно, словно речь шла не о моей жизни, а о каком-нибудь деревенском навыке, вроде того, когда и как лучше скосить рожь или выкопать картошку. – Ну, посуди сама: война кончилась, думали, край виден, ан нет. Вот уж и год без войны, а из голода так и не вылезли. И нынче примета к лиху: кукушка до Егорья заявила, значится, неурожай и мор. Да и это еще не все, попомни мое слово… Далеко тот-то край, ой как далеко… Ну нам с тобой – ладно, мы, может, в чем-то и провинились. А Рыжаку твоему за какие грехи те-та муки? Его-то карать не за что, аль не так?.. Ну, значится, раз уж случилось, нехай помирает, дело господнее. Помереть – тоже свой талан, иной глаза проглядит, ждет, не дождется. А тут – ко времени: слава богу, отмучается.

Меня взорвал кашель, и дальше я ничего не слышал.

Потом дома что-то произошло. Волновалась мать, покрикивала на Нюрку с Шурой, часто упоминала Кольку. Не сразу догадался, что его не было дома, поэтому мать и тревожилась, как бы он не опоздал к поезду.

Потом я открыл глаза. Передо мной стоял Колька.

- А ты, вон как, осоловел. Ну-ка, держи! Видишь! – Он развернул тряпицу, там были желуди. - Один даже проклюнулся, - он показал на желто-белый росток, червячком вылезший из трещины в скорлупе. – Если и не все взойдут, все равно много вырастет.

- Ты б маленьких дубков, - разочарованно промямлил я.

- Еще ж листьев нету, не разберешь где что. Да и некогда, хоть бы эти успеть посадить.

Какая-то вязкая тяжесть загружала мою голову, так что даже не поблагодарил брата: ведь сбегать в лес – не ближний свет, полдня, небось, потратил.

 

Как попал в больницу, не помню. Меня разбудили чьи-то голоса. Нестерпимо хотелось плакать, а бубнящие, неразборчивые голоса мешали сосредоточиться и разреветься. Потом оказался в воде, и Кастратей порывался стащить с меня братову рубаху, уволакивал за собой на дно. Нечем было дышать, с трудом выныривал, жадно и жарко хватал воздух, набирался сил крикнуть или заплакать, как снова появлялись гудящие голоса, и моя голова заполнялась пронзительно бухающим бесконечным звоном.

- Федор, как считаешь, - помрет?

- Не должон. Видишь, дохлый. Дохлые – живушшие, - последовал глухой кашель и длинные ругательства.

Теперь вот различил голоса, и сам что есть мочи заорал:

- Руба-ха! Где рубаха? – И, услышав себя, поразился беспомощности: кричал во всю силу, а наружу вытолкнул слабенький хрип.

- Ну что, тезка, очнулся? – Напротив, на койке, держась за грудь, согнуто сидел небритый мужик: - А мы уже хоронить тебя собрались… Как зовут-то?

- Ми-ишка, - выдавил я.

- А я Федор. Ну все одно мы с тобой тезки: ты рыжий и я рыжий, ты перхаешь и я тоже, пропади оно… - Сверкая горящими глазами, он сорвался в неостановимый кашель.

Я тоже закашлялся. Болью обожгло бока. И снова очутился в воде. И неотступный Кастратей опять пытался отобрать рубаху.

Затем, помнится, открыл глаза, увидел маму. Она сидела, сгорбившись, устало, обронив руки, наверное, давно уже была здесь. Не дав мне слова сказать, вдруг заругалась.

- Я ж тебе говорила: одень кухвайку! Хворсун! Нахворсился! Это ж надо, с двух сторон воспаление легких! Одел бы куфвайку, ничего б того-то не было… Мать тебе – как собака, абы б гавкала. Дай бог, выздоровеешь, веревкой встрену, так и знай.

- Ты счас не кляни его. Он все какую-то рубаху упоминает. Ты лучше скажи про рубаху, чтоб не маялся, - заступился за меня Федор.

- Да куда она денется, тата рубаха? Дома она.

- Принеси, - запросил я; намерение сестер не давало мне покоя, помешать теперь никто не сможет, пустят рубаху на юбку.

- Тут, сынок, нельзя. Говорят, некуды класть.

- Теленок сжует, что тогда? – Внезапно родился подходящий повод, чтобы хоть как-то склонить маму на свою сторону. Как ей иначе скажешь, что рубаха должна быть со мной?

Будто стыдясь, мать отвернулась, ответила нехотя:

- И теленок не сжует.

Она при этом вздохнула, и мне сдалось, что судьба рубахи уже решена. Больше говорить было не о чем, и я безразлично слушал, как Федор упрашивал маму:

- Ты все-таки принеси. Я ему под матрац спрячу… Да ты не откладывай, сразу и сбегай, чего ж ему терзаться. А не приведи бог… Сама потом…

Федор меня понимал. Я повернул голову, чтобы глянуть на него с благодарностью, и опять уплыл в беспредельность.

Просыпался я тягостно и мучительно. Вначале долго билась одна и та же мысль: надо очнуться, обязательно, во что бы то ни стало очнуться, иначе… На этом «иначе» каждый раз все обрывалось. Затем так же долго и мучительно пытался открыть глаза, а когда однажды все-таки открыл, то не увидел никакого света, оттого и не верил, что наконец-то пришел в себя. Коли темно, значит, со мной что-то произошло или должно сейчас произойти, не может же того быть, чтобы глаза не воспринимали свет.

Даже услышав храп мужиков в палате, я не тотчас сообразил, что стояла ночь. А потом и это отступило перед новым испытанием. С нарастающей силой чувствовал, как меня выжаривали и каляно сушили изнутри, и невмоготу было продержаться минуту-другую. Раньше приходилось наблюдать за головастиками, как они на жгучем солнце выпаривались, усыхали до стеклянной прозрачности, до луковой шелухи. Нельзя сказать, чтобы я боялся, подобное со мной не произойдет. Но эта картина застряла в голове, и было тревожно, что от нее не могу отрешиться.

Не знаю, сколько бы времени продолжалось это недоумение, если бы не пошевелил языком. Язык шуршал на губах. Медленно, но отчетливо прорезалось: хочется пить. Пить! Пить!.. Голос не повиновался.

Опомнился в коридоре. Женщина в белом халате держала надо мной керосиновую лампу. Я жевал губы, старался высунуть язык, всем видом показывал, что хочу напиться. Женщина сгребла меня в подмышку, водворила на койку и, мое счастье, догадалась принести кружку воды. Сглотнул ее, как каплю. Что-то говорил Федор, он показывал на мою подушку, но я его не понимал. Тогда он из-под подушки вытащил что-то черное, не сразу узнал свою рубаху, но и ей не обрадовался.

А ночь была такая долгая. Я надсадно кашлял, задыхался, проваливался в забытье, метался в жару и беззвучно, одной душой, стонал. Хотелось крепко заснуть, чтобы хоть нанемного отступил проклятый кашель. Но стоило мало-мальски притихнуть, тут же мерещилось, как моя огромная рубаха, где-то вот здесь, за окном, на ветру начинала бухать и мерзло громыхать… Где же мама? Догадалась бы снять эту рубаху, не дает же спать, замучила вконец. Ну, мама, сни-ми-и. Мамочка!..

Рубаха все грохала и грохала. И, будто из-за нее, неотвязный кашель подбрасывал меня на койке, душил до свистящего сипа в горле, насквозь протыкал огненной болью.

4

Мне, как и Федору, врач предписывал дополнительное питание, это значило, что мы тяжелые больные. Но кормили всех одинаково. Я не испытывал даже малейшего желания что-либо съесть, отвратило. Федор тоже был никудышным едоком. В палате нас выделяли лишь одной привилегией: по утрам санитарка приносила кружку воды и тазик, чтобы умыться у постели. Когда больные брели в коридор к рукомойнику, Федор пошучивал:

- Счас нам с тобой дополнительное питание дадут, - и, на чем свет стоит, матерился.

Вставать я уже не мог, с трудом поворачивался в кровати, приподнимался на локтях, и то по нужде: подставить рот, чтобы схлебнуть ложку горького питья, и лечь ничком под круговые банки. Шпарила высокая температура, уже однажды делали камфару. Все настолько померкло, что не замечал ни дня, ни ночи, на меня санитарка и воду не расходовала, лицо вытирала концом мокрого полотенца.

Койка моя находилась у самой двери, и я расслышал, как врач, прежде чем зайти в палату, в коридоре спросил у медсестры:

- У Эськова какая темпегатуга? – врач картавил и всякий раз неправильно называл мою фамилию.

–  Сорок и три десятых, - ответила медсестра.

–  Какой день болезни?

–  Седьмой.

–  Мгда-а… Навегное, песенка спета.

Сердце как оторвалось, удаляясь, часто и громко забухало - все!.. Боже мой, какая жалость возникла у меня к самому себе! И как страшно было оставаться наедине с подступившим ожиданием смерти, и так захотелось, чтобы весь белый свет пожалел меня на прощание. Подобрав локти, натужно оторвал от подушки голову и оглядел комнату. Никто на меня не смотрел, больные, кто лежал, кто сидел, заняты были своим, значит, ничего не слышали.

Вошел врач, остановился возле моей койки, отсюда начинался обход. Я демонстративно отвернулся к стене.

–  Ну как, Эськов, самочувствие?.. Как спал?..

Он и еще что-то спрашивал, а я молчал. Я ненавидел его.

–  Что он у нас получает?

Медсестра перечислила_

–  Дополнительное питание, хлористый кальций, алтейку, круговые банки.

–  Пгодолжайте, а камфагу – ежедневно, - не прикоснувшись ко мне, врач отошел к следующему больному.

Слух мой отключился. Наказывая себя, придирчиво и зло, как заслуженное проклятье, твердил: спета песенка, твоя песенка спета, амбец, кончилась твоя песенка…

Потом, помню, Федор вертел перед глазами рубаху, мою плотную немаркую рубаху с десятью пуговицами, а я глядел на нее как на чужую и постороннюю вещь. Приносили питье, отказался от него, настаивать не стали, слили назад, в бутылочку; все тот же Федор уговорил даться поставить банки, уступил, чтобы его не обидеть.

Дышать под банками было нечем. А тут еще вся кожа съезжала на спину, удавкой стискивала грудь; глаза выпирали изнутри, там им было тесно, и, налитые жаром, будто отделялись, самостоятельно двигались по корявой, царапающей подушке.

- Сни-ми-и… Ше-ю ду-ши-ит, - хрипел я.

Федор, спасибо ему, всегда выручал меня. И в этот раз только ушла санитарка, с явной поспешностью сорвал несколько штук моих душителей, дал глотнуть воздух.

Меня больше всего огорчало, какое будет несчастье, если не увижу маму. Поэтому лежал, не шевелясь, чтобы не тратить остаток сил, и упорно боролся с забывчивостью. Долго сомневался, говорить или не говорить матери, что умру, и решил все же сказать. Если не ей, то кому же еще? Больше некому. В палате – можно Федору, да он сам такой же, ну, а остальным – не нужен. Врач даже пульс не стал считать, и питье пожалели, вроде из-за ложки этого пойла больница разорится.

Мне становилось все хуже и хуже, и я не чаял, когда же явится мать. Что она там делает? Огород засеяли, с колхозной работы можно было бы отпроситься, и корову бы оставить на сестер. Умираю же, что же она – так?

На какое-то время забытье накрыло меня, и я еле разомкнул глаза, хотя и слышал, как скрипнула дверь. Слава богу, пришла мама. Увидев меня, она заулыбалась. Только собрался сообщить ей, что моя песенка спета, но мама опередила меня:

–  Сыночек, а ты получше, чем вчерась.

У матери – ни слезинки. Она готова смеяться: на праздник припожаловала, а не к умирающему сыну. Чему радуется?.. Ах, вон оно что! Кастратей, значит, добился своего: мозги матери свернул. Ну и хороша же она, уже и жить без меня приготовилась. Ну и пусть!

Раз так, то и говорить с нею не о чем. Как можно грубее спросил:

- Чего опоздала?

–  Сыночек, где ж – опоздала? Я ж поспешала, чтоб к полднику.

Она еще и не опоздала! Мог бы уже умереть. Тоже мне – поспешала… Хотелось дерзить матери, выместить всю свою безысходность. У меня и думки не было ни о какой еде. И все равно насуплено потребовал:

–  Ну, чего принесла?

Глаза у матери наполнились слезой, она стала оправдываться:

- Чего ж нести, сыночек, миленький. Если б было что на небе, и оттуда бы достала… Вот картошечки сварила, еще горяченькая.

Она суетливо разворачивала платок, путалась в нем, не давая ладу. И даже это вызывало раздражение. Не узнавая себя, неслыханно жестоко подстегнул:

–  У тебя, видать, руки отсохли.

С нею никто в семье не позволял так грубо разговаривать. Но я не боялся уже никого, в том числе и матери: мне умирать, остальное – пустяки. А мать еще больше растерялась, залотошила:

–  Да не отсохли, сынок. Не отсохли. Прятала, чтоб погорячей, в обварочку.

Когда увидел несколько картофельных половинок, волной нахлынуло отвращение, и тошный комок подкатил к горлу. Картошка была ни причем, на любую еду не смотрел. От картошки, лишь только мать поднесла ее ко рту, меня вырвало.

Мать окончательно расстроилась:

–  Да она же еще свеженькая. А в погребе, ты же знаешь, ни одной картофелины, ну разъединственной не осталось. Пришлось в огороде выкопать, недавно же ты сам ее сажал… Да она, не думай, еще не проросла, как живая.

То-то живая… Это меня задело больше всего. Ты тоже останешься жить. Поплачешь обо мне, и все. Вон, на войне отец и братья погибли – хоть слезы и льешь, но с горя не померла же.

Так хотелось, чтобы мать винилась передо мной, и она винилась:

–  Сыночек, собиралась молочка захватить, да ты в прошлый раз отказался.

–  То было вчера, а сегодня… Могла бы и творожку.

Мне вдруг подумалось: горсточку творожку съел бы в охотку.

- И впояве нету. Где тот-то творожок? Либо не знаешь? Весь надой под метелку забирают, давай – и все тут. К молокосборщику двух уполномоченных приставили. Травы-то нету, а с молокосборщиков свое требуют, вот и лютуют.

Мать пустилась проклинать молокосборщика, самообложение, всякие налоги и недоимки. Об этом и сам знал: ни кружки молока, ни копейки лишней не было. И все равно не находил никакого оправдания матери, поэтому резко сказал:

–  Уходи!

Она заплакала в голос:

–  Что ж ты издевляешься над родной-то матерью? Я и так в нитку вытянулась.

Нет, на ее слезы лучше не обращать внимания. Меня все равно скоро не станет, так пусть сразу отвыкает.

Непреклонно повторил:

–  Уходи… Картошку тоже забирай, не понадобится. Уходи. – И, скрывая свой каприз, соврал, не грех, в последний раз: - Мне врач приказал спать, не мешай.

После ухода матери отвернулся к стене и продолжал злиться. Ничего уже не было жалко, поскорее бы умереть и лучше бы случилось это во сне.

–  Спит? – спросили шепотом. По голосу узнал мать. Что ей нужно?

–  Спит, - ответил Федор.

–  Да я чего вернулась: скажи, когда проснется, творожку ему сквашу, но это тольки на днях будет готово. Черт с им, с молокосборщиком… А чего это Мишка такой?

–  Он и с врачом отказался разговаривать… Ты за это не переживай, он же тебя ждал. А то, что с им, дак это ты не видала, я тут нагляделся. Когда самое тяжело, все капризные, душу выматывают, а дети – особенно.

–  Ох ты, господи. А мне показалось – легче. Подумала: оклемался… Либо остаться на ночь?

«Догадалась, наконец!» - обрадовался я, представляя, как мама сядет у ног, а я буду помнить, что она рядом, хоть увидит, как умру.

Федор прервал мои мысли:

–  Да не-е… Сама видишь, где тебе тут? Иди. Даст бог, все обойдется.

Вот и Федор ни чего не понял.

Вечером еще раз мне делали камфару. Воздух дальше губ никуда не проходил. Было бы легче, если можно было бы хоть кожей дышать, но все тело обливалось нескончаемым потом, и не было сил даже лицо вытереть. Зачем же ушла мама? Как бы она была нужна… Санитарка, ставившая мне градусник, глянула на него и отшатнулась. По ее глазам догадалась: с градусником творилось что-то ужасное. Значит, догораю. Скорей бы уж, чем так…

В полубреду виделся творог. Горстями хватал его и тут же быстро проглатывал. Творог был невкусный, противный, а невмоготу хотелось есть… Затем будто бы явилась мать и начала браниться: «Так ты весь творог сожрешь! Он же несоленый, несоленым не наешься». Теперь и самому стало ясно, отчего творог такой противный. Закричал матери: «Скорее соли! Соль!.. Умру!» Мать куда-то делась, я кинулся в топлюжку, к печке, где на приступке между чугунком и ведром сразу попался на глаза маленький треснутый стаканчик из-под соли. Он был пуст. А мать в слезах: «Прости, сыночек. Не разжилась. Ни у кого нетути соли». Я с ненавистью: «Так что же, помирать мне?» А мать спокойно: «Не знаю, сынок. Хоть плачь, хоть скачь: соли нетути». Она еще шутит, измывается. Со зла трахнул об пол чугунок, схватил ведро и рванулся бежать. Мать вдогонку: «Куды ты?!» «Как – куды? За солью! Нужна соль! Я найду! Продам рубаху, полное ведро принесу!..»

Очнулся оттого, что меня кто-то душил.

- Ну, успокойся. Ну, не надо…Господи, зачем только я отговорил, лучше бы она осталась, все-таки мать… Ну, тезка… Ну, довольно, перестань метаться… Ты меня слышишь? Тезка! Мишка! Слышишь?.. Не выживет…

Федор держал меня за руки, не давая шевельнуться.

–  Пусти, - прошептал я.

Федор обрадовался:

–  Услы-а-шал! Молодец! Хорошо… Я счас.

По потолку метнулась тень, значит, была уже ночь: в палате горела лампа.

Увидев перед собой хамсу, задрожал, вытянулся в нетерпении. Федор размял пальцами самую маленькую хамсичку и положил мне в рот. Я не заметил, как сглотнул ее.

- Не спеши. Сначала подержи на языке. Да по частям, не целиком!.. Ну что же ты так! – огорчался Федор, подавая очередную рыбешку, а я губами тянулся, чтобы слизнуть капли черной соленой жижки, свисающей с его пальцев.

Федор поднес кружку с водой. Отказываясь, я мотнул головой:

–  Еще камсу!

–  Дам, дам. Передохни… Дюже ты буйный. Рвался куда-то, думал, кости тебе

переломаю

–  Еще дай, - умолял я Федора.

Потом Федор вытер мне лицо, перевернул промокшую подушку. И постель подо мной тоже была мокрой от пота, но я не стал просить Федора, чтобы переложил меня на сухое место, он задыхался не меньше моего.

Федор, указав глазами на керосиновую лампу, спросил:

–  Потушить?

–  Не надо! – Показалось страшным остаться без света. – Ложись сам, мне уже легче.

Я так был благодарен Федору: догадался исполнить мое последнее желание. Теперь бы тихонько умереть, а то и его с собой уволоку: мочи никакой, вдобавок и со мной возись.

В палате было пять коек: три у окна и две у двери, наши с Федором, - в какой-то момент успел заметить, как они стояли. Но больных, кроме Федора, никого не запомнил, я их до дела не видел, а теперь, считай, и не увижу. Может быть, они такие же хорошие люди, как и мой тезка Федор, жалко, что этого уже не узнаю.

Больные спали, удушливо прихрапывал и Федор. Пусть он отдыхает. А мне спать – грех, слава богу, забытье отпустило, спокойно хоть подумаю напоследок. И я начал прикидывать в уме, что бы можно было отдать, лишь бы не умереть.

Первой в моих раздумках была хата. Отец собственноручно ее срубил, стоймя в забор. Сенцы достраивал, когда пришло жуткое известие: война. Даже помню, в сердцах отец саданул топор в порог, та зарубка до сих пор цела, не стерлась, хотя и немцы походили коваными сапогами, и мы ее лаптям топчем. Фашисты сожгли сенечную пристройку, да это еще хорошо, что не саму хату, сколько народу и вовсе без угла осталось. Сенцы мы приделали сами, ничего что плетневые, из лозы, но ведь обмазано: ни ветер, ни снег не страшны, и для коровы – место. Семье нашей посчастливилось, что не в землянке… Нет, хатой жертвовать нельзя. Лучше все-таки умру, иначе матери скитаться, а для сестер – и совсем плохо, им нужно замуж выходить. В хату по нынешнему времени примак найдется, а на землянку - кто позарится?

Второй по ценности была корова. Довоенную корову я не помнил, а эту купили уже после оккупации. Нюрка тогда работала в совхозе, за сезон получила четыре пуда пшеницы, за нее и приобрели телочку, да в рассрочку должны были выплатить семь пудов хлеба, и что-то еще деньгами причиталось. Так мы обзавелись коровой. Молока от нее перепадало нам не часто, в основном на забелку кислицы и жидкого супчика, остальное забирал молокосборщик, выкраивали и на базар, чтобы рассчитаться с налогами, и все равно из недоимок не вылезали. Так это же с коровой, а без нее – криком кричи… Нет. Коровы тоже лишаться нельзя. Нюрка, вон, юбку доносит, что тогда? То еще можно выкрутиться, на время ликвидировать забелку, глядишь, как-нибудь удастся и на юбку наскрести. А в колхозе пахать? Огород - лопатой, огород – ладно, но в колхозе лопатой много не накопаешь… Со всех сторон выходило, остаться без коровы – что без призора пойти по миру.

Ничего другого предложить за себя я не мог, другого, кроме хаты и коровы, попросту не существовало. Откупиться от смерти было нечем. И я смирился.

Колька, скорее всего, не знает, что я в больнице. После моей смерти его, конечно, вызовут. Он меня пожалеет. Хороший у нас Колька. Если бы не он, никого из семьи давно бы уже не было. Под двором, где мы жили на выселках в оккупации, немцы пристрелили битюга из орудийной упряжки. Колька с топором по снегу ползал рубить конину. Немцы потешались, из автоматов по нему палили. Он не забоялся, пока всю лошадь, до последней косточки, не перетаскал на себе. Выжили не только мы, но и все, кто находился в той хате, человек тридцать, а может, и больше. Пулями весь пол тогда заплевали, столько их было в конине. А ботинки? Чуть не забыл… На такое лишь Колька способен. Кому бы пришло в голову покупать единственный ботинок? А он купил, принес с базара и сразу, чтобы я не успел расстроиться, сказал, что второй сделает сам. И сделал. Вытесал колодку, долго мороковал с лоскутками кожи от прежней обуви, готовил кленовые гвозди – таки обул меня. Что ботинки были разные: один остроносый, по ноге, а другой головастый, погрубее и побольше – в счет не шло, все же не веревочные лапти, а настоящие кожаные ботинки, каких ни у кого не было… Колька, Колька… Мне бы и жизни не хватило вспомнить все, что ты мне делал. Не без того, бывали и подзатыльники, кто ж без этого обходится, за это на тебя не обижаюсь и прощаю, давно уже простил.

Мамочка, милая, какой я дурак. Всегда тебя не понимал, а если и понимал, то постоянно становился поперек. Ты же со мной никакой радости не видела. Ни одной рубахи не износил, чтобы не порвать. И сегодня, прости, какую муку на тебя свалил. Я же не чурбан деревянный, чтобы не понимать…

И сестры… Что плохого они мне сделали? Пальцем никогда не тронули. А я, насколько выдумки хватало, издевался над ними. Шура из себя кусок мяса вырвала бы, лишь бы я не был голоден. И Нюрка – чем хуже?

Ну, а с братьями и отцом чего прощаться? Они в земле. Скоро и я там буду.

Вот и все.

Нет, не все. А люди? Семья семьей, но я жил и среди людей. Им тоже мало хорошего делал. Случалось, и воровал, и обманывал, завидовал, а то и надсмехался, бил друзей, хотя и меня тоже били, - все грех. Не поминайте лихом.

Вот теперь – все. Можно было бы еще у Вовки попросить прощения. Сосед, считается другом, вместе ходили в школу, трудно ему будет без меня. Но у Вовки просить прощения бесполезно, он никогда не пожалеет. Сколько ребят подорвалось, разряжая снаряды или на минах, а у него один ответ: «Сам виноват». Обо мне он тоже скажет, что сам виноват. Конечно, сам, уж тут он совершенно ни при чем. Вовка затем и на балалайке выучился играть, чтобы без пая ходить к взрослым на гулянки в складчину, его звали как заправского музыканта, там он и ел и пил задарма. Больно сознавать, что завидовал ему, холодный он человек. Задачки у меня списывал, а хоть бы взглядом отблагодарил, такого не бывало. Ладно, прости и ты, Вовка, возможно, когда-нибудь и тебе не угодил.

И это - не все. Как же я пропустил дедушку Никанора, двоюродную сестру Таню и ее мужа Филиппа?. . А учительница Ксения Никитична? А тетка Поля? Она «выговаривала» мне куржупки. А тетка Наташка, Вовкина мать? Вовка уродился не в нее, тетка Наташка добрая, она-то знала, что без меня ее сыну в школе делать нечего, это я его «за уши» тянул. А тетя Клава? А Мотя?..

Так мне и ночи не хватит, чтобы с каждым в отдельности попрощаться. Но и огулом нельзя: они-то завтра все меня помянут.

Ох, совсем забыл. А рубаха? Последняя радость. Пусть меня в ней положат. Или – нет. Пусть сестрам останется, им нужней. А может, обменять ее на базаре да хоть лепешек испечь на поминки?

Было отчего испугаться. Невыносимо хотелось есть, подушку бы жевал. И никакой тяжести не чувствовал, летай по воздуху, не упадешь. Ничего подобного раньше не испытывал, хотя сиднем не слыл, постоянно носился вихрем по делу и без дела, да и насчет голода обижаться не стоило, повидал вдосталь, чем-чем, а голодом судьба не обделила. Но сейчас и голод, и неощутимость тела были иными, какими-то явственно радостными и неожиданными. Из разговоров матери и от других людей уже знал, что перед самой смертью, как правило, появляется аппетит и становится легко, в это мгновение болезнь отпускает, давая последнюю возможность изведать нормальную жизнь, чтобы не так горько или, наоборот, еще горше было оставлять сущий мир. Значит, подошла и моя минута. Через какую-то малость - навсегда уйду.

5

Федор затормошил меня, и я не поверил тому, что он сказал:

–  Тезка! Черт Рыжий! Ну-ка просыпайся, довольно… Врач был, дело пошло на поправку.

Я усомнился, с опаской двинул ногами, осторожно, будто не свои, с места на место переложил руки, все было живое, послушное. И главное, легко дышалось, удивительно легко – не высказать словами.

- Чуть свет прибегали твои сестры, - продолжал докладывать Федор. – Пожалели будить… Очень плакали. Они еще не знали, что останешься жить… А врач на обходе так и сказал: «Счастливчик. Должен был умегеть, непгеменно», - прокартавил он за врача. – А ты ему – во-о!..

На радостях Федор щедро отпускал веселые матюки.

–  Заутреню служит, - хохотнул кто-то в палате.

Я приподнялся на локти и в углу на койке увидел такого же заросшего бородой, как и Федор, мужика. Он подмигнул мне:

–  С возвращеньицем.

Что правда, то правда: я в самом деле будто отсутствовал, кругом что-то происходило, а меня не было. Кто бы знал, как хорошо было теперь.

–  Тезка, где ты взял такую здоровскую рубаху? Дай мне ее хоть разок к девкам сходить. Я бы их потрушшил…

Услышав хихикающий девичий голосок, я засмущался: неужели в палате девчонка, а Федор без оглядки шпарил свою заутреню. Оторвав от подушки голову, настороженно зыркнул. В другом углу палаты сидел пацан, постарше меня. Ладонью он прикрывал рот, между пальцами видны были коричневые пегарки, дело знакомое, лихорадкой обметало, ему больно смеяться, потому и придерживал губы руками. Одна койка пустовала, была наново прибрана. Я остановил на ней взгляд, смутно припоминая, вроде бы там еще вчера кто-то лежал.

Федор буркнул:

–  Утром снесли. Помер.

Жутко полоснуло: мог бы и я, и моя бы койка, как та, и они бы так же смеялись. Как же просто – умереть!

Федор увел мои мысли:

–  Поди, жрать хочешь?

Вот это верно: нестерпимо хотелось есть.

–  Ты, наверное, не помнишь: вчера мать тебе картошки приносила. А у меня немножко камсы завалялось. Так что, тезка, давай, поправляйся… Окрепнешь, я и тебя к девкам возьму. Не стесняйся, придет время.

Федор помог мне сесть на койке. Я уминал картошку с хамсой и блаженствовал, позабыв обо всем. Вероятно, именно с той поры эта немудреная еда, стоит лишь взглянуть на нее или просто вспомнить, всегда так волнует и откликается неизбывной радостью, словно ничего вкуснее не было и нет на целом свете.

–  Брательник в ФЗО учится, Колька. Рубаху он привез. Ему форма без карманов досталась, он бы и с карманами мне отдал. Тогда бы не десять пуговиц, а все двенадцать, видал какие: железные, краску не отколупнешь, им сносу не будет, - хвалился Федору рубахой, как вновь обретенным подарком.

Заснул мгновенно, должно быть, и подушки не коснувшись, А когда проснулся, первым делом глянул на пустовавшую койку, видно, и во сне она сидела во мне неведомой, но беспокойной занозой, будто дыра в преисподнюю. На койке уже кто-то лежал, укрывшись одеялом, и тотчас на душе отлегло: живое место.

Бывает же такое, мою голову без меня и повернули: на пороге стояла мама. Платок на ней сбился, глаза испуганные – спешила. Радость обуяла меня, и, привыкший за эти дни уплывать в небытие, на этот раз тоже уплыл, растаял блаженно и сладко.

–  Сыночек, голубенький. Не волнуйся, - забеспокоилась мама.

–  Пускай волнуется. Ни… - Федор поперхнулся на непотребном слове. – Теперь ему ничего не страшно.

Мне же стыдно было открывать глаза: как я поступал с матерью!

–  Творожок тебе квашу. Завтра принесу, - спешила она обрадовать меня.

–  Зачем это? – с напускным недовольством проворчал я. – Опять в долги залезем.

–  Ничего, сынок, пустяки. К долгам не привыкать, лишь бы жив был. А долги – что? Первый раз, штольчи? Долги – пху! – хорохорилась мать. - Я просила Вовку, ну дружка твоего, узнать у учительницы, так он сказал: в третий класс перевели. Об этом не беспокойся, тольки выздоравливай.

Мать пересказала обо всем, что случилось на хуторе, пока я болел. И мне захотелось домой.

–  Как там наш огород?

–  И огород, сынок, слава богу. Дожжей, правда, нетути. Да это – ладно, это – как-нибудь, без дожжей нам тоже не привыкать, лишь бы ты возвернулся.

Я чувствовал свою виновность перед мамой и не знал, чем хорошим ей отплатить, пока не решился:

–  Мам, отнеси домой рубаху. Пусть Нюрка шьет юбку.

–  Что ты, сынок! Разве можно? Она ж твоя, тебе подарена. Нюрка обойдется, - запротестовала мать.

Чертовски жалко рубаху, но я снова переступил через себя:

–  Возьми. Там и юбка ей, и мне штаны выйдут, мы уже примеряли… Чтоб сшила.

Несколько дней меня, как родившегося теленка, шатало на ногах. Ходил, держась за стенку или с помощью Федора, – и то до уборной. А однажды утром решил самостоятельно выйти на больничное крыльцо. Вышел и еле успел опуститься на ступеньки: голова закружилась от свежего воздуха. Из тумана прорезался дом, в котором жил врач, затем еще больше очистилось, увидел сирень, заросли сирени вокруг дома. Она цвела и так вкусно пахла, я бы ее с наслаждением ел. Потом наблюдал, как пожилая тетка в черном ситцевом платке кормила утят. Утят было неисчислимо много, тетка пригоршнями сыпала им пронзительно белый творог и крошила в траву яичные желтки. Утята чиликали, кувыркались, лезли друг на дружку, запрокидывали желтые головки, трясли раскрытыми ртами, провожая в зев соблазнительно яркие крошки творога и желтка. Большие утки костяными клювами, как лопатами, гребли вместе с травой толстый слой корма, жадно глотали и тут же, на корм, гадили.

- Ну что, обыстолился? Сам ходить пробуешь? – Федор стоял сзади, век его буду помнить, он меня из виду не упускал. – А-а, гад! – забранился он. – От больничных коров, вон, куда девается наше с тобой дополнительное питание. Мы чахнем, а он – уткам… Подлюка!..Белоручка, домработницу держит, твою-раствою...

Было безразлично, какими словами Федор ругал врача. Я рассматривал собственные пальцы: за время болезни они стали необыкновенно длинными, и волосы на них повыросли, чего раньше не было, и кожа стала морщинистой.

–  Принеси мне…- Хотел сказать: творогу. Но осекся. – Федор, пожалуйста, принеси мне сирени. Сорви хоть одну веточку.

6

Настал день, меня выписали из больницы. На прощание Федор подарил складной ножик:

–  Бери, тезка. Память обо мне… Уже кровью харкаю, не иначе как беркулез.

Я испугался за Федора:

–  А что врач, ты спрашивал его?

–  Хе-эх, врач! Туды его вверх колесами… На застуду сваливает, распромать его… Поговаривают, у него будто и документов нету, что он врач.

Стояла жара, такое несусветное пекло: десять раз взмок по дороге домой. И мать, хотя и обрадовалась мне, тотчас кинулась жаловаться, что все погорело, еще день-два и никакие дожди уже не помогут. Не присев в хате, отправился смотреть огород. Земля от жары поседела и под ногами рассыпалась мертвым пеплом. Картошка кое-где взошла, хилые листочки скукожено обвисали на солнце, а чаще – в бездонных расщелинах проволочными крючками усыхали не дошедшие до поверхности ее обессиленные ростки. Мама неотступно следовала за мной, я слышал, как она вздыхала и, шепча молитвы, просила спасения. В хате она засуетилась:

–  Не покормила, сыночек… Будь она неладна тата погода, мозги стали трескаться… Мы тебя ждали, вот, от утрешней забелки оставили.

Она подала мне полкружки молока и две коричневые оладьи из жилистого конского щавеля.

–  Что ж ты не ешь? Ешь! – беспокоилась мать. – Сам знаешь, картошки нетути. Травою живем. А какая нынче трава, сушь стоит. Крапива да конский щавель, слава богу, не сгинули, на них и держимся… Да ты ешь. Вечером молочка побольше выкрою.

А я, забыв про еду, глядел и не верил своим глазам: на довоенном, гулком от пустоты, сундуке лежала моя рубаха. В полной сохранности. Почему она еще цела?

Наконец мать перехватила мой взгляд:

–  Рубаху твою решили не трогать. Она и так хуже ворованной.

–  Как – ворованной?.. Неужели Колька…

Мать пояснила:

–  Да не-э. Про Кольку не думай. Колька, упаси бог, не сворует… Но от рубахи все равно одни несчастья. Видишь, ты и поносить ее не поносил, как в больнице оказался. А Поляха Скобелкина – вовсе сбоку припеку – за нее тольки подержалась, матерьял попробовала, и все одно волос на руке приключился, вторая неделя пошла, как не спит от нарыва… Правду, видать, говорят: не прощается тому, кто имеет больше других, радости от того не бывает.

Матери нужно было бежать на колхозную свеклу, и я вышел проводить ее. Задержись мы чуть-чуть, глядишь, и с дедом Кастратеем не встретились бы, он как раз миновал бы нашу хату, но тут столкнулись нос к носу:

–  А сказали: ты подох, - вызрился на меня дед. – Обманули, значится, - как мне показалось, с явным сожалением растянул он последние слова.

Мать вступилась:

- Бог с тобой, Калистрат Ларивоныч! Что ты мелешь? Чем он тебе помешал, что грех на душу берешь?

–  А то, что ему, - он ткнул в мою сторону крючковатым прокуренным пальцем, - из больницы лучше бы не возвращаться, все одно с голоду помирать.

–  Да что ты все предрекаешь?.. Прямо конец света. Тьфу! – в сердцах мать сплюнула. – Прости, господи… Сатана ты, Калистрат Ларивоныч. – Мать отвернулась, украдкой прошептала: - Упаси, господи, дурного глаза.

–  Вот-вот! – Как от похвалы, Кастратей расплылся в довольной улыбке. – И ты, значится, о том же. Ты тоже считаешь, что я со зла… Да не со зла я. Просто я лучше вас вижу правду. Не моя вина, что умному человеку деть себя некуда. Дурак хоть куда-то пробьется, а умный – сама знаешь.

–  Провались ты со своей правдой и со своим умом! Аль не видишь, слезами захлебнулись: все тебе - мало.

Мама вот-вот могла заплакать. А я досадовал, зачем она трогает Кастратея. Ну потерпела бы немножко, он бы и ушел. От него и по добру добра не услышишь, а когда осерчает, наворожит похлеще цыганки. Кастратей – пророчливый, слова его, будь они неладны, частенько сбываются.

- И про Рыжего твоего – истинная правда, – Кастратей скользнул по мне печальным взглядом да еще горько и глубоко вздохнул, как есть увидел меня в гробу. И продолжал свою панихиду: - Сызмала надломленный, а впереди, как сказано в писании, живые мертвым начнут завидовать. Куда ему?.. Опосля болезни, какой он жилец? Я же вижу, норов у него горячий, все к сердцу принимает, теперь он только и гож, чтоб всех подряд жалеть, теперь на всю жизнь – совесть снаружи. А ему ж еще и человеком захочется стать, ты об этом подумала?.. Значится, не подумала. Так я тебе скажу: среди людей тоже свои волки водятся, так вот, рано или поздно встретится с ними – и пропал. Он же не утерпит, на рожон полезет, а волкам – того и надо.

–  Да что, тета волки совсем, штольчи, бессердечные?

Ну зачем же мать продолжает огрызаться? Доогрызалась уже! Видит же, Кастратей упрекает ее, что помогла мне выжить. Разве она не понимает: он желает моей смерти?

–  Не хо-чу-у-у уми-ра-а-ть! – завизжал я от страха, и сам испугался дикости своего голоса.

Кастратей, подняв голову к небесам, пошел от нас. Наконец-то! Кончились наши мучения. И все-таки он обернулся:

–  Не обижайся, Петровна. Ты меня так и не поняла. По мне – он хоть сто лет живи. Мне-то – что?.. Я про жизнь говорил, какая его ожидает.

Мать неистово кляла Кастратея:

–  Нечистик! Змей аспидный! Чтоб тебя посудобило! Язык бы отсох!..

И, выбранившись, подавленно закончила, словно примирилась:

–  Мужиков побило, а сатана остался на нашу голову.

–  Ну, чего ты его дразнила? – накинулся на маму. – Чего не смолчала?

–  Да как же смолчать, сынок? И так всю жисть молчу, от того-то молчания уже кость в языке выросла.

Вот и не первый раз вижу Кастратея, пора бы уже привыкнуть, но не привыкается. Всякий раз столбенеешь после его слов, и всегда хочется искать у кого-нибудь защиты. Мама, должно быть, испытывала то же самое, потому что бросилась увещевать:

–  Ты его не слухай. Кастратею неколи хорошо не было… Ишь, разгунделся, страшшает. Прямо-таки испужал, накося. Чем то-то ему плохо? Счас жить можно – не война, слава богу.

–  Все равно страшно, - сознался я. – Он же мне нагадал…

–  Выкинь из головы. Вон, какую болесть обратал, теперь – жив… А что этот плюгавый болтает – на то он и сподоблен. Ему абы в страхе людей держать, тата его власть. – Мать вскинула тяпку на плечо, заспешила: - Иди, бегай. Будь он неладен, на работу опоздала. Не дай бог, хватится бригадир: десять трудодней долой, и не спрашивай.

Мама уже скрылась за поворотом, уходящим в поле, а я все глядел ей вслед, впервые в жизни чувствуя неприкаянность. Решительно не знал, чем себя занять. Не было такого, чтобы мать не надавала мне заданий, а тут ушла и ничего не приказала. По дому всегда находились неотложные дела, некогда было оглянуться, чего проще, вдосталь не доводилось набегаться. И на тебе – отрешен ото всего. Что же получается: пока лежал в больнице, моя здешняя жизнь взяла и приостановилась? Дома, выходит, уже отвыкли, и на меня, как на чужого, не рассчитывали.

А от жары – ну никакого спасу. Даже в хате, куда зашел попить воды, было невпродых, что в натопленной печке. Пот лил гужом, моя новая рубаха намокла, неподатливо загрубела, шершавым кирпичом терла плечи. Куда бы поместить себя, чтобы хоть немного остыть? Купаться нельзя, нырнуть бы в погреб, в прохладу – можно простудиться.

И вдруг пронзило: желуди! Как же они – в этаком-то пекле? Колька, вон, когда их посадил – и ни одного дождя!

Первую ямку разрывал осторожно, боясь нечаянно повредить нежный росток, который, казалось, вот-вот должен был оголиться. Горсточку за горсточкой выгреб сухую песчано шелестящую землю до нетронутой материковой плотности – ничего живого не обнаружил. В недоумении принялся сгартывать землю обратно, под руку попался серый тусклый комок, о котором сразу и не подумаешь, что это желудь. Встряхнул его, внутри что-то громыхнуло, затем надавил пальцами: скорлупа хрупко рассыпалась, на ладонь выпало сжуренное крохотное ядро. Попробовал его на зуб, и он соскользнул, как с камня. Затем, уже без опаски, обшарил остальные места: дубков нигде не предвиделось.

Вечером, заметив мою нелюдимость, мама удрученно спросила:

–  Аль опять захворал?

–  Не-э. Желуди не проросли.

–  Совсем?

–  Ага. Наверх одна жилинка пробилась, и та высохла.

–  Да это ж Колька ублажить тебя хотел. Я ему еще тогда говорила: напрасный труд. Только ноги зря бил. Где ж тото видано, чтоб дуб на голом месте вырос? Если б просто: кидай желуди и жди – не-э. Дуб как дите: поначалу надобна подмога.

В голове не укладывалось, чтобы дубу, такому крепкому дереву, нужна была бы еще какая-то подмога. Полить бы вовремя, и взошли бы желуди. Кроме меня сделать это было некому. У матери и сестер – колхозная работа да огород на плечах, мои заботы для них – не больше чем баловство. Сама собой вырвалась обида:

–  Жалко. Колька старался… Такие б дубы выросли, даже во сне снились.

–  Ох, головушка твоя садовая, - вздохнула мать. – Не видишь, штольчи, вон картохи не будет, рожь колоса не дала, а уже пожелтела – все живое горит. А ты – желуди. Какие желуди, когда даже ракиты позачаврили, лист в цигарку свернулся?

Мамино беспокойство понятно, но смириться все равно трудно:

–  Хотелось, чтоб дубы…

–  Хотелось, хотелось, - разозлилась мать. – А мне, думаешь, не хочется вас накормить? Да, видно, уж на роду написано: одни черные рубахи…

И опять я с мамой невпопад: то желуди, теперь рубаха. Чем ей не подходит моя рубаха? В нашей семье ведь ничего лучшего не было. Хуторские бабы с ума посходили, сестры зарились. А то, что рубаха черная, так это же хорошо, стирать реже. Побольше бы таких рубах. Да и вообще…

Но мама прерывисто шмыгала носом. Сейчас с нею нельзя было ни спорить, ни разговаривать: сейчас любое слово обернется слезами. Заголосит по отцу и братьям, оставшимся на войне, начнет укорять их, что нас с собою не взяли, бросили на произвол чужих людей. Слушать ее всякий раз было невыносимо больно и жутко, хоть убегай, куда глаза глядят.

7

Кто бы знал, как сладко проснуться дома! После больничной койки с ватным матрацем, белой подушкой и белыми простынями, которых раньше в глаза не видел, моя жесткая лежанка из кольев и истертой в труху соломы с фуфайкой под голову казалась подлинным раем. Я упивался блаженством и спокойствием, не обращая внимания на разговор сестер с Кастратеем, который почему-то спозаранку очутился у нас. Между ними шел какой-то спор. Шура соглашалась на полпуда; Нюрка не уступала, требовала пуд; Кастратей же заискивающе хихикал, подзадоривал Шуру:

- Вот молодчина, млаже, а умней. Она соображает, я из жалости, а так бы – ни за что. Каждому ясно, в новину ждать нечего: не то, что зерна, соломы не будет – засуха. Шурка, значится, с понятием, а ты бестолковая, - подзуживал он Нюрку. – Я тета полпуда собирался ломать пополам, у самого – с гулькин нос.

Нюрка что-то бурчала в ответ, а мне был безразличен их базар, дали бы еще понежиться, не трогали бы – и спасибо.

–  Ну, Шур, ты умница, вся надежда на тебя. Растолкуй ты ей: с травы он на ноги не поднимется, аль непонятно?.. Были б чужие – тогда ладно, а то родные – в гроб гонят. Первый раз то-то вижу, - Кастратей доканывал Шуру, зная ее слабину.

–  Да я – что? Я согласна. Все ж мука, молоть не надо… Прям счас бы оладьев… Мишку жалко, - завсхлипывала Шура.

Меня обуяло ликование: оладьи! Настоящие оладьи!..

Только во сне да в глубине памяти жили именно эти, истинно настоящие оладьи, хотя временно, дабы навечно не отвыкнуть и послаще обмануться, оладьями что только ни нарекалось. В том обманном оладьевом ряду появились иссиня-черные тошнотики, или, как их еще называли, дристоники из перезимовавшей во время оккупации, не убранной с поля картошки, после насквозь голодной и тифозной зимы они были единственным спасением, но их было мало. Побольше – уже потом, со своего огорода – из тертого картофеля пеклось чибриков, прорезинено и тоскливо пищавших на зубах; и бесконечно долго на ежедневный прокорм приносили мешками крапиву и конский щавель для жваников, о которых точнее не скажешь: не ты их, а они тебя едят, только и плюешься горькой табачно-коричневой слюной… И вот забрезжили настоящие оладьи из муки! Пышные, несбыточные – облака в небе!

Я вскочил с лежанки и двинулся к Шуре на подмогу. Упустить муку – ни в коем случае!

В углу под божницей, не сняв картуза, сидел Кастратей, рядом с собой на лавке он придерживал оклунок. Мешок, лавка, Кастратеева рука запорошены мукой, запах ее я резко ощутил, как только ступил в комнату. Кастратей зверовато уставился на меня и медленно, почти незаметно, со стола потянул к себе на колени мою рубаху.

–  Вот, Рыжак, мучица – тебе на поправку, - он кивнул на оклунок и осклабился. – Оладичками подкормят, иначе – капут.

Я обомлел: сторговывают мою рубаху! Где же мама? Она бы не позволила.

–  Ладно! – угрожающе согласилась Нюрка. – А то и правда помрет.

Рванулся во двор, на волю, толком еще не соображая, что смогу предпринять. Но уже через мгновение вернулся, распахнул дверь в хату:

–  Отжи-ы-лись!

Шура первой рухнула на пол:

–  Нюрка, ложись! У него граната!

Кастратей стоял посреди хаты, держа в подмышке мою скатанную рубаху

–  А ты! – гаркнул решительно. - Кидай сюда рубаху!

Кастратей медлил. Я поднял гранату:

–  Ло-жи-ысь!

Рубаху поймал на лету и ликующе скомандовал:

–  А ну – за печку!

Распластанная троица ящерицами юркнула в кухню, там загремели чапельники и ухваты. Размахнувшись, изо всей силы грохнул об пол давным-давно выпотрошенную немецкую гранату. Она зашкондыбала длинной деревянной ручкой, с грохотом ударилась о ведро, будто разорвалась – шум удался что надо. Пока они там, за печкой, не одумались, быстренько подхватил гранату и выбежал, чтобы понадежнее ее спрятать, авось пригодится еще.

В хате послышался голос:

–  Нюр, ты жива?

Я так и знал: Шура всегда была сердобольной.

Вернуться на главную