Татьяна ГРИБАНОВА (Орёл)
|
Ещё и не светало, а сон окончательно истончился. Лежать без толку, считать на тесовом потолке сучки – пустая затея, поскольку все до единого с девчачьей поры рассмотрены и сочтены: прямо над головой - вытянутый в шишку, красивенный, в пятнадцать колец; чуть подальше, на уровне груди, сучки уселись рассыпной стайкой (видать, тесинка еловая) и смахивают на крошечных новорожденных утят, только уже о десяти волнах. А если, тонюсенько пискнув койкой, повернуться на левый бок, то невдалеке от божницы, прямо перед образком Пресвятой Троицы, даже особо не приглядываясь, обнаружишь ме-еленькие сучочки, правда, поначалу-то можешь обмишуриться, подумаешь: ишь ты, диво–то какое! Вроде, доска – она и есть доска, а в отцовской избе – нате ж вам! – взяла и разбутонилась какими-то ещё не раскрывшимися, но, сердце подсказывает, расчудесными полевыми цветами.
Половицы в избе нашей давно спелись. Только опущу ногу на прикроватный домотканый кружок, выуженный мной за ради светлого дня Пятидесятницы с самого донного донца маминого приданого сундука, (хоть и жалко на такую красотень наступать, но чего ему зазря какой десяток лет там пролёживать?) так вот, только сделаю шаг, в ту же минуту заводит побудку первая доска, та, что ближе к кровати, видать, она у остальных запевалой служит. Ну, а дальше больше – просыпаются под принесёнными из Ярочкина леска, разбросанными со вчерашнего вечера там и сям берёзовыми косицами да лютиками-колокольчиками и начинают подтягивать первой половице её сёстры. Ходишь по избе, их весёлые распевки слушаешь, дух молодой летней зелени вдыхаешь и окончательно просыпаешься. И на душе светлеет, и на сердце затепливается, и чуешь, как начинает зарождаться внутри тебя что-то радостное. И оно, это заревое, воркует где-то слева, у самого сердца, прижившейся на чердаке сенника дикой горлинкой, поёт на разные голоса, точь-в-точь, как обустроившийся в старой скворечне смугленький, в мелкую крапочку, скворчик.
Накинув повидавшую виды, но почему-то от этого ставшую ещё дороже и роднее, отцовскую душегрею, выхожу с крыльца. Спускаюсь по оросившейся, скрытой в кремовых султанчиках подорожника стёжке к прибрежным осокорям. Наш вчерашний полуночный костёр почти уснул, лишь слегка, словно за амбаром балуется цигаркой из украденных дедовских заначек самосада шкодливый пацанёнок, костерок покуривает тонкими дымками, да тоже изредка, будто озираясь по сторонам, не увидит ли кто, постреливает яркими лукавыми глазами. Блеснёт костерок, и снова опустятся его полудрёмные, посыпанные пеплом веки. А спустя минуту, снова блеснёт — это толстые чурки спохватываются тлеть почти уже вовсе бездымным калиновым жаром. Невдалеке, пару шагов в сторону, - куча сухого старого хворосту и сорный клён, вернее, то, что от него осталось. Под Вознесенье подвалило его, престарелого и почти выжившего свою судьбу, кромешной грозой, а вчера перед закатом страдальца распилили на кругляши. Подкормила костёр: подкинула в него хрусткие сучья, сверху - ворошком небольшие кленовые поленца. Видимо, прожоре только этого было и надо – тут же очнулся, чупыхнул и принялся лакомиться, облизывать огненными языками когда-то пропитанные сладкими соками чурбачки.
Хоть и коротка летняя ночь, и перегретые недельной жаренью воздухи не успели навовсе охладиться, но к рассвету всё ж таки ощутимо свежо. Всё живое, - кому ж неизвестно? – тянется к теплу. Обустраиваюсь у огня и я. Сижу, троицкий рассвет дожидаю. Смотрю, как постепенно, словно в мастерской старого фотографа, всё чётче оживают, проявляются формы и цвета окружающей меня приречной балки. Слышу едва уловимые звуки: бжжж - пролетел по каким-то своим жучачьим делам тяжеленный хрущ, бзззь – бзззь – бзззь – зундят несносные гундосики-кровопивцы, скррр-скррр – это скрипит половицами в своей избёнке коростель, давненько он обретается в наших тальниках, видимо, половицы-то у него за давностью лет, как в отцовской избе, тоже рассохлись. И вдруг, откуда ни возьмись, принимается несмело накрапывать лёгонький дождичек. Наверно, в перелесках за Горонями прятался, терпел целую неделю, поджидая нынешний день. На Троицу, да чтобы дождиком не охолонуться? Такого в наших краях отродясь не водилось! Домой идти не хотелось – уже начинало развидневать, до зари – рукой подать, и я перебралась в слаженный ребятнёй ещё по весне, укрытый лапником шалаш. И вот, значит, только он, ситничек-то, собрался, было, поднатужиться, только, было, разохотился, ан нетушки, ни с того ни с сего вдруг сгорбился, присел в камыши-таволги, как сказала бы, - Царство ей Небесное! - бабуля моя Григорьевна, «испужался чегой-то». Конечно, присядешь тут даже в татарницы, коли на тебя так зашипит, заплюётся, заворчит располыхавшийся не на шутку недалече осокорей костёр. Смотрю: дождик мой - ноги в руки, вприсядочку, а потом и вовсе ползком-ползком и ударился на тот берег. Ещё ссутуленный прошёлся зареченскими бахчами, а уж когда вышел в поля, на простор, - и чёрт ему не брат! – распрямился в полный рост. И, слышу, шумнул там из всей мочи! Да и, дай-то Боженька! И хлебам, и огородности всяческой, да и всему зелёно-живому сейчас он, мокроступ, прям-таки позарез нужен. А с восточной стороны помаленьку да полегоньку, словно подъезжал на Миколиной престарелой кобыле – в час по чайной ложке, - из-за остова порушенной мельницы наплывал рассвет. В расстрекоченной мелкотравчатыми букашками тишине под густо подсинными штапелями небес розовым шиповниковым цветом возлегла по-над дальними садами заря. И земля возликовала! В детстве, бывало, скажет нам внучатам бабуля: «Глядите, не проспите! На Троицыну зорю восток разномастными лентами играть станет!» А и правда! Чудо чудное, диво дивное – этот Троицкий рассвет! Стою, не налюбуюсь поминутно меняющимися картинами: вот там, с восточной окраины села, зарозовело гуще, вот начало наливаться красным, потом самая алая точка взялась зреть и пузатеть и, наконец, над небольшим леском Копытцы брызнули первые солнечные лучи. Душу распирало от восторга! Вот, значит, как «играет» Троицкий рассвет! Кажется, что я слышала, как пробуждаются после ночного сна «петровы батожки», значит, сейчас ходики на кухне откуковали четыре. А ещё слышала, как по песчаному дну речушки зашныряли пескари, как ласточки-береговушки на лету хватали мошкарьё и со вжиканьем несли добыток в глинистые гнёзда Мишкиной горы; слышала, как к макушкам трав и деревов из самого сердца земли поднимались живительные соки. Прошла к поросшему золотистыми купавами роднику, склонилась, и принялась пригоршнями пить из него Троицкую зарю.
НАШЕ Ещё и солнце над Поповкой не поднялось, а я уже успела накрутить корзинку подобабков. И вот теперь, довольная добытком, возвращаясь из лесу, присела передохнуть на своём излюбленном месте у околицы, на Мишкиной горе. Июньская пора – самый цвет нашего среднерусского лета. Воздухи настолько звонки и прозрачны, что с верхотурья игинского холма, кажется, можно рассмотреть не только притулившуюся на левом берегу Кромы Гавриловку, но и Богачёв бор, и кресты Кировского погоста, и громадные омшелые валуны у истоков ручья Жёлтого, и, прищурься, – туда дальше, дальше во все стороны, до самых пределов – повсюду отчая земля; замри, прислушайся – уловишь родное наречие, на нём говорит каждая былинка в поле, каждая птаха в лесу. А небушко нынче расстаралось: гладенько, без единой морщиночки расстелило на свою столешню подсиненные вчерашним дождиком холщовые скатёрки – любо-дорого! Теплынь стоит такая, что цветы перепутали свои сроки – зарёю, когда я выходила из дому, когда ещё и табун из ночного не вернулся, петровы батожки уже лупастили вовсю, видно, и на ночь не смыкали своих длиннющих голубых ресниц. Разоспавшийся ветер не колыхнёт, не шуркнет заполонившими косогор кукушкиными слёзками, не заколыбелит макушки поднебесных Меркулихиных тополей – как сронился с вечера вместе с выжавшимся над избами дождём в таволгах Закамней, так и дрыхнет себе без задних крыльев. В недосягаемой вышине – юль-юль-юль! – заюливает жаворонок; неподалёку от меня, пристроившись на самом кончике сосёнки-самосевки, дрититекает, склоняя голову и посматривая в мою сторону то левой, то правой блестящими бусинками, белобока; у глинистого обрыва суетятся, таскают мошек, выкармливая прожорливых птенцов стрижи; в низине трудятся, не мымыкнут, лишь иногда оторвавшись от сочного корма, довольно, всей утробой, вздохнут успевшие соскучиться по раздолью за короткую летнюю ночь бурёнки; уморившись от блуждания, наконец, угоманиваются под амбарами собаки; зато во всё горло из конца в конец деревни орут очнувшиеся кочета, да в ракитнике на всю ивановскую уже кашляет дымом Афонина кузня. По взбитому в пух просёлку в сторону Хильмечков с полчаса назад протаратайкал на Воронке дядька Николай. И вот уже с закрайки доносится запах свежескошенной травы, видать, спорый сосед успел пройти пару ручек. Каждый день он старается, приглядев где-нибудь заранее, сшибить для своей дюжины кроликов свеженького клеверку. Из-под горы от обнесённого берёзовой городьбой тырла заструившийся на солнышке пар приносит коровий дух, смешанный с духом подсыхающего навоза. Совсем рядом, в невыколосившихся овсах, мыкает, пуская слюни, чей-то облудившийся телок. От него пахнет парным и свежесдёрнутой молодой зеленью.
А прямо передо мной, как на ладони – деревня. Она карабкается по склонам большущей горы, скорее всего, единой в допотопные времена, но развалившейся в позднейшие, в пору великих природных катаклизмов, на две части. В низине, в овраге этом, в самом его разломе прижился, может, ещё в те, первые времена, да и поныне здравствует, ведя себя очень смирно, наш ручей Жёлтый. Сколько себя помню, столько помню вросшие в его тростниковые берега неохватные осокори, утоляющие жажду водами этого, вроде бы и неказистого, но такого живучего ручья. Тот, кто окрестил ручей Жёлтым, поторопился, не дал себе работы вглядеться в его душу. А она у него такая удивительная, яркая! Ну, какой же он жёлтый, когда горит и переливается всеми цветами радуги, а дно выстлано такими весёлыми разноцветными камушками? Этой своею радостью вместе с искрящимися водами у местечка Облога он щедро делится с речушкой Кромой, которая, в свою очередь, доносит её реке Цон, а тот, если не утеряет из памяти на долгом пути, поделится нашей игинской радостью с матушкой Окой. Ближе к Жёлтому, по склонам оврага – сады со всякой всячиной: с шишкастыми пепинами; с прозрачным, даже семечки можно сосчитать, белыми наливами; со сладчайшими ало-полосатыми, аж сердцевина донельзя тёмно-розовая, знаменитыми игинскими штрифелями; с веснушчатыми, первым лакомством ос, дульками; с одомашненными, хоть и не самого крупного калибру, но варенье из них – первый сорт! – дичками-грушами; с жёлтыми, по форме и цвету подумаешь: абрикосы, медовыми сливами, и много, не перебрать, ещё с чем. Рядком к этим садам примыкают осыпанные самосейными укропами и маками бахчи. К августу, когда пугала приморятся от бессменного бдения и оглохнут от нахального карра днюющих на их плечах грачей, когда солнышко окончательно выжарит их набитые соломой штаны и рубахи, а подсолнухи от стыда надвинут до бровей исклёванные и обсиженные самовольной птицей картузы, зелёный бахчевой колер к этой поре постепенно поменяется на красно-помидорный, рыже-тыквенный, золотисто-кабачковый, огненно-перечный, одним словом, разукрасится в самые отрадные, самые желанные и долгожданные для деревенского жителя цвета.
По горе, по самому её хребту, под серыми шиферными, кое-где красными железными крышами – пяток пригоршней опрятных деревянных изб, с лица их – заполонённые нарядными мальвами и облокотившимися на изгороди пронзительно-жёлтыми золотыми шарами палисадники. На задних дворах – разномастные сараюшки и подклетья, пчельники, сенники и амбары. Избы побогаче обиты в ёлочку тёсом, и все, как одна, выкрашены снизу до половины стены в зелёный, а выше, до верхнего венца – пренепременно в небесно-голубой. И по наличникам – розаны да петухи. У тех, кто живёт попроще, таких большая половина, благодаря заботе осенских проливней, зимних ветродуев и летнего нещадного солнца, бревенчатые стены серебристо-мышастые, ничем особым не приметные, разве что такими же, как и у крепких хозяев, яркими наличниками. Ну, без этого уж никуда – хоть расшибись, а наличник распиши! В эту пору окна изб ни днём ни ночью не затворяются. В их проёмах чуть поколыхиваются свежие от синьки тюли, сквозь них алеют извечные приживалы деревенских подоконников бальзамины или герани – это уж какой хозяйке что по нраву. В теньке, под увитым хмелем навесом, на каждом подворье – если не лавочка, то отполированное до блеску старушечьими душегрейками, ребячьими штанишками толстенное бревно. А на крыльце тоже пара скамеек да тут же, на вольном духу, на всех – длиннющая деревянная столешня – чайком соседкам побаловаться, рюмочку "свойской" мужикам тоже по-соседски с устатку пропустить. На ней, на покрытой клеёнчатой скатертью столешнице этой, – кувшин с купавками, что под горой у родника расплескались неохватной золотистой лужицей. Кто ж о них не знает, кто, спускаясь на ключ за водой, не позарится, мимо пройдёт? Рядом с цветами – россыпью и пучками луговая земляника, она, эта «бабья забава», в наших местах во все века не переводилась. За ней и ходить-то на край света не нужно – её и в лугах, и на косогорах – необорная насыпь. Под крыльцом жилищ – по псинке. Какую раззолоченную будку ни справь, всё одно под половицами, по которым домашние ходят, ей спокойней. Это чтоб не проморгать, и чтобы коту не досталось, когда хозяйка гусика станет потрошить, когда ребятёнок жамочку обронит, когда хозяин удочки из-под застреха вынет да спровадится за окушами. Кошку эти собачьи заботы не одолевают. У неё на сеновале подросший приплод – душ шесть, не меньше, за ними – глаз да глаз, не оторваться. К тому же она знает наверняка: хозяйка – сама мать, как никто её положение понимает. А потому лови кошка не лови сейчас в избе мышей, бей не бей в хлеву крыс – плошка утрешника и плошка вечерошнего ей, без сомненья, всё по тому же праву многодетной мамаши, обеспечены.
Вчера задался хлопотной день. С утра насупило, почернело, и со стороны Гнездилово крутыми валами пошла надвигаться на игинскую округу сливовая тучища, а в Плоском логу, как нарочно, поспело первое сено. Все, от мала до велика, побросав свои дела, кто на телегах, кому повезло – на грузовиках, кинулись вывозить его в деревню, под навесы. Гроза тужилась, тужилась, но всё никак не могла разродиться. Видать, вмешался Господь, не позволил пропасть людскому труду. Управились вовремя. Часам к шести вечера, когда прорвались первые капли, такие крупные и звонкие, что можно было подумать: кто-то вбивает в крышу гвозди, к этой поре последние навильни сена были вскинуты на чердак сарая, и мы облегчённо вздохнули. Дождь долго собирался, ухнул и, как это часто бывает в жаркую летнюю пору, выплеснув махом всклень наполненную лохань, отступился. А сегодня погоды опять до звона ясные, и только громадные лужи в придорожных канавах, всё ещё спутанная, не успевшая за ночь распрямиться огородина да продырявленные лихим напором дождевых капель нежные листья лопухов напоминают о вчерашнем вероломстве. Уж так повелось, что с появлением на чердаках и в амбарах новолетнего, до истомы душистого сена, на нём обустраиваются постели. В сарае тепло, ничего особого и не требуется: раскинешь поверх сена домотканую, сработанную ещё на бабулиных кроснах постилку, заберёшься под стёганое лёгонькое лоскутное одеяло – и дрыхни до той поры, покуда по ранней заре какая-нибудь пронырливая курица не взлетит к тебе на сеновал, чтобы обустроить гнездо да нанести в нём потом десяток яичек. Сколько раз, помнится, так случалось. Пропала и пропала курица, решили: либо хорь задрал, либо лиса из Ярочкина леска допялась. Но проходило время, и однажды, стоя случайно на тот момент на дворе, видишь забавную картину: сначала из раскрытой двери чердака, истошно кудахча, вылетит распропавшая курица, а следом за ней, отчаянно пища, посыпятся цыплята: благо лопухи у сарая – не уследить, вымахивают лес лесом. Для найдёнышей они оказываются спасительной люлькой и не позволяют им разбиться. Сижу, о всяком-разном вспоминаю… А тем временем к Жёлтому собирается целая ватага малышни. Вон белобрысый Савинкин Сашка, вон Витька Стёпин – ещё и вода не успела прогреться, а они уже плещутся. Теперь когда-когда докличутся их домой тётка Валя с тёткой Марусей, ну разве что спустятся в подгорье за ними с лозинками сами. Делов-то у ребят не перечесть: и до посинения, до гусиной кожи начебурахаться, и пескарей из-под валунков надёргать, и яиц у Макеевой бабки из курятника натаскать, и на костре яичницу с пескарями в припрятанной в тростниках консервной банке сварганить. Да мало ли ещё чего вздумается? Вишь, опять что-то затеяли: гомонят так, что Кузины гуси, спускаясь с горы прополоскать горлышки на Жёлтый, погоготали с испугу и завернули обратно. На омутке две девчонки, никак не распознаю, кто бы это мог быть – пришли с постирушками, с вальками. Подоткнули за пояс подолы сарафанов и давай шлёпать-полоскаться. Так и надо думать: оглянуться не успеешь, как подоспеет престол, Сергов день. Вот они загодя занавески-то и поснимали, чистоту наводят. В сенокосную да огородную пору на это времени не хватает, разве что урывками. А парня, что подвернул к ним на велике позубоскалить, сразу узнала. Ленька Полетаев, тут и гадать не нужно: где девчата, там и он, ухажёр. В голубом, до рези в глазах, платье, в повязку беленькая косынка, с перекинутыми за спину, нанизанными на коромысло ведёрками спускается на родник Любашка Иванова. Остановилась на полпути, сбросила ведёрки с коромыслом в анисы, приложила руку ко лбу козырьком и за Лёнькой, за девчонками, хохочущими от его щекотливых шуточек, наблюдает. Прям-таки остолбенела: увивался, увивался он за ней, а теперь, ишь ты, с её подружками шуры-муры разводит. Так что же она хотела? За таким красавцем, как Лёнька, – глаз да глаз, охнуть не успеешь – прямо из-под носа уведут. Чуть ниже по течению ручья, на омшелом валуне пристроился дед Зуб. Пригнал к воде табун. Конечно, гуси и без него дорогу знают. Как её не запомнить? Шнырь за калитку да стёжкой на взлобок, с него – влёт, как раз на воду и прикрылишься. Но дед гусаку командовать не позволяет: как вожак стаи, ведёт табун на ручей лично. А дело-то и выеденного яйца не стоит. У деда, может, и осталась одна-разъединая радость на свете – любоваться, как плещутся в своём диком птичьем восторге в протоке его гусики. Дети разъехались и дорогу к отцу забыли, супружница его, бабка Ольга, ещё когда-когда преставилась. Вся семья теперь деда – эти шишконосые «норовные» птицы. Так и сидит он в любую пору день-деньской у Жёлтого. В ватных засусленных штанах, в самолично из бабкиной плюшки свостоженных на «гулянках» зимней порой бурках. А куда ему спешить-то? Кто его в пустой хате дожидается? Из сельпо торопится к своей калитке тётка Нинила, старшая отцова сестра. Ходом ходить она не умеет, ей уже далеконько за семьдесят, а она всё «бёгом да бёгом». Из себя нарядная-а, причепуренная! Всю жизнь она колесила со своим мужем, дядькой Николаем, по целинам да сахалинам, а «помирать домой сыскалась». Насмотрелась на всяческие моды, грешна, любит тётка прифорснуть: мол, мы, вроде, и из ваших краёв, а всё ж таки не такие. Выпросит и выпросит у своей младшенькой помаду: отдай, мол, Любка, хоть какую-нибудь, у тебя их несчётно, а мне к куме Вале Михаиловой или за хлебом в магазин сходить, ой, как сгодится. И косынка-то на ней яркими разводами газовая, и юбка, не какая-нибудь междупрочная – плиссированная. И бус на шее нитки три: меньше, по её разумению, никак нельзя! Завидев меня, тётка копается в авоське и по извечной щедрости души, не имея иного гостинца под руками, вынимает кулёчек с барбарисками, прилаживает авоську с покупками на изгородь и устремляет свои «ходоки» – так она окрестила выпрошенные у дочери босоножки – прямиком ко мне. В серых, почти совсем вылинялых глазах её вспыхивает с детства и её детям, и нам, племяшам, знакомая, родная улыбка, и тётка Нинила, радуясь встрече, принимается меня шутейно корить. – Ишь ты, какая спорая! Нет, чтобы тётку с собой покликать. Напорола тишком обабочков и помалкиваешь, – старушка усаживается рядышком, протягивает барбариски. – Вечером жарёху устроим, заходите, тёть Нин, с дядь Колей. – Это мы завсегда готовые, – одобряет моё предложение старушка, – посидим по-свойски. Ты на выходные или в отпуск? – Недельки на две, на три. – Ну, дак я тады побежала, – вскакивает неуёмная старушка, – ещё наговоримся. Тесто поставила, боюсь, покуль до магазина лызнула, в сенцы убежало. Пироги со щавелем затеяла. К вечеру управлюсь, обязательно принесу. Ты ж мои щавельники завсегда любила. Молочка к ним, всё одно печку протапливать, натомлю. Картошечки ранней с разварки прихватить? Сразу после Пасхи посадила, рыскнула, а она, ишь ты какая уродила – с Николаев кулак! Да, и яблочков мочёных с погребу достану, по сю пору хрусткие, как будто вчёрась мочила. Антоновки у Вальки Михаиловой под Покрова набрала… Справная, скажу тебе, яблока у ней в прошлом годе случилась… Может, ещё чего поднести? Свойской не предлагаю. Надысь завела да не усмотрела: задала-ась! – дед её бражкой, кружка за кружкой прилагался, прилагался, так всю флягу и прикончил. Дак, небось, у отца уже и сливовая подоспела. Он завсегда заране, дён за несколько перед Престолом выгоняет. – Разберёмся, тёть Нин, вы, главное, сами приходите. Я вас с дядькой Николаем на грибы пригласила, а вы, получается, пир устраиваете? – Ну, дык, родная, а как жа ж иначе? Свое ведь! «Муууу!» – слышится от тётки Нининой усадьбы, и рябая Лушка, крутнув по привычке единственным рогом вертушок и распахнув калитку, следует на подворье. – Самостоятельная! – хвалит кормилицу старушка, – жарень, слепни на лугу донимают, знает умница: не подоить. Вот на передых, пожалев меня, старую, домой и приходит. Уже у самой калитки тётка снова оборачивается: – А то потом вдруг забуду: как сберёшься уезжать, загодя скажи, я тебе тады сметанки, творожку подсоберу.
– А не заломать ли нам к вечеру первые соты? – словно подслушав наши с тёткой планы на вечер, с сеткой на голове и раскочегаренным дымарём в руках встречает меня у крыльца отец, направляясь под яблоньки к ульюшкам. Так было… было в моём Игино… лет тридцать-сорок назад. |
||||
| Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
||||
|
|
||||
Наш канал на Дзен |
||||
|
|
||||