Татьяна ГРИБАНОВА (Орёл)

СНЕЖНЫЕ СТРОКИ

БУРАН

Ещё в начале сентября дед Нехай выпросил себе у лесничего в дальнем бору на топлю сухостоя. Думал, за бабье лето дело соспорится, но, видать, не тот уже стал дед. А бывало-то, торф на болоте копают, в одиночку выдёргивал из трясины захрястнувшую телегу вместе с конём.

Ну, так вот, проваландался старик с порубкой, не много не мало, до самого Покрова́. Заготовил, конечно, изрядно, до травки с избытком хватит. Сложил брёвнышко к брёвнышку – Нехай ещё тот аккуратист! –  а домой перевезти так и не успел –  последнюю неделю, как назло, то ливанёт дождь со снегом, то обрушится снег с дождём. А в лесу, шутка ли дело, –  день-деньской под такой мокренью? И расхворался, рассопливился дед.

Провалялся в лихорадке аж до ноябрьских. Ниловна его своими леченьями вконец измучила. Разотрёт, бывало, бараньим жиром, напоит липовым-мятным взваром, напялит овчинный тулуп да валенки, с печки все подстилки сдёрнет и закатит деда на жа́ровые кирпичи. Сама ж угнездится с вязаньем на телятнике и стережёт: ни за какие коврижки, хоть плачь Нехай, хоть матюганься, пока не пропотеет, не выпустит.

Но сколько ж в безделье прохлаждаться? Дед встал на ноги, как раз школьников на осенские каникулы распустили. А тут радость старикам нечаянная подвалила –  привезла к ним дочка из города на пригляд (сама-то всё в работе) младшенького Ванечку, шестиклассника.

 

Пока дед чихал да кашлял, упали снеги, без Нехая по первопутку уж и просёлок пообкатали. Погоды стояли задушевные –  мягкие. Лёгонький морозец, солнечно, тихо.

–  В санях бы прокатиться! –  умасливал деда внук.

–  Чего ж попусту коня-то гонять? Завтра за дровами в Калинов бор поеду, сбирайся, коли не боишься замёрзнуть.

Дни выигрались такие ласковые, что даже Ниловна не отказала. Одела-обула внука, словно в экспедицию на Северный полюс. И провизии собрала корзинку под завяз –  на Маланьину свадьбу. Так, знамо дело, на вольном духу есть ещё как хочется!

–  А и то правда, поезжай с дедом, унучик, и ты развеисся, и деду весельше будет. Да я ему, бедолажному, теперь и самого себя не доверяю. Пригляди-ка там за им, Ванечка, чтоб не расхлебенивался. А то, жаркий, тулуп-то скинет и станет грузить враздёжку. Возись с ним потом до Роштва. Ай мне заняться больше нечем? – ласково ворчала старушка, провожая своих мужиков «в работы», –  да калинки, калинки, покуль дед управляться станет, пощипи, милай. Тамотка её, в Калиновом-то бору, завсегда видимо-невидимо. Теперь её морозец поприжал, вкуснюща-я-а! Пирогов вам завтра наварнакаю, киселю настряпаю.

 

Конечно, всё бы так и случилось: и уплетал бы Ванюшка бабушкины румяные, с золотистой хрустящей корочкой пироги, и шлёпались бы в чашку, выплёскиваясь из кубана вместе с киселём, кисло-сладкие ягодины, если бы внезапно – и какой лихоманец её только принёс? – на обратном пути (дед с внуком уже и в лозняки Егорьевой лощины спустились) нежданно-негаданно выкатилась из-за хутора Степного и поползла над заброшенным полем, цепляясь брюхом за молодой самосевный сосённик, огромная, в полнеба, снеговая тучища.

Белое чудовище кучилось, продвигалось своей могучей тушей, на удивление стремительно. Так, что ни Нехай, ни Воронок уже, как бы они не хотели, не осилили выскочить из-под неё в ускользающую спасительную полосу Божьего света.

Громадный снежный зверь метнулся в последнем прыжке к горизонту и поглотил вечернюю зарю, бившуюся изломанными окровавленными крылами где-то в чащобинах Дмитровского леса.

И ахнула кромешная ночь, и ударил со всей своей неистовой яростью беспросветный буран. Сорвались, озверело налетели, словно ненасытные цепные псы, чистопольные ветрищи. Осатанели, рвали зубами раздольные воздухи, свирепели и визжали, в белой кипящей мгле вздымали до небес рыхлые неслежалые снеги.

 

Продвинувшись версты две, не боле, сбившись с дороги, Воронок встал как вкопанный, захрапел, заупирался. Вглядывайся, не вглядывайся –  не рассмотреть ни малейших ориентиров – ни лесочка, ни кусточка. В диком, адовом котле небо смешалось с землёю. И спереди, и сзади, да куда ни кинься –  кипела, клокотала лихая круговерть. И не видать ей ни конца ни края.

Нехай – человек бывалый. И не из таких передряг выбирался. Чего только не доводилось повидать ему в своей крестьянской жизни!? И сейчас он мужицким своим чутьём знал наверняка, чтобы сделали его и дед, и отец, попав в таковскую переделку.

Закопав мальчишку в прихваченное на корм Воронку сено, дед спешился и, чтобы не унесло его, сухопарого, на край света, обвязав себя вожжами, принялся скидывать накряченные на сани брёвна. Дело спорилось: ломать, как известно, не строить. К тому же, буран с великим рвением пособлял Нехаю: подхватывал и пожирал, раскатывал дрова по непроглядной свирепой пустыне.

–  Пожил – восьмой десяток разменял, –  приговаривал дед, –  а Ванюшку, конечно, жалко… У него, сердечного, вся жистюшка тока-тока налаживается.

Воронок отказывался тянуть даже пустые сани. Встречный ветер подсекал его и валил с ног, хлестал, словно кнутом, по морде, застёбывал бешеные, навыкате глаза.

Стыла кровь от вида рассвирепевшей зимней стихии, затмившей весь белый свет. Нехай, цепляясь за оглоблю, дотянулся, схватил коня под уздцы и, развернув его по ветру, потянул за собой. Сколько они так прорывались сквозь непреодолимую мятежную стену, а может, и вовсе –  стояли на месте, и буран сам, своею могучей силой, носил их по раздолью, старик не ведал – потерялся во времени. Час ли прошёл, пять? Ночь ли ещё верховодила или разродилось непроглядное чудовищное утро?

 

Как же кляла себя Ниловна, что отпустила по зимнему пути за столько вёрст мало́го внучонка.

 За стенами гудел ураган. Не зажигая света, в отблесках лампадки, бродила старушка из угла в угол, терзалась, не находя себе места.

–  Да что ж я, разэтакая, натворила? Сгибли, сердешнаи! Как же я ответ стану перед Ниночкой за унучика держать? Дак и деда жалко… Как не пожалеть? – почитай, полсотни годков бок о бок трёмся… Убить меня, старую дуру, мало!

Истерзав вдоль и поперёк свою душу, Ниловна то принималась голосить на всю хату, то падала перед Пресвятой на колени, неистово шептала:

Путь и истина сый, Христе, спутника Ангела Твоего рабом Твоим ныне, яко же Товии иногда, посли сохраняюща, и невредимых, к славе Твоей, от всякого зла во всяком благополучии соблюдающа, молитвами Богородицы, Едине Человеколюбче. Аминь.

 

Хоть и не из робкого десятка был старый Нехай, а только и у него того гляди упало бы сердце, нет, не от холода, а от великого, всеразрушительного страха, если бы, наконец, Господь не смилостивился над ним, а скорее всего, пожалел он безвинную душечку, внучонка его Ванюшку.

Куда их вынес страшенный ураганище, Нехай сразу и не догадался, об этом он узнал только на другой день, а пока, уткнувшись в громадный омёт, который даже такому бурану не достало сил разметать, дед несказанно обрадовался. С горем пополам завёл он в маломальское затишье Воронка. И из последнего духа, в разраставшемся с каждой минутой буране, принялся обустраивать спасительную берлогу. А потом, затащив вовнутрь её полуокоченелого Ванюшку, не отвязывая от пояса вожжей, завалил соломой лаз. Буря бесновалась и беспредельничала ещё очень долго.

 

К рассвету стихия заластилась-заластилась, будто нашкодившаяся псина, а потом и вовсе улеглась. Когда отогревшийся в стогу Нехай, накормив ожившего внука, выкарабкался наружу, ахнул: ни путей, ни дорог, сплошная белокипенная равнина – ни ям, ни оврагов, ни лощин.

–  Ну что, внучок, – кивнул он выглянувшему на вольный дух Ванюшке, –  не пора ли до хаты? Вишь ты, куда нас куролесица-то завинтила: вёрст десять влево забрали, хочешь верь, хочешь нет, аж на мураевском поле, под Должонками очутились. Во-он, видишь, за лесочком дымы столбами –  Старо-Гнездилово. Подымемся мимо него вверх вдоль Кромы, глядишь, к обеду и у себя. Ниловна-то наша теперя места себе не находит из-за нас, распропашших.

–  Деда! А калину-то я сберёг! Корзинку в санях под соломой прикопал.

–  Ай да молодчина! Значит, всё ж таки быть к завтрему пирогам!

 

ЗАБЫТАЯ ЗИМА

Сегодня семнадцатое декабря. В народе день этот кличут Варвара Зимняя, Заваруха. Но с самого утра погоды стоят ясные, мягкие, солнце лупастит вовсю, минус три, не больше. И не понять, зима ли на дворе, поздняя осень ли? Смешались в наших срединных землях времена года, настоящей русской зимы с трескучими морозами, с сугробами выше крыш, почитай, уже с десяток годов не доаукаешься, днём с огнём не сыщешь.

Правда, припомнилось: несколько лет назад, совершенно нежданно-негаданно, уже через неделю после Покрова, не дотерпев, когда «Варвара станет мосты мостить, Савва гвозди острить, а Никола прибивать», шибанули такие бесснежные холода, что за одну-единую ночушку вся округа обмерла в оцепенении.

Скажешь слово, а оно блямс серебристой ледышкой оземь, и вдрызг, и на сотню мельчайших осколочков. Хлопнешь в ладоши, топнешь валенком – ахнут скованные небывалой стынью, перемёрзлые до самых сердцевин дерева – и хрясть стволы надвое.

Как под Покров припудрило чернотроп мало-малешки, всего ничего, на вершок, так вот уж и декабрь покатил, а ни тебе порошины, ни самой хлипенькой метелицы. И дни всё каляней и каляней. В сенцах, чего никогда не бывало, даже разорвало льдом ведёрки с ключевой водой. А градусник, чокнувшись, –  дивись не дивись –  к заре стал выдавать позабытые в наших краях температуры.

В трубу упала почти закоченелая птица. Видать, гне́здилась бедняжка поближе к тёплушку, гне́здилась, пристраиваясь на краешке, и обмерла, не дождавшись, когда повалят в безветренную стынь колечки берёзового дыма, бухнулась прямо во вчерашнюю золу. Её смазали гусиным салом, завернули в ветошку –  побитую «шашалом» пуховую шаль, посадили в картонную коробку, а чтоб птичке легче дышалось, прорезали дырочку. Обустроили, значит, бедолаге жильё и задвинули этот птичий домик в не простывшую с вечера печурку, вынув из неё целый ворох тёплых суконных носков и вязёнок.

 

Тревожнее всего крестьянскому сердцу было видеть почти неприкрытые, голые поля. С осени они так радовали глаз своей густотой и мощью, а теперь никто не ведал, чем обернётся хлебам это лютое, морозное бесснежье. Выдюжат ли, очнутся ли зеленя, когда вдарит свою песнь в апрельском поднебесье заливистый жаворонок?

А тут вот ещё беда –  не дотянув и до Николы, не то что до травки, как ей в то верилось, померла бабка Кирзачиха. Измаявшиеся «копальщики», возвращаясь с погоста и перекуривая с отцом на бревне у наших ворот, серчали на старую: мол, и угораздило ж ей преставиться в эдакую жуткую холодрыгу? И костры-то они палили, и баллоны жгли, сколько солярки извели! – ну тебе ни в зуб ногой –  земь промёрзла, почитай, на аршин с гаком.

Слава Богу, стояло полнейшее безветрие! Иначе бы и вовсе не было спасения – воздух настолько жгуч, словно в знаменитый на весь хутор хренодёр деда Свистуна подбавили перестоявшегося сливового уксуса помёршей бабки Кирзачихи, вот какой лихой обжился в полях и на мужицких подворьях воздух.

Ребятишки хворали вповалку, и учителка, объявив карантин, водрузила амбарный замок на двери начальной школы. Правда, возвращаясь из сельпо, ужаснулась: «И куда только родители смотрят? – Мишкина гора кишмя кишела малкоснёй, приползали её, чуть припорошённую, дочерна, –  вот и жалей их после этого!» – серчала на детвору и их «безответственных» домашних Мари Ванна.

 А ведь ей ли не знать, не ведать ребячьи натуры? Никаким самым страшным морозом не удержать их сейчас дома. Ну разве что привязать вожжами к печке?

И промёрзлое солнце льётся красно, ему тоже нипочём – щёки что перезрелые помидорины. Укатается, исползает вместе с детворой холмы да пригорки и уронится до завтра отсыпаться в ржаные скирды гавриловского поля. А на его место объявится да тоже да-а-вай перекатываться с пригорка на пригорок, с горушки на горушку луна, белая-пребелая, слегка ущербная, будто надкусанный нашим шкодным котом Кис Кисычем кружок замороженного топлёного смальца.

На Кроме заковало напрочь все омутки, даже от проточной полыньи под Облогой след простыл. Ни гусям-уткам почебурахаться, ни бельё располоскать, ни рыбки зацепить. Обустраивая проруби и купальни для птицы, лёд выпиливали огромными крыгами, растаскивали их на санях подальше в стороны. Мальчишкам только на руку –  готовые ледяные крепости.

 

Заглянешь в сарай –  от коровьего стойла пар валит. Лыска жуёт и жуёт беспрестанно, греется. Воронок тоже жуёт, и овцы жуют. Набитый сеном ещё с июля под самый завяз огромный амбар уже наполовину пуст, подъелся за бакшой и стожок гречишной соломы. Как не положить скоту в ясли корма, под бока соломки? Жалко, холода-то стоят лютые. Растянуть бы запасы до Стретенья, а там, глядишь, и до подножного корма рукой падать.

Правда, чердаки сараев и амбаров ещё полны душистого сена. В нём, если откинуть верхнюю шапку, слоями уложены с осени яблоки. На банном чердаке – крупнющие, с мужицкий кулак, штрифеля, а в старом омшанике – пепины да антоновки. Промороженные, сладкие да сочные, они хоть для ребятишек, хоть для взрослых –  одно объеденье.

 

Даже в такую знойкую, неласковую пору природа великолепна. Стояли алые, опушенные искрящимся инеем дни, короткие, с мышиный хвостик. Все истосковались по снегу, по чистому раздолью, по санному скрипу, по упрямым красногрудым птицам снегирям, которые никак не желали прилетать по бесснежью.

 Вот так же в засуху, бывало, томится-томится мужичок по раскапризнившемуся дождику, уж и терпение-то у него лопнет, и нос-то он повесит, вовсе закручинится, а тут вдруг нежданно-негаданно, невесть откуда набегут, налетят, раскучерявятся облака и шуманёт такой ливень, что уняться сможет лишь через пару дней.

Так получилось и со снегом. Уж и жданки все переели, решили было, вовсе снег не объявится. А что? Может, взял да просыпался махом весь до последней крупиночки где-нибудь за тридевять земель, в сибирской Сибири?

Но однажды к полудню серыми штапельными лоскутами вдруг стало застилаться небо, мороз упал, почти его не ощущалось. Воздухи стали мягкие, даже чуть влажные. Дохнуло юго-западным, и из Сизого овражка полезла выпирать, пучиться, разрастаться, пока не заволокла полнеба, огромная снеговая туча. Когда же эта застиранная тряпка накрыла собой все небеса от края и до края, ветер, подгонявший её, выполнив своё дело, обмяк, а потом и вовсе сник.

Зато для снега уже не было удержу. За каких-то три часа сровнял все ухабины и шершавины. Ниспадал отвесной стеной и еле слышно шуршал, будто пересыпали из ладони в ладонь сухой речной песок.

 

А потом и вовсе пошла такая заваруха! В кромешной тишине на хутор с его притихшими избами и подворьями, на высеребренную тополиной листвой околицу, на раздетые донага леса и рощи, на ровно остриженный бобрик опустелых полей повалили тяжеленные кипенно-белые хлопья. И, полегчав, грязная туча становилась всё чище, всё светлее.

Есть что-то заманивающее и завораживающее в таком густом снегопаде. Поддевшись, я вышла на косогор, отсюда, с его верхотурья, открывалась вся приречная долина, хуторские пожни, боры и перелески. Зачарованная, всматривалась я сквозь эту шёлковую шуршащую снежную занавесь в едва проглядывавшие заречные дали. Небеса разверзлись, и снеги шли и шли потоками на согнувшиеся под грузными шапками низинные тальники, на потонувший в белизне хутор.

 

Из-за снегопада сумерки затягивались. Казалось, само время просыпа́лось сквозь прорешетившиеся небеса, и не было никакой возможности его остановить или хотя бы нащупать грань перехода сумерек в долгий, теперь уже по-настоящему зимний, вечер.

Но, когда то тут, то там сквозь молочную пелену замаячили огоньки хуторских хат и от окошек бледно-жёлтые пятна упали на запорошенные палисадники, округа провалилась, ухнула в кромешную темь.

Весь вечер напролёт, сидя за чаем, а потом, завернувшись в старую белокрайку, читая у полыхающей печки, слушала я, как кто-то шустрый и неугомонный хозяйствовал, шебаршился на подворье: шуршал, пересыпая то соль, то сахар из мешка в мешок. Подумалось: «Авось, за ночь уляжется! То-то отрадно будет пройтись по первопутку!» Уснула, будто в сугроб провалилась.

 

Очнулась, когда отец поутру загремел у печки охапкой поленьев. Захотелось посмотреть, что сталось с подворьем, после того как похозяйствовала на нём зима, выбивая и перетряхивая половину вчерашнего дня и всю прошедшую ночь свои пуховые перины и подушки.

Снегопада, как не бывало. Лишь изредка спланирует на лицо и тут же испарится какая-нибудь припозднившаяся снежинка да шмякнутся с выпрямившейся кленовой ветки не удержавшиеся рыхлые комья. Хоть градусник стойко держался на пятнадцати, мороза не чувствовалось. Атласный воздух ласков и мягок.

И такая тишина, что даже скрипом валенок жалко её нарушать. И топтать эти на совесть сработанные, выбеленные холсты тоже не хотелось. Но по первопутку уже проторились тонюсенькие стёжки: от крыльца до сараюшек и амбаров, к Тузиковой конуре, к поленнице, до ворот.

Проснувшийся ещё до свету хутор скрипел молодыми снегами, протяжно мычал и заливисто лаял, коготал и курекал на все лады. Дотапливались печи, хлопали калитки и воротины, то тут, то там по соседству слышались здоровканья.

Тонко пели полозья саней, пробиравшихся вдоль занесённого просёлка, где-то вдалеке в голубой темени, прокашливаясь и чихая, уже тарарахтал трактор. Над Поповкой, за церквою, тонкой ситцевой тесёмочкой обозначилась заря.

И пока я, обивая снеги, топотала на крыльце валенками, скоргыкала по ним бурьянным веником, пока, скинув отцовский собачий полушубок, чебурахалась у рукомойника, перемёрзлой калиновой ягодкой раннее декабрьское солнце уже покатилось по чистому раздолью хуторских полей.

Сквозь запотевшее кухонное окошко, смотревшее на восток, заклубилась, просы́палась перламутровая пыль. Радостней и задорней разгулялось, загудело в не прикрытой заслонкой печи. Высветляясь, стала всё чётче проявляться житейская утварь: большой выскобленный стол, на нём, посерёдке, накрытый клетчатой тряпицей кубан, престарелый резной буфет со стопками тарелок и мисок, с графином смородиновки, с ещё бабушкиной выщерблиной по самому краешку глиняной солонкой.

Наконец, когда в самом тёмном углу проступила липовая книжная этажерка с выбитым ришелье на крепко накрахмаленных ситцевых салфетках, сквозь дырчатые тюлевые занавески в комнату хлынуло звонкое, солнечное и нестерпимо яркое декабрьское утро.

Отрада, нега и уют переполняли сердце, но в то же время ликующая, первозданная гладь за порогом манила, будоражила, не позволяла усидеть на месте.

Распахнулась форточка, дохнуло морозной свежестью.

–  А не пробить ли дорожку к роднику? – под окном, тоже чему-то радуясь, с двумя фанерными лопатами стоял отец.

 

ЗОЛОТОЙ ДЕНЬ

Зимний Никола. Мороз, а солнце такое яркое, что, кажется, будто вся долина по-над Кромой застлана тончайшей сусалью. Даже не верится, что три дня к ряду куролесило и бесилось так, что носа за порог никто не высовывал. Казалось, вся нечистая, что только водится на свете, слетелась в наши края на шабаш: гудело, ухало, тявкало и хохотало в трубе, колотило и билось в двери, скреблось и горстьми швырялось ядрёной сечкой в дребезжащие со страху окна.

 А нынче! Нынче день-то, как есть – золотой! И небеса сияют, и косогоры блещут, и сугробы горят! И задорно пощёлкивают поленья в печи, и горница облита янтарным сиянием. И не усидеть взаперти. На волю, в этот искрящийся чудесный мир!

Спуститься вдоль хутора по хрустким, сверкающим драгоценными каменьями сугробам, завернуть за тётки Лизкину избу и по утрамбованному, выкатанному метелью до блеска насту, бездорожьем, дошагать до самого плёса.

Там, на Облоге, у переезда –  я так и знала! –  длинная, с дюжину саженей, полынья. В ней радостный переполох – барахтаются, когочут, орут на всю пойму, бьют крылами, выбрасывая из воды в каляные воздухи искрящуюся золотистую пыль, несчётные гусиные табуны.

Накупавшись, обламывая тонюсенькую кромку пересверкивающегося зеленоватого льда, важно ступая красными лапами, чередом выбираются они на берег, угоманиваются, втягивая погреться то одну, то другую лапку в густые пухи подбрюшья.

Чуть поодаль, на бережку, дымя папиросами, тоже переминаются с ноги на ногу, хлопают рукавицами, разгоняя мороз, игинские и кировские мужики. Любуются птичьим базаром, сговорившись, обменяться гусаками, бьют по рукам, тут же, не откладывая в долгий ящик, проставляют калым.

Если от этой птичьей купальни пробежаться минут десять (для согрева) по твёрдому насту облитой солнцем долины в направлении синеющих за игинским полем Хильмечков, к истоку впадающего в Крому ручья Жёлтого, то ещё издали заприметишь курящийся в декабрьской стыни Иванов ключ.

Лёд на русле выскользнувшего из него ручья размыт аж до самой середины луга. Родничок этот норовистый благодаря своему тёплому дыханию ни за какие коврижки не позволяет холодам себя заковать.

Стоя в низине, вскинешь глаза, посмотришь на взгорье, подивишься: изб как не бывало, вовсе не видать, прямо из сугробов ровными-преровными столбами, не колыхнутся, в поднебесье уходят перламутровые дымы.

Тишь необычайная. И только со стороны Кромы нет-нет да прорвётся сквозь сияющий воздух радостный вскрик пересытившейся волей птицы. Да пробьётся переметённой стёжкой соседка Кузина Саша, звякнет ведёрком, зачёрпывая из родника вместе с водой золотое блюдо полуденного солнца, проскрипит валенками на гору, и опять – тишина да в честь Николина дня обласканная солнцем бескрайняя парчовая гладь.

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную