Татьяна ГРИБАНОВА (Орёл)

ВЕШНИЕ СТРОКИ

 

ПРЕДЧУВСТВИЕ ВЕСНЫ

За неделю до Сретенья речка Крома потеряла интерес ко сну. Пелёнок с себя ещё не сбросила – и правда, середина февраля, спать бы да спать ещё, – но втихомолку лежать ей уже ни за что не лежится. Словно очнувшийся в колыбели младенец, и вздыхает-то она, и кряхтит, и царапается, а то вдруг, ни с того ни с сего, принимается агукать.
И с каждым днём даёт о себе знать всё смелее и смелее – хоть ещё и с заспанным, измятым лицом, а уже балует-свистит прибрежными тальниками (будто в глиняную потешку-свистульку), подзадоривая на драку прижившихся в её осокорях воробьёв. День-деньской от этих забияк потом всей деревне нет покоя. Бьются в пух и прах они то «стенка на стенку», то «один на один», словно, бывало, по весне в Волчьем логу на кулачках наши мужики.
Забывая про Фролычев мост, ходят местные всю зиму по Кроме вдоль да поперёк, туда-сюда наискосок. А в следы от валенок, в просовы, оголив дебри приречного сорного клёна, ветра и метели нанесли семян. Лежат они себе все в мечтах, пришибленные морозом, своего часу дожидаются. Как сорвёт с себя река ледовые свивальни, закружат на грязных бурунах, помчатся крылатки наших клёнов в Цон, в Оку, может, прибьются и у дальних берегов.

 

А вчера перед вторыми петухами вдруг кто-то ка-ак щёлкнул кнутом, а потом ка-ак сверкануло над Кромой, ка-ак бабахнуло в обложенных свинцовыми облаками небесах! Речушка чего-чего, а уж февральской грозы ну никак не ожидала – присела в лозняках, будто перепуганная ярка под тёплым, занакрапывавшим дождём, захлюпала, размякла у берегов.
Время предвесеннее. К рассвету всю округу затопил непроглядный туман, руку протяни – не видать. На деревах и кустарниках повисли дождевые бусы. Сосняки и ельники закадили смолой.
Наст на полях набух, того гляди зашевелится, закипит, поползёт в Крому. А та, оголодав в морозы, ждёт не дождётся, когда насытится этой снежной кашей и, тогда окрепнув, разгуляется, развернёт оцепеневшие свои воды, даст им ходу вдоль поймы, затопит на славу всю долину.
Сегодня, на берестяное Сретенье, и впрямь – весна весной! Туманы к полудню улетучились, и грянуло солнце! С крыш сараев, изб и амбаров вдребезги, наперебой, зарозовевшись, принялись рушиться и колоться сахаристые сосульки. С деревов потянуло набухающими почками. Подворье задышало распаренной на припёке ржаной соломой, потными хомутами. Заорали, захлопали крыльями на поветях петухи. Без умолку растрещались в ракитнике, подставляя солнышку то один бок, то другой, сороки, заторопились расхвастать всему миру то ли последние зимние, то ли первые весенние вести.
Весна, жди, не жди – на пороге, но до её прихода ещё и каких-никаких чудес насмотришься: снова десять раз скуёт, и опять десять раз отпустит. Впереди-то ещё – марток, пододенешь сто порток!
 

ВЕСНА В ЛЕСУ

В деревне хлопочет март. Мукает в подклети кудрявистым бычком Ерошкой, квохчет клушею Проськой. Горлопанит в зеленушных ракитках оравой гомонливых грачей, перетенькивается в побуревших кустах сирени с прикормленной за зиму синичкой Сенькой.
С каждым днём весна всё сильнее напирает. Со вчерашнего дня она простужено вздыхает и кашляет-бухает в пойме, поторапливая с ледоходом переспавшую Крому, проклёвывается изумрудной озимью на оголяющихся полях, а к полудню за околицей курится на обогретых звонким молодым солнышком косогорах.
Спешит-лотошит весна. Только бы успеть, только бы не опоздать! Повсюду заглянуть, разбудить, расшевелить, растолкать! Там сосулькой-переростком о порог дзынькнуть, там мать-и-мачехой брызнуть, там ручьём залихватским вдоль промоин раскатиться. Почками в палисадах защёлкать, вербными облаками над деревушкой взлететь, воробьями расскандалиться, в первых лужицах расчуфыркаться.
И там побывала, и тут доглядела. Только вот до леса руки не дошли. А может, просто поленилась весна по сугробищам пробираться?
Лес только-только пробуждается. Угрелся за зиму под собольими шубами, под горностаевыми покрывалами, увлёкся снами метельными и весну проморгал. Как теперь в него ступить? Ухнешь по пояс в набухший снег. Ни тропок, ни стёжек. Когда ещё перебило-перемело!
Мало-помалу прокрадётся всё же весна и сюда. Пригреет солнышко. Как пойдут стрелять из-под сугробов ветки! Шарахнется с испугу зайчишка, замечется, запетляет. Как не всполошиться? Зимой в лесу глушь да покой. Не хрустнет сучок, не раззвенятся птицы. Тишина да снег. А тут – ком за комом с лапника соснового плюхается, наст сам собой хрумкает, оседает. То у опушки щёлкнет, то в бору хрустнет.
 От страху исхудал заяц. Некогда бедняге даже ивовые ветки в подлеске обгрызть, не то что в Козюлеев сад, на край деревни стрекотнуть, яблоньки пообточить. Подожмёт зайка свой хвостик, закинет задние за передние и носится по лесу, ополоумев от трусости, пока листва не раскроется. Ведь, кроме быстрых ног, нет у косого для защиты ничегошеньки. Так и спасается. А коли сцапает его кто посильней, так станет биться он теми же задними лапами до последнего.
 Зайчишка-то наш – русачок. Не до конца белеет зимой. Это на севере беляки в торосах не видны, а у нас живёт русачок, оглядывается. Ни норы, ни берлоги не имеет бедняга. Всё следы путает, лёжки каждый день меняет. Днём и носа из укромного местечка не высунет. Только ночь прибавляет ему капельку смелости. Посчастливится – раскопает зайчишка снег, похрустит промёрзлой сухой травой, а коли нет – сгодится молодая осинка, ивняк. Голод не тётка, в лихой год и кора зайцу – в лакомство.
А как подступит весна, то ли от соков забродивших, то ли от водицы талой примется зайчишка за зайчихами местными ухаживать да турниры с другими самцами устраивать. К тому же очень неосмотрительно: среди бела дня. Сон бедолага в марте совсем теряет. Тут его голыми руками и бери. Даром что косой. Во время сражений не видит, не слышит ничего.
 Хлопотное это дело – быть зайцем. Детей много, по два выводка за год. Зайчихи новорожденных зайчат бросают на несколько суток одних. А за детьми глаз да глаз нужен. Попробуй, покрутись в заячьей шкуре, поневоле осторожничать станешь.
Подивится весна зайкиным хлопотам, улыбнётся ясным солнышком, хохотнёт далёким громом и перво-наперво заглянет на полянки, пробежится по вырубкам.
 Вытают пни, прогреются, задымятся. В самый тёплый час зашевелятся рыжие хвоинки на папахах муравейников, приоткроются люки-окошечки, впустят мартовский дух в благоустроенное, до метра высотой, жилище. Защекочет свежестью в усиках муравьиных, пробудятся они от спячки, а через недельку-другую заснуют неугомонные мураши по проталинам, по стволам оживающих берёзок да сосенок.
 Начнут выкармливать личинок, воевать, переустраивать и защищать гнездо, пасти коровок дойных – стада тлей, выделяющих вкуснющее молочко. Жаль станет весне маленьких неугомонных тружеников. Нет у них счастья в жизни, работа, да работа. И преподнесёт она самцам и самочкам в мае месяце подарочек – малюсенькие крылышки. А что? Пусть порадуются, полетают, мир посмотрят, покружат над муравейником, над поляной в награду за трудолюбие. До этого ещё далеко. Полусонные мураши только-только выползают на разведку, на минутку, в самое солнышко, и – скорее домой, дожидаться, когда весна повернёт распорядок леса на свой манер.
Чуть поодаль муравьиной хатки большой пёстрый дятел конопатит иссохшую липу. В марте он отбивает серенады о ствол дерева для своей подруги, поёт для неё. Удивляется весна: мол, вишь, как выводит-старается, а жить со своей избранницей в ладу не может. Детей заведёт и наутёк, холостяк холостяком. И питается, бессемейный, всухомятку, чем придётся. Сыщет шишку сосновую или еловую, вкрутит в присмотренную расщелину. И ну таскать длинным языком семечки. Порою обознаться можно: то ли муравейник, то ли дятел шишек кучу малу нащелкал.
 Вообще-то, он великий лакомка и хитрец. Знает, что жучки-паучки прячутся под корой сухостоя. Бегает гурман день-деньской по засохшему стволу, и вкусный завтрак плавно перетекает в обед, а обед в ужин. Продолбит дырочку в берёзе и пьёт по весне сок. Правда, себялюб он ещё тот! Гонит прочь со своей территории не только чужих, но даже собственную жену и детей.
 Но сегодня он влюблён и расположен дать великолепный концерт. Его дроби слышатся далеко-о за пределами поляны. Ритмичные рулады обманут не одну глупышку-самочку. Весна покачивает кронами сосен: а что, мол, с ним поделаешь, характер такой строптивый.
Чуть пониже у поросшего шиповником оврага, на взгорье, в липовых зарослях обживают прошлогодние гнёзда грачи. Зима спровадила их поближе к жилью, к стогам и дорогам. Отдохнули на чужих харчах, пора и честь знать: обустроиться, о потомстве позаботиться.
Потихоньку, помаленьку проберётся весна в самую чащобу. И ненароком подмочит норку лежебоки-барсука. Просочится водица во все закутки и проулки. Хочешь – не хочешь, приходится полосатому выбираться на солнышко, греться-сушиться. Не во время, конечно, весна на барсука нагрянула – днём. Житель он ночной, в светлую пору всё больше дома, дрыхнет.
 Весна знает, что делает. Пора! Пора ему лягушек, ящериц, личинок, насекомых, птенчат, зайчат, одним словом, всех, с кем справится, ловить. А одолеть такой силач может многих. Оттого и спит зиму напролёт, в ус не дует. Жиру накопил, до самого тепла хватит.
 Барсук зевает и плетётся проверить, не приблудился ли кто ненароком из соплеменников на его территорию, пока он спал. Барсук таких неожиданностей не терпит. Тут же спровадит со своей местности, да так, что пришелец дорогу позабудет.
Нагрянет весна в самую глушь, где дубы неохватные, где буреломы непролазные. Прислушается: будто подхрюкивает кто-то, подчавкивает, переговаривается. Да это кабанье семейство, проголодавшись за скудные зимние месяцы, перепахивает дубняк. Жёлуди в прошлогодней листве выискивают, снег в грязную кашицу замешивают. Выжили, и поросяток уберегли! Вон как подросли! Отощали, конечно, но это поправимо. Через недельку-другую переберутся поближе к болотцу, нароют купален, захрустят сладкими корешками тростника, а там – и до травы недалеко.
Бродит весна по лесу мартовскому, солнышком в березняк заглядывает, лучиками в ельник дотягивается, ручьями перезвонными в овраги скатывается. Там цвинькает, здесь капает. Шмыгает, топочет, ухает. Радуется весна: подснежники на пригорке вызвездились, орешник зацвёл, почки в сосняке раздухарились.
 Всё идёт своим чередом. А дел-то, дел! Надо бы припозднившиеся снега из буераков в речку сдвинуть, ливнем тёплым шумануть – землицу умыть, журавлей встретить, скворцов расселить, а там и пахать-сеять пора.

 

НАЧАЛО

Хоть была ещё и середина марта, ещё и дорога не рухнула – только-только Авдотью Плющиху спрова́дили, – но после затяжных холодов в одночасье ахнула такая оттепель, что не приходилось сомневаться – весна будет ранняя, дружная.
Сеял тёплый, тихий, дробненький дождик. Снега, а с ними всё серое и грустное, таяли на глазах, куда ни ступнёшь – повсюду мокрень. И в каждом вздохе ветра – нетерпение. День и ночь он, досужий, в работе: гонит куда-то на север, смётывает, словно копну поспелых клеверов, седые лохмы облаков. Заразив собою и мою душу, это его неусыпное рвение будоражило, не давало покоя. Причём теребило меня не только днём, но и по ночам. Принуждало выбираться из угретой постели, выходить на крыльцо и с замиранием сердца приглядываться, прислушиваться к совсем уже отчётливым шагам весны.
К полудню на солнцепёке, на левой стороне Мишкина бугра, казалось, не только с каждым днём, но даже с каждым часом, всё явственнее, всё шире расползались буро-рыжие залысины. От них змеились переливчатые пары, тянуло непросохшим суглинком, прошлогодними подопрелыми травами.
Пойдёшь на ключ за водой, чуть собьёшься с утоптанной за зиму стёжки – и пропал! По колено ухнешь в ноздреватый, крупнозернистый снег. И повсюду – просовы, переполненные кристальной водой, талой, ещё не замутнённой, с лёгкой зеленцой.
А для двора, для скота и на ключ спускаться не нужно. Выберешь лопатой на бахче луночку, тут тебе и родник. Вычерпаешь его в ведёрки ковшом, а ему – хоть бы хны, через минуту опять чистейшей водицы под завяз.
И всё блестит, серебрится на солнце… Так, помнится, бывало, в моём детстве прислонится бабушка Нюша к окошку и заблистает, засверкает спицами над недовязанным носком.

 

Любопытно наблюдать за небольшим хуторским озерцом у края Ярочкина леска. День ото дня оно, беременное вешними водами, мощнело и наливалось. Всё лише выпячивало светло-малахитовое своё брюхо, всё чаще слышались в его глубинах, особенно у правого, гористого, берега какие-то вздохи и шевеления, словно кто-то большой и неуклюжий внутри у него переворачивался с боку на бок, угнездивался поудобнее.
За усадьбой, на задах, чёрными папахами вытаяли кротовьи кочки. А у подножия каждого колышка ореховой изгороди – крошечная, вылизанная солнышком ямочка, всклень залитая лазурной талью.
 Любое, самое малейшее изменение в природе не проходило мимо меня, подмечалось скорее сердцем, чем глазами. Быть может, оттого, что оно, истерзанное, стосковавшееся за этот, как мне думается, самый тяжёлый год моей жизни, жаждало тепла и хоть каких-то перемен. Потому и любая вешняя новина встречалась мной с ликованием.
А за окнами – суетливый гвалт. Это прижившиеся, уже несколько лет не покидавшие хутор на зиму грачи, не теряя времени попусту, уже вовсю горланили в Макеевых ракитках: подновляли утоптанные, порушенные ветрами гнездовья, переналаживали к новому сезону свой птичий быт.
Время от времени какой-нибудь, досужий, слётывал на наше расхристанное весной подворье. Заложив за спину крылья, словно деловитый хозяин натруженные руки, он расхаживал по обсыпанным золой стёжкам, с интересом заглядывал в амбары и сараи, а потом снова, подхарчившись у курятника пшеничкой, вспоминал о своих нескончаемый заботах.

 

И сосед наш, дядька Николай, порадовал: проходя мимо калитки, сказал, что вчера в обед слышал над полем жаворонка. Рановато, конечно. Но всё может быть – ишь, как припекает! Значит, весна взялась обустраиваться не на шутку. Куда ж ей теперь отступать, если на вышедшей из берегов речке уже объявились и на чём свет гомонят дикие утки? Берега ими кишмя кишат. Копошатся такие важные, озабоченные. Снуют, снуют: из воды на растрёпанный берег, с берега – в воду, туда-сюда, туда-сюда меж затопленных по колено, щедро припудренных золотом ивовых и вербных лозняков.
И в вышине – клин за клином. В час добрый! Торопятся, друг с дружкой переговариваются. Спустятся птицы ненадолго подкормиться, передохнут и снова продолжат свой, подошедший к завершению, неблизкий путь к родимым краям.
Их радостное нетерпеливое волнение и надежда звенят во мне каким-то молодым, беспечальным голосом, передаются, постепенно вытесняя из самых глубин моей души все тяготы прошедшего года.

 

МАРТОВСКАЯ ЛАЗУРЬ

Под Покров, с первыми серьёзными холодами, в доме вставили зимние рамы. Чтобы тепло не просачивалось наружу, щели законопатили ватой, заклеили бумагой. Войдёшь с мороза в дом и слышишь: в печи постреливают полешки, и чуешь: комнаты пропитались берёзовыми и вишнёвыми смолками.
Но в марте пахнёт вдруг от входной двери, из раскрытой форточки чем-то необычайно новым и в то же время с раннего детства изведанным. И захочется быть соучастницей подступающих перемен. На смену гнетущей вьюжной тоске зародится в груди рой светлых, ярких чувств.
Чтобы дышалось вольней и отрадней, срываю бумагу, вынимаю вторые рамы и прячу до следующей осени в чулан. Дом становится просторней, шире, словно разворачивает плечи, потягивается и отряхивает последние зимние сны.
Свежо, светло и свободно. Окон в доме много. Хлопочу около них весь день: сдираю остатки бумаги, мою рамы и подоконники, ныряю на чердак и стаскиваю старые пожелтевшие газеты – натираю до блеска стёкла.
К обеду добираюсь до кухонного подоконника. Дом наш высится маковкой на вершине Мишкиной горы, и из этого окошка открываются такие дали, что порою среди ночи разглядишь огни посёлка, лежащего за десять вёрст от хутора.
Мою окно, а сама нет-нет да на улицу посматриваю. Душа рвётся туда – в залитый мартовским солнцем мир.
 Овраги и буераки доверху забиты снегами. По ночам подмораживает так, что забытое на веранде ведро с ключевой водой разорвало льдом. Солнце в полдень только яростно сияет, а землю согреть не в силах. Липы у ворот красно-коричневые, а почки не прозеленились, не побурели стволы. И березняк в Стешкиной лощине не порозовел, кипенно-белый.
Но надо же! Крохотные синички каким-то особым чутьём зачуяли начало великих перемен. Цвенькают так, что опухший ото сна Барсик наконец-таки очухался. Лызнул во двор разобраться, что к чему, и вот уже неделю пропадает от любви, орёт по ночам, подменяя надорвавших голоса синиц.

 

Окна промыты так чисто, что не замечаешь стекла. Кажется, можно без препятствия спрыгнуть в палисадник, в эту прошитую солнцем лазурь.
Душой слышу неумолчный зов весны. Ещё чуть-чуть – и всё, что движется, всё, что может дышать, задышит, всколыхнётся, пропитается мартом.
Только у нас, только на севере, на контрасте стужи и тепла, можно почувствовать и оценить настоящий восторг весны. Вот и дождались: поддаваясь птичьему гаму, блеянию новорожденных ягнят, великому напряжению льдов на Кроме, пятятся холода.
Сердце бьётся так, будто ждёт чего-то большого и хорошего, словно все заботы отступили, а впереди – обязательно счастье.
И ветер нынче вестовой. Зима изглодала бока у гречишного стога. В холода он кряхтел, приседал, но держался. Налетел тёплый мартовский ветерок, завихрил, засмутьянил, шалый. Раскидал на охапки остатки изгрызенного стога, выстлал двор соломой. Солнышко подогреет, день, другой, и снег под ней подтает. Куролесит ветер, хулиганит. Весёлые наигрыши в проводах да в ракитовых верхушках разучивает. На задорный весенний лад хутор настраивает.
А с крыши прямо мне в ладони то золотом, то серебром плавится, течёт и капает солнце. Словно прожгли его озорные зайчики дырочки в шелках небесных, и сыплется оно на осевшие снега, брызжет в до краёв наполненное ведро под водосточной трубой, подмурлыкивает развалившемуся на припёке Барсику, сверкает в оперенье горлинок, радостно переговаривающихся на коньке крыши.
Накинув шаль, выбегаю во двор, снимаю с верёвок подсиненные и высушенные заботливым ветерком шторы. Развешиваю «кусочки неба» на карнизы. Распахиваю настежь форточки. Шторы оживают. И чудится мне, будто сама весна нагрянула ко мне в гости. Влетела на тончайших тюлевых крылышках и разгуливает по комнатам, размашисто кропит на счастье каждый уголок солнцем, причащает пьянящим мартовским воздухом.

 

ПАВОДОК

Поди, всякий знает о том, что даже жареная картошка в каждом дому со своим вкусом? А уж коли дело касается кухонных разносолов или там ещё чего подобного, так тут у хозяек наприпрятано, насобрано столько рецептов, что только диву даёшься.
Вот, к примеру, у тётки Катерины, что живёт в Заречье, с краю, во второй от обрыва хате, крашенки на Пасху всегда такие чу́дные, что во всей деревне других подобных вовек не сыскать. И куполочки-то на их бочках горят, и жар-птицы-то на них сияют, и цветики-розаны распускаются.
Тётка Катерина, бабы Нюшина кума, ещё на Рождество, когда мы с бабушкой ходили её, болящую, отведать с пирогами да с гусиной печёнкой, побожилась, что, коли не дозволит ей Заступница помереть «от ломоты в пояснике», обучит и меня своей «рукодели».
Теребила я бабулю, теребила, созывала в Заречье. И подластивалась, и хныкала, а у неё всё отговорки да отговорки: и Лыска того гляди растелится, и прялка разладилась, надо к деду Кузьме на справу снести. И так день за днём – хлопот-то у неё – куча мала.
Уж и Прощёный день справили. Пасха на носу, а бабушке Нюше всё недосуг да недосуг. Тут у меня и вовсе терпение лопнуло, раскапризничала, не на шутку.
– Не стану, – отбрила, – с тобой, бабулечка, хоть убей, клубки мотать, не подставлю под пряжу руки, пусть тебе их кто хочет, держит.
Баба Нюра худого слова не сказала, но тут уж смекнула, конечно, – раз я рассерчала, упёрлась напрочь, значит, вконец на неё разобиделась. А это ей вовсе не к чему. Кто ж бабе Нюше письма из армии от сына Николая, моего дяди, читать станет? Кто в непогодь на печке ей страшные сказки станет сказывать? А летом Лыске на стойле на ухо ласковые песни кто пропоёт, чтобы она не брыкалась, пока бабуля ведёрко по рубчик нацыркает?
Одним словом, сговорились мы с ней так: после обеда в Чистый четверг, как вернёмся из бани, отправимся чин чином к бабулиной куме Катерине. До вечера управимся – Заречье-то рукой подать! Прихватим свои, приготовленные к празднику яйца. Прямо на них и станем обучаться выкраске.
Уж и яйца на сено в корзинку выложили, и творожок-сметанку – гостинчик тётке Катерине сготовили, корову-то она годов пять, как свела, с той поры, как дядьки Михаила не стало.

 

Но не суждено было сбыться моей задумке. Ещё и позавтракать не успели,– только уплела первый оладушек, только наладилась облизать перепачканные земляничным вареньем пальцы, распахивается дверь, просовывается толстогубая физиономия, и дружок мой, соседский Ленька, прямо с порога: «Сидите тут, чаи гоняете! Быдто и не знаете – Крома пошла!»
По первости-то захотелось было надуть губы сразу на всех: на бабулю за то, что протянула время, на Лёньку – за плохую весть, за то, что спутал наши с бабушкой карты, а заодно и на речку – подождать что ли не могла? – как теперь к тётке Катерине перебраться? Но всё же любопытство взяло своё – водополица на нашей Кроме ведь раз в году случается, как не сбегать, не посмотреть. К тому же провинившаяся бабушка сейчас и отказать-то не сможет, потому как нынче на моей улице праздник и все тузы – в моём рукаве.
Пока я наскоро запивала плюшки топлёным молоком, смотрю: бабуля уж и сапоги резиновые несёт, а с ними носки-вязанки, приговаривает: «Да гляди у меня! В воду-то не лезь, а то знаю я этого Лёнчика, сманит! В прошлом годе искупнулся, со́тан, накатался на льдинах – месяц потом с печки не слезал, бухал на всю деревню так, что собаки с горя выли».
Подобулась потеплее, пододелась – ветра-то в начале апреля ещё, ой, какие шалые – и следом за Лёнькой навострилась на другой конец деревни.
Спустились мы по раздрызганной ручьями улице вниз, до Стёпиной хаты, а дальше, куда ни кинься сквозь кружевное сплетение ольховника, сквозь дебри краснотала – море разливанное, до краёв захлебнувшееся снегами и талой водой. Пустынно, свежо, пряный запах мокрых веток, задорный шум молодого ветра.
 За ночь речка, в которую со всех окрест ползли, бежали, мчались и неслись ручьи, ручеёчки и ручьища, взяла своё: не только вскрылась, а под тёплыми дождями, что вторую неделю без перебоя то накрапывали, то хлестали во всю ивановскую, пошла, родимая, себе гулять вдоль поймы, раскатилась от угора до угора. О тётке Катерине теперь надо позабыть, покуда Крома не войдёт в своё русло, а там ещё, как пить дать, и мост заново ладить придётся.
Мальчишка, чтобы подальше видеть, кошкой вскарабкался на самую высоченную ракитку, от воды подальше. Небось, Лёнькина мамка, тётка Шура, сразу отсекла – пригрозила на этот раз выдрать, коли увидит его у водива.
Пробегав за своим закадычным другом хвостиком несколько лет, и я выучилась лазать по деревам – ребятишки ведь, как воробьи, – а ещё – ловить головастиков, стрелять из рогатки по воробьям, кидать по воде камушки, да много ещё чему мальчишьему обучилась я в его компании. На самую макушку лезть, правда, девчонке боязновато. Да мне и с середины далеко-о-нько видать.
Меж грязных, не очень-то просохлых взгорьев, меж оброзовевшихся, будто привставших на цыпочки, стволов сиротливых берёз, широченной сине-зелёной полосой в сторону Кром шли большущие крыги, то еле двигались, то неслись как угорелые. Вместе с этими льдинами мимо недвижных хуторских улиц проплывали обломки прибрежных коряг, снесённые где-то у Выдумки тесовые мостки, даже чьи-то навьюченные соломой сани.
 На самой середине виднелся то ли ребячий плот, то ли амбарная воротина. На ней, уже перестав мыкаться от одного края к другому, охрипло рыдала рябая коза. И как она только там, несчастная, очутилась?
– Эх, если б не мамынька! – вздохнул вослед уплывающей бедолаге Лёнька, – это ж надо додуматься! Сказала, будет за мной следить с крыльца в папкин охотничий бинокль.
К кромке воды собирались толпами хуторяне. Разглядывали половодье, слушали гомонливый табор грачей в прозеленённых, торчащих посередь воды осокорях, радовались редким перекрикам диких гусей, возвращавшихся в родные гнездовья над высокой водой, над укрытыми золотистыми шалями вербачами.
Так просидели мы с Лёнькой на ракитке в освистывающем половодье ветре ещё часа три, пока под пальтишки не стала пробираться раннеапрельская прохлада. Низкие серые тучи, насупив оловянное небо, текли простором, рассеивая дожди, ходуном ходили над нашей местностью. А лёд всё шёл и шёл, огромными неделимыми глыбами.

 

– Давай-ка по хатам, а то простынешь ты, а влетит от твоей бабы Нюши мне, – предложил Лёнька и нахлобучил картуз на соломенные волосья до рыжих бровей. Сам, видать, застыл. Дрожит, будто кур воровал, носом хлюпает.
Спрыгнув в пожухлую прошлогоднюю листву, он «словил» с ракитки меня, и мы совсем было засобирались домой, как вдруг началась свистопляска! С Кромы послышался скрежет и треск – ломались большущие льдины, крошились в мелкое крошево; налетали, как сумасшедшие, одна на другую; становились на дыбки, перекувыркивались; их захлёстывала вода, а они снова вылезали, уже из-под соседней глыбины; тут же с великим хрястом на них снова и снова обрушивались громадные льдищи. И так они, словно вели меж собой какое-то сражение, скрежетали, страшно урчали и ухали от боли, стонали от тяжести, кололи и крушили друг дружку; рассыпаясь на дробные осколки, заныривали охолонуться на глубину.
Вспомнилась разнесчастная коза, и сердце моё заныло: сгинула, должно быть, бедняжка. Даже умеющему плавать из такого месива не выкарабкаться вовек.
От мыслей этих печальных расхотелось смотреть на дикое «море разливанное», и мы поползли вверх по раскиселившейся горе. Пора, бабуля теперь изгудится, загонит до вечера «прожариваться» на печку.

 

Ещё от калитки почуялся густой луковый дух. Баба Нюша готовилась к Пасхе. И, как потом оказалось, не как-нибудь, через пень-колоду, а основательно. «Так-так, – смекнула я, – то ли опять ей недосуг, то ли всё ещё чувствует смущение, что не попали мы к тётке Катерине». Завидев меня, она не стала серчать, только всплеснула пропахшими ванилью и сдобой руками: «Господи Сусе! Татьяна! Ну куды ж ты запропастилася? Душа моя, чай праздник у ворот! Обедай поскореича, да не сиди, как статуй, подключайся».

 

Крашенки получились на удивление нарядные, как никогда. Бабуля расстаралась, в грязь лицом не ударила. Перво-наперво натомила с полсотни яиц в луковой шелухе – это уж как водится. Потом вынула из шкатулки пёстрые порошки, те, которыми обычно красила овечью шерсть. Так и мало! Ещё и травушек оттопила: и зверобоя, и чабреца, да и просто лугового сена. Выложили мы это чудо на тарелки, расставили по подоконникам, пускай соседи, проходя мимо наших окон, дивятся: «Ну и выдумщики же баба Нюша с внучкой!».

 

МАТЬ-И-МАЧЕХА

Сминая прошлогодний чернобыльник, по дну неглубокой канавки несётся, бурлычет переливистую апрельскую песенку мутный глинистый ручей. По обеим сторонам перекинутых через него берёзовых кладей кто-то неловкий просыпал новенькие, начищенные до блеску медные денежки. Издали-то подумаешь: монетки – пятачки да копейки. А приблизишься, склонишься, глядь, да ведь это мать-и-мачеха осыпала на солнцепёке бугорки и горушки своими дробными нежно пахнущими первоцветиками!
Пройдёт немного времени, осветлится ручей, побежит по нему в Крому водица плисовая, кристальная, до того прозрачная, что каждый камушек на донышке видать, пей – не хочу. И порастут берега какой только никакой травой. Цветочки мать-и-мачехи обернутся беленькими пуховками, затеряются в пойменном большетравье.
Правда, знающие люди про растение это чудное не забудут. Как разлетятся семена-одуванчики, да пропитаются живительной силою волшебные его листья (с одной стороны – нежно-шёлковые, с другой – мягкие, бархатные), придут страждущие за скопившимся в них солнечным светом. А мать-и-мачехе ни чуточку не жалко поделиться со всем миром своим добром.

 

СТАРЬЁВЩИК

От весны до весны бабушка моя складывала под сарай в чувалы ношенные–переношенные вещи детей и внуков, латаные-перелатанные пожитки. Рядышком сваливала в кучу прохудившиеся чугунки и другую кухонную утварь – тряпичнику Тимоше на мену.
Весна не могла набрать обороты без Тимошина приезда. Так уж повелось: только с появлением его волшебной колесницы закручивалась настоящая апрельская куролесица. Старьёвщик вкатывал в деревню на буланой в проплешинах кобыле со стороны гнездиловского моста. Пойма подсыхала от ила после схлынувшего паводка. Шибче наддавало солнышко, ярче выпестрялись пролесками холмы и пригорки, а в Матрёниных ракитках поднимался такой галдёж, что всем было ясно: пора. Пора вытаскивать из амбаров плуги и бороны, прозеленять картошку, спроваживать коров на первую травку. Слышалось рычание тракторов, щёлканье кнута, мычание вырвавшегося на волю стада и лёгкое похохатывание молодого апрельского грома над волглыми луговинами.
Никто не знал, сколько Тимоше от роду. И пять, и десять, и двадцать лет назад казался он стариком. То ли по роду своего занятия, то ли из-за того, что носил окладистую седую бороду.
И зимой, и летом ходил в ватных брюках, здорово выручавших его. Левой ноги не было. Подвернув ватную штанину, Тимоша опирался изуродованной на фронте культей на протез, «свостоженный» много лет назад столяром Филькой. Ходил медленно, прихрамывая и поскрипывая, оставляя на дороге ямочки от деревяшки. На шее висел то ли шарф, то ли половинка бабьей шали.
 Старик был беспросветно одинок. Не привязан, как перекати-поле, ни к какому месту. В войну снаряд попал в его хату, ставшую могилой для жены Катерины и двухлетнего сына Гришутки.
 Возвратясь на пепелище, соорудил фронтовик от дождей и непогоды кибитку на цыганский манер. Объезжал окрестные деревеньки, набивал телегу всякой рухлядью и исчезал на год, никто не ведал куда.
Обычно тряпичник подгадывал и появлялся на Страстной неделе, лишь обдует мало-мало просёлки. Останавливался у первой хаты, и вся улица сразу узнавала о его появлении.
Бабы, управляясь к Пасхе, белили, мели, скребли, выгребали ненужное со двора. Ребятня тащила к телеге никчемные пожитки. Тимоша собирал выставленные у калиток мешки, а «на мену» предлагал всякие безделушки. Детвора томилась, поджидала старьёвщика, облепляла муравейником однокибиточный табор.
– Погодьте, не гвалдите,– улыбаясь в бороду, угоманивал детишек Тимоша и, загадочно покрякивая, выставлял в лопухи волшебный сундук. С замиранием сердца ребята гадали, чем на этот раз удивит старый тряпичник.
А тот, как нарочно, не торопился показывать чудеса, спрятанные под крышкой. Стенки сундучка были расписаны невиданными цветами и птицами, а товар укрыт выцветшим подшалком.
Наступал самый радостный момент. Детишки замирали. Тимоша с криком: «Налетай, мальва!» – скидывал подшалок. Ребятня с визгом хватала облюбованную игрушку. Мальчишки тузили друг дружку из-за какой-нибудь безделицы.
Для баб выставлялся другой сундук, намного больше. Тимоша чинно открывал его, Митривны и Никитишны с любопытством вынимали городские фильдеперсовые чулки и газовые косынки, кружевные комбинации и гребешки, пуговицы и шпильки-булавки. Гомонили, разглядывали, примеряли. Набирали охапками и торговались с тряпичником.
Тот со знанием дела подыскивал полушалки, да чтоб каждой к лицу, да чтоб не хуже, чем у товарки, полушалки. Умело отмерял, накручивая на деревянную метровую рейку, кружева.
– Тебе, Настёна, нынче капроновый в горох прихватил, самый наимоднючий.
– Ишь ты! Ай, приглянулась наша Настёнка? – подначивали бабы.
– А мы-то чем хуже? Ну-тка, и нам что похитрей сыщи!
И рылись-перерывали Тимошин сундук.
Приезд тряпичника под Пасху был кстати. Хозяйки наменивали подарков на всю семью, а Тимоша вознаграждался ворохом никчёмной домашней утвари и мешками побитых молью тряпок. Куда потом всё девал, оставалось для сельчан секретом.
В каждой деревне старьёвщик задерживался только на день.
К вечеру бабушка Нюра шла за ним на другой конец улицы и приглашала на постой.
– Пренепременно буду, Григоривна. Поклон Ликсанычу, – отвечал Тимоша и сворачивал базар.
Уже затемно въезжал на наш двор. Гуси, сбившиеся у калитки снежной горкой, кагакали и, сонно переваливаясь, отступали к палисаднику. Тимоша распрягал «ярманку».
Дедушка поджидал его, сидя на растрескавшемся пеньке у крыльца, попыхивая цигаркой. Старики «здоровкались» и неспешно направлялись в горницу. В углу на керогазе пошипывала глазунья. Бабушка, выставив полулитру сливовицы, нарезала краюху.
Деды усаживались друг против дружки за покрытый домотканой скатёркой стол, чокались гранёными стопками.
– Со свиданьицем, Мишура!
– Со свиданьицем, Тимоша!
Дедушка в своё время портняжил. С годами «дель свою вынуждён был оставить по причине болести правого глазу». Но «бурки» продолжал шить отменные. От старух и до молодок, все окрест обувались с его рук. «Не бурки – игрушки у Мишуры», – считали деревенские. Никаких валенок не нужно. Тёплые, на трёхслойной вате. Сукнецо выбирал потолще, подобротнее. Девки в клубе «Барыню» дробили в них, не уставали. Лёгонькие.
– Отложил тебе нынче драпчик – моё почтеньице, – сообщал Тимоша хозяину, – пальтецо Миколавна сдала, тока рукава побиты, ды пару дырок за воротом шашал наковырял, а так – хоть куды ишо. Но, того лучше, Петрова вдова шинелку принесла. Скока годков в сундуке под нафталином берегла!
– Ды почитай лет тридцать с гаком. Ить он и поносить-то дома не успел. Как привезла Марья с лазарету в сорок третьем, так и не поднялся боле. Царство небесное!
Не чокаясь, старики выпили ещё по стопочке, за помин Петровой души, и Тимоша поспешил во двор за шинелью.
Возвратившись, лукаво посмотрел на меня: «Подь-ка, Тата, принеси водицы».
Я выскочила в сенцы и возвратилась с ковшиком.
Старик опустил руку в карман затрапезного «пинжака» и что-то вынул. Разжал кулак перед моим носом: «Вот тебе, девонька, подарочек. Ни у кого такого нету. Соловушка, да не простой, завороженный. Наши-то от силы месяц запузыривают, а энтот будет кажный день потешать, дажить зимой, коли захочешь».
На Тимошиной ладони стояла маленькая глиняная свистулька. Тряпичник капнул в неё водички. Соловей как начал выдавать, будто всамделишный! То тихонечко подщёлкивает, а то взовьёт в такую высь, что огонёк в керосиновой лампе дрожит. Дедушка даже фитилёк утаил.
 Допоздна старики «гуторили об своём», а я летала по хате с соловейкой. Выдувала бурлящую в свистульке водицу на все лады, пока бабушка не остепенила: «Ды уймёшься ты ноне, ай нет?»
Такого расчудесного подарка не получала от нашего постояльца никогда. Одной привёз, отметил, чтоб на улице похвастала.
По зорьке дедушка вышел проводить Тимошу.
С печки расслышала, как он «откутал» чулан и принёс связанные верёвочкой новые бурки – к задкам суровыми нитками подшиты кожицы, вырезанные из старых ботинок.
– Вот, Тимоша, носи на здоровье ды нас вспоминай. Для тебя справил. На энтот год хватют, стопчешь, ишо слажу.
Прослезившись, старьёвщик вынул из сундука чёрный шерстяной платок с алыми розами по краям и преподнёс бабушке: «Ну, Григоривна, спасибо за хлеб-соль».
 И покатил мимо умытых к Пасхе хат, мимо разбалованного за зиму стада, мимо убежавшей далеко за околицу кузни.
– Теперича будем дожидаться Тимошеньку через год, – вздохнула бабушка и накрыла плечи подарком. – Нукося, Таня, как там соловушко-то выдаёт? Уехал Тимоша, а нам радость посля себя оставил. Вся жисть на колёсах, ни кола, ни двора. Храни его, Господи, в пути.

 

ЗА ЧАС ДО РАССВЕТА

Исход марта. Вчерашний тёплый дождь подхлестнул усталые стада зачуханных снегов. И они, наблудившись по оврагам да балкам, суетясь и толкаясь, рванули в пойму, чтобы там бесследно затеряться среди таких же, как они, чумазых и грязных, но ещё более усталых и обессиленных, согнанных Кромой со всей округи в одну огромную неумолчную отару.
 Павлуше скучно одному на хуторе. Мать с утра до вечера по хозяйству, а отец и соседский Лукич пропадают второй день в Савином урочище. Готовятся к тетеревиному току. Лукич – заядлый охотник. Несколько лет назад сманил отца с собою. Известно, кто побывал хоть раз на тетеревиной охоте, заболевает ею навсегда. И вот теперь из разговоров, а порою, жарких споров отца и Лукича, Павлуша знает всё об этих замечательных птицах.
 Иногда отцу удаётся подстрелить парочку тетеревов, и бабуля готовит такое жаркое! Небольшие ломтики мяса по какому-то волшебному рецепту запекает в гоголь-моголе и щедро сдабривает подмороженной калиной.

 

В конце марта – начале апреля на вырубки, на лесные поляны слетаются тетерева потоковать. Самое время помериться силой, похвастаться опереньем перед самочками.
Таких токовищ в наших краях несколько. Дед Лукич сказывает, кроме Савина леса, встречал он тетеревов и в сенокосах у Большего лога, и в Копытцах, где они облюбовали небольшое местечко в зарослях лещинника.
Сколько Павлик не клянчил, сколько не умолял взять его взглянуть на диковинные тетеревиные танцы, охотники не соглашались. «На следующий год обязательно», – отнекивались каждый раз.

 

По всему видно, схрон готов. Ещё с вечера отец переговорил с Лукичом, почистил ружьё, просмотрел патронташ, собрал тормосок.
 Павлик решил во что бы то ни стало увязаться за охотниками. Из дому они выйдут до свету, и, чтобы не прозевать, парнишка, улёгся на ночь в горнице. Он уже знал, что тетерева начинают токовать в полнейшей темноте, за час до рассвета.
Не успел отец подняться с постели, Павлик в полной амуниции сидел на кухне, дожидался. Деваться некуда! Сколько раз отговаривались.
– А ты куда это, пострел, навострился? – подивился Павликовой прыти появившийся на пороге Лукич.
– На токовище, за тетеревами, – ничуть не смущаясь, выпалил Павлик.
– Ну что ж… За тетеревами, так за тетеревами… Только не распужай ненароком, – крякнул недовольный Лукич и с надеждой посмотрел на отца.
У Павлика замерло сердце… Сейчас отец передумает и отправит досыпать!
Но тот будто не заметил ворчания старика, перекинул тормосок через плечо и вышел на крыльцо.
 Павлуша с облегчением вздохнул, нахлобучил предусмотрительно, чтоб уж не возвращаться, кроличий треух на голову и шмыгнул за дверь. «Колька с Ромкой дрыхнут и не о чём не догадываются! Обзавидуются пацаны!» – радостно промелькнуло в голове.
Зрелая мартовская ночь дышала лёгким морозцем. Двинулись гуськом: впереди Лукич, следом – Павлуша, а отец, чуть поотстав, замыкающим.
Из перелесков тянуло перепрелой прошлогодней листвой, из оврагов – талой водой и размокшей глиной, с обочин – полынью, а с дороги, от расхристанных там и тут охапок силоса – прогорклостью и прокисшими щами.
 Шли молча. В этот час малейший шёпот слышно за версту. Павлик поотстал и зашушукался с отцом, но Лукич цыкнул на них, и мальчишка до самого леса уже не посмел открыть рта.
Луна белая-пребелая, словно застывший круг топлёного смальца, выкатилась было над Глиняной дорогой, но то ли от пара, поднимающегося из Марьиной Лощины, то ли от дыхания споро движущихся людей начала заметно таять. А когда остановились передохнуть у росстаней, от неё почти и след простыл. Истончилась. Не луна, а чуть приметная дымка.
Справа из полумрака вышел кособокий омёт. Запахло мокрой мякиной и мышами. «Уху!» – послышалось над головами охотников, и, сверкнув хищными зелёными звёздочками, тяжело взмахнула сова. «Уху!» – послышалось уже со стороны сосняка.
– Мышкует плутовка, – шепнул отец мальчишке на ухо.
Лукич подал знак, и, притаив дыхание, охотники вошли в Савин лог. Павлик старался ступать так, чтобы не хрустнула веточка, не щёлкнул камушек. Первый раз на тетеревиной охоте! Не мог же он подвести отца. Кажется, у мальчишки даже сердце остановилось. И забилось опять лишь после того, как услышал: «Всё. Пришли».
Павлик огляделся. Шалаш так ловко запрятан, что никакая птица его не распознает. Берёзовый хмызник переплетал вбитые в талую землю колья. Шалашик притулился под густой развесистой сосной. Мохнатые лапы её служили надёжной крышей. Постараешься – ничего не разглядишь. А уж тетеревам додуматься ума точно не хватит. Да и не до того им. В этой поре они полуглухие, полуслепые, настолько токованием увлечены.
– Главное, чтобы понизу схрон неприметным был. Высоко-то они сейчас не заглядывают, всё по земле вытанцовывают, – пояснил Павлику отец.
Лукич дело своё знает. Всё предусмотрел. Шалаш как раз в самом центре токовища сладил. И обзор из замаскированных лапником бойничек-окошек что надо. Даже ольховые пенёчки-сиденья имеются. Павлик устроился на одном таком круглячке и замер.
Кажется, чуть посветлело. А, может, просто глаза пообвыклись. Утро в лесу наступает после того, как слетятся старые петухи-тетерева на токовище. И для почину оттокуют около часа, заманивая на свои весенние турниры молодняк, а вместе с ним и рассвет.
Боясь пропустить появление петухов, Павлик изо всех сил вглядывался в березняк.
Старый тетеревятник Лукич ходил в Байкальской тайге на глухарей, на Сахалине брал рябчика. По молодости бывал в Приполярье. Там водится ещё одна родственница нашего тетерева – белая куропатка. Каких только охотничьих баек-небылиц о тетеревиных не знает старик!
«Птица эта не простая, – говорит он, – для царской охоты. В старые времена государи наши выезжали в марте-апреле полюбоваться токующими тетеревами. Блюда из дичи у них завсегда не сходили со стола, а уж тетерева были украшением любого пира».
Все тетеревиные неприхотливы, питаются чем Бог послал. Зимой из-под снега какой корм добудешь? Перебивается птица в холода с веточек на почки, с почек на хвою. Иногда, правда, посчастливится полакомиться в орешнике серёжками.
Летом, конечно, попривольнее: и травка, и цветочки. А коли комарик-паучок под клюв попадется, так и он сгодится.
Осень – самая сытная пора. И ягодка любая, и грибы – клюй, не хочу. Отъедаются тетерева, запасаются впрок.
Вспомнилось Павлику, как ходили они с отцом на лыжах под Рождество за ёлкой. На поляне в Ярочкином логу прямо из-под ног у него тетеревок выпорхнул. Подивился Павлик, узнав, какое необычное зимовье устраивают эти птицы. Выкапывают в снегу лапами и клювом камерку-жилище. Размером чуть побольше себя, чтобы места хватило оперенье распушить, «угреться».
Проехались они с отцом по березнячку и обнаружили несколько дырочек в снегу.
– Это трубы тетеревиных хаток, – пояснил отец, – спит тетеревок и в ус не дует. Под снегом тепло, минус два, не больше. Проголодается, выпорхнет, пообклюёт почки-веточки и опять – нырь домой, в сугроб.

 

Только представил Павлик, как он в школе об охоте друзьям расскажет, слышит: «Фр-р-р, фр-р-р, фр-р-р!» – опускаются на полянку три петуха. Оперенья не разглядеть, слышно лишь, как шипят друг на друга, «чуфыркают». Подпрыгивают, подлётывают и поют-бормочут, словно вода в котле булькает-кипит.
А как забрезжило, рассмотрел их Павлуша: чуть поменьше деревенских, аккурат с курочку-несушку. Сами иссиня-чёрные, а хвостики в белых кружевах. И на крылышках манжетики белые. Головку алая шапочка-гребешок украшает.

 

Прошло около часа, заметно посветлело, и на поляне можно было рассмотреть до двух десятков птиц. Явились молодые самцы. Заслышали призывное бормотание старых петухов и слетелись на турнир. Да и перед тетёрками не грех покрасоваться. Буровато-рыжие, невзрачные, в чёрненьких веснушках самочки заинтересовались песнями петухов и не заставили себя ждать.
Восхитительное зрелище! Около десяти самцов, напирая друг на друга, квохчут, чуххх-ххыкают, булькают, бормочут. Вот два ближних петушка разодрались в пух и прах. Развёрнутые веером хвосты подняли вверх. Вытянув шеи навстречу друг другу, бойцы раскрыли крылья и опустили их вниз, будто для того, чтобы размахнуться и с ещё большей силой броситься в атаку. Тот, что покрупнее, оттеснил соперника на край поляны, и несчастный петушок, чуфыркая и всхлипывая, закондылял подальше от обидчика.
Победитель, горделиво вышагивая, направился к курочкам. А те, не подозревая о присутствии людей, разгуливали под носом у охотников. Петух шёл прямо на шалаш.
Павлик мог отчётливо видеть, как тетерев пританцовывал на месте, делал какие-то замысловатые коленца, нежно булькал навстречу самочкам, опять танцевал, то подбирая, то распуская опущенные крылья. При этом хвост его выдерживал вертикальную стойку. Цветочек на склонённой голове то становился пунцово-красным, то бледнел, распускаясь на два лепестка. Иногда ухажер задирал головку и издавал такие отчаянные звуки, что его, наверно, было слышно на краю леса.
 Петушок подобрался так близко, что на лапках и пальчиках было видно густое оперенье, как говорил дед Лукич, «лыжи». Это благодаря им тетеревок не проваливается в рыхлом снегу, не промерзает в морозы. Сидит на них, словно на тёплой подстилочке. Из ноздрей тетеревка торчали мелкие щёточки. «Чтобы снег не набивался, когда бултыхнётся в сугроб», – вспомнил Павлик. Он мог любоваться этими чудесными птицами бесконечно.

 

Совсем рассвело. Важный петух вытанцовывал для самочек, распевая их любимые песни. Чуть поодаль несколько других тетеревов подтягивали ему в лад и кружили вокруг курочек.
Лукич молча указал отцу на ближнего петушка, а сам прицелился в того, что токовал у поваленной коряги.
Павлика обожгло. Он должен что-то сделать! Сейчас эти великолепные птицы умолкнут навсегда, и эта поляна никогда уже не услышит их волшебного токования. Павлик вскочил и ломанулся вперёд, сминая хмызник. Закричал, захлопал в ладоши, стараясь произвести как можно больше шума.
Птицы шарахались от шалаша, вспархивали одна за другой и исчезали в рассветном лесу. Павлик носился по поляне и орал что есть мочи. Сейчас он не думал ни об отце, ни о Лукиче, только о том, чтобы тетерева поскорее улетели с токовища.
Отец выскочил из укрытия и кинулся к мальчику. По щекам Павлика катились слёзы. Он прижался к отцу, и тот сквозь всхлипывания смог разобрать: «Никогда не стану охотником… Пусть живут!»

 

НАКАНУНЕ ВЕРБНОГО ВОСКРЕСЕНЬЯ

Не припомню такого года, чтобы накануне Вербного воскресенья матушка не снаряжала отца в дальний Богачёв лес – добрых вёрст шесть в сторону Дмитровска – за краснотальником-верболозом.
У нас, по берегам Кромы, обочь ручья Жёлтого, да далеко и ходить-то незачем – спустись в любой овраг – не ошибёшься, повсюду за неделю до Пасхи бушуют цветущие заросли ивняка.
 Но что тут поделать, если матушка их ни за какие коврижки не принимала в расчёт – и откуда она только прознала такие тонкости? – подавай ей не грубый сине-зелёный ракитник, а тонкие, гибкие искрасна-коричневатые веточки, на которых, как только лопнет лощеная, такая же красноватая, плёнка у крупных, с фасолину, цветочных почек, на свет появляются сначала серовато-белые пушистые комочки, а через день-другой, глядишь, они уже покрываются мелкими зеленовато-золотистыми цветочками. Если особо не присматриваться, издали покажется даже, что на веточках вербы расселись крошечные новорожденные цыплята. Но такой кустарник, как мы ни пытались сыскать, вблизи нашего хутора, к сожалению, не встречается.
Отец, по правде сказать, никогда особо-то и не сопротивлялся маминой прихоти, даже с почтением относился к этой её осведомлённости и настойчивости. Он и сам был не прочь прокатиться предрассветным утром по дышащим вешними ветрами просёлкам. Для него всегда было соблазнительно дать волю своим пытливым глазам, на удивление, даже с возрастом ещё более дотошным, снова и снова жаждущим постижения хоть щепотки чего-то доселе им не разведанного. А вербы привозил он на весь хутор. Ай жалко? Как-никак праздник! Почему ж соседей не порадовать?!

 

Зная, какое наслаждение в конце апреля проехать в ранний предзоревой час по ещё даже не везде просохшим лугам и долинам, я никогда не упускала случая и напрашивалась к отцу в компанию.
Как оказалось с годами, поездки те на исходе апреля по неброским, ещё вязким полям, мимо едва-едва, лишь лёгкой дымочкой озеленившихся рощиц и перелесков, не затмило ни время, ни яркие ощущения от посещения всеми признанных мировых красот...
Спускаешься по скрипучим крылечным порожкам на подворье. Звёзды сронились ещё не все. Ещё на тёмно-сером штапеле небес явственно переблёскивают их мельчайшие сусальные набрызги. С востока, откуда-то со стороны деревушки Мелихово, лёгкими, влажными шелками накатывает на Мишкину гору тёплый, но всё ещё по ночному влажный, парной ветерок.
Тссс! Чудится, будто кто-то перешёптывается в глубине сенника, шуршит подсохшей прошлогодней листвой, ступая за тобой след в след по постепенно проявляющемуся, пересечённому ракитовыми тенями полусонному двору.
Все страхи улетучиваются, когда с охапкой сена объявляется обстоятельно сготовившийся в путь отец, уже успевший накормить и запрячь нашу Зорюху, старую лошадь, в белых с ряжей оторочкой чулках.
Ещё не обмятое сено возвышается душистой горой меж лесинок телеги. Накрываю его домотканой, из разноцветных ситцевых лоскутков, постилкой. Отец о чём-то толкует с Зорюхой, видать, даёт ей последние наставления: мол, гляди – не подкашляй, а может, пытается разбудить наконец-таки ото сна нашу древнюю, добрую клячу. Она в ответ старику пофыркивает, согласно кивает сивой мордой и вскорости уже принимается нетерпеливо переступать с ноги на ногу.
Приношу корзинку со всяческой матушкиной стряпней. Белеется ещё тёплая, с Лыскиным парным, бутыль, густо пахнет вынутой из печи, утомленной в борще гусятиной, даже сквозь полотенце пробивается ржаной дух краюхи.

 

Из курятника медленно и важно выступает Воевода. С шумом отряхивается, взлетает на изгородь и орёт так в почти уже выцветшую ночь, что соседский кочет, поперхнувшись с недосыпу, принимается ему безоговорочно вторить. И вослед за ним, словно по невидимой цепочке, горланит уже в апрельский рассвет петух тётки Маринки, потом, подтрунивая над его неказистеньким голосишком, распевает свой величественный баритон солист заведующего клубом Андрея Михалыча, и пошло-поехало! Уж и на дальних урынках задиристо, без умолку, откликаются нашим игинским забиякам очнувшиеся кочета.
Во сне взлаивает соседская Жучка. На том берегу Жёлтого кому-то не спится. Спозаранку, можно бы часок другой и понежиться, кто-то колет дрова. Каждый удар настолько слышим в апрельском воздухе, что кажется, будто стук тот не гаснет, а поленья, разлетаясь в мелкие щепки, разносятся эхом на три версты в округе.
Наконец усаживаемся, свешиваю меж грядок ноги. Сенные перины тут же обминаются. Мудрую, бывалую Зорюху и понукать не надо.
Выкатываемся за обнесенную берёзовыми жердями околицу. Тарарайкает телега, надбавляет шагу, поцокивает об успевший просохнуть просёлок окончательно очнувшаяся лошадёнка, воздухи окрашиваются в тёмно-васильковые тона.
Проезжаем мимо почерневшей полузабытой мельницы, мимо вместо ней наскоро срубленного, кой-как потыканного мхом сарайчишки, сворачиваем мимо курящегося прудка с мирно плавающими утками-дикарями, мимо обрушенной бобровой плотины, а потом всё в гору, в гору, пока не вскарабкаемся на самую её маковку. По ней – версты три, а потом – нырк под уклон.
Из-за раннего сумеречного часа, от торопкого ли Зорюхина бега, оттого ли, что катим пологой приречной низиной, под одёжу пробирается прохлада. Закутавшись в старую мамину белокрайку, угреваюсь. Под мерный тележный перестук, под отцовские небылицы, слово за слово, начинаю придрёмывать.
– Н-но! Ррастудыть твою туды! Куда ж ты, разэтакая, завезла? Об чём допреж того мекекала? – просыпаюсь, заслышав, как спустившийся с телеги отец отчитывает, выговаривает кобыле, – знаю: ума нет, дак меня хоть бы слухала!
Видать, и сам, дав Зорюхе волю, примотав вожжи к лесенке, подуснул или просто смолк, не желая нарушать торжество предрассветной тишины. Плелась, плелась лошадёнка и сваляла ваньку: не смекнула, что надо бы уйти вправо, а может, не подрассчитала, бултых – втюхалась грешным делом на полколеса в недавнюю промоину, наполненную липкой суглинистой жижей.
Подкинув под колёса бурьянцу, выбираемся на сухое, старик, наругавшись досыта, смягчившись лицом, словно сто пудов с себя сбросил – весело присвистывает, и лошадка, извиняясь за промашку – стыдно, глаз не поднять! – припускает. Из-под колёс летят жирные ошмётья, а Зорюхе нипочём, только пофыркивает, знай себе, поторапливается.

 

Отмахав вёрст пять, явственно замечаем, как левый край небес, тот, что распластался над Бо́льшим логом, малиновеет; в приобоченном сосённике очухиваются сороки, мечась от макушки к макушке, принимаются истошно стрекотать вослед. Из-под серого, ещё года два назад позабытого каким-то нерадивым хозяином бородатого стога выпугивается косой и, будто его и не бывало, – мановью, мановью, задние опережают передние, стрекочет в густой молоденький осинник, засеявший неохватные глазом ещё недавно плодородные пожни.
Едем. Осветляются воздухи, всё отчётливее прорисовывается виляющий вдоль полей просёлок. На просинённом небесном просторе от горизонта до горизонта словно распахивается окно, распускаются белые холщовые паруса и принимаются гулять над изумрудной вольницей озимых, над порозовевшими берёзовыми перелесками, над ещё мутными, но уже очистившимися ото льда и сора речушками. В придорожном селении то там, то тут вспыхивают полтинки огоньков, порыкивают ворота, попискивают калитки, вскурлыкивают пробудившиеся колодезные журавли.

 

А зарю уже не удержать за дальними далями. Она, настырная, всё ближе, всё шире! И вот, наконец, парчовыми, драгоценными её тканями застилается с востока треть небес. Прозревают отуманенные овраги и буераки. Из ночных укрытий выпархивают певцы полей – стозвонные жаворонки. Знаю, неотвязные, переливистые их песни теперь до самой вечерней зари будет перепевать воспрянувшая ото сна душа.
 Вот и солнышко не стерпевает! На их хрустальные рулады из-за холмов выманивается, взмывает алое-преалое светило!
Глядишь, глядишь и наглядеться не можешь. И душа твоя посреди этого обласканного, заполняющегося светом, искрящегося мира тоже засветится, воспоёт в унисон этому новорожденному вешнему утру и переполнится, невесть откуда объявившейся, молодой радостью.
Окинешь округу взором – до самого дальнего горизонта просматривается: позади – всё ещё видать – на дальнем взгорье белая, как лебёдушка, кировская колоколенка, вкруг неё в два ряда – избы; а там, за речкой, по правому берегу, куда потянулось рябое стадо, – неопушённый листвой калинник, от него версты четыре – посёлок с дивным названием – Красная Ягодка, а там, за ореховым леском, рукой подать и до Богачёва леса, до прудка с зарослями вербача, за ветвями которого мы и направлялись.

 

Лошадь словно почуяла, что скоро прибудем – летит под рассыпчатый хохот телеги, словно молодка, словно на мосластой её спине прорезались крылья. А и впрямь – с полверсты – и на месте. И безбровое солнце за нами ни на полшажочка не отстаёт. Скачет за Зорюхой резвым рыжим жеребёнком: она – под горочку, и солнышко кувырком вослед, она поднатужится – на последний бугорок, а солнышко уж тут как тут – скачет, развевая свою огненную гриву, по верхушкам вербача.
На него в эту яркую апрельскую звонь и смотреть-то невозможно. Так сияют его окропленные золотой пыльцой, раскатившиеся на версты кусты-шары, что глазам жмурко.
И как же весело будет среди этого обрызганного солнцем мира возвращаться на хутор с телегой, гружённой охапками дивного дива – осыпанной сусалью вербицы, а завтра, в светлый Вербный день, пробежаться спозаранку по хутору от избы к избе и в предвкушении Пасхи раздарить её соседям, всю, до последней веточки.

 

ФРОЛОВА РАКИТА

Правда ли, нет ли, только бабушка Наталья, отцова мать, сказывала – а как ей не поверить? – будто эту ракиту на середине Мишкиной горы, вблизи хуторского родника, посадил ещё году эдак в тридцать третьем мой дед Фрол. А коли так, значит, ей уже не много не мало – под сотню годочков!
 А дело случилось так… Началось всё с того… Приехал в тот год дед мой с заработков, с Балхашстроя, к Пасхе на побывку. И вздумалось ему, видно, кроме всего прочего, обустроить заилившийся родничок. Почистил, углубил он его сердцевину, обложил невысоким дубовым срубом. А чтобы легче было подступиться к роднику в любую непогодь, нарубил он где-то ракитовых кольев и, оставив небольшой, чтобы можно было развернуться с коромыслом, вход, воткнул те черенки вплотную вокруг ключа. Как говорится, в тесноте, да не в обиде, ракитник тот, конечно, у воды принялся мигом, зазеленел, заветвился. Но всё-то высадкам тем вольного духу не доставало, всё-то они застили своими кронами друг дружке Божий свет. Так и мыкались, бедные, длиннющие, тощие, год за годом.
А вот один из ракитовых колышков дед то ли по случайности, перекуривая, воткнул на полгоре, то ли нарочно, с каким дальним умыслом. Не берусь сказать, как там было всё на самом деле.
Знаю только, что спустя годы вымахало у тропинки на спуске к роднику из того хлипенького череночка дерево в три обхвата. Жизнь не одного поколения хуторян просуетилась на виду у этой приметной ракитки.
Идёт мужик за водой, не преминет под ней остановиться. Свернёт не спеша цигарку или выбьет из пачки «беломорину», оглядится, что, где да как. Не его ли табун прямиком с омутка спровадился в Меркулихин сад? Не Витька ли, его сынок, дерёт на бахче у Колдучихи огуречные зелепупки?
Подымается на гору баба, сбросит с плеча плетушку, битком набитую переполосканным бельём, притулится в густой тени передохнуть, поостыть после жаркой колотьбы на омутке, тут же и пральник меж ракитовых веток в своём потайном местечке до следующей постирушки припрячет.
Для ребятни же под сенью этой ракитки вообще был двор родной. С перекинутыми через выгнутый сук ременными качелями, с вырытыми в глинистых боках Мишкиной горы ходами лазами, с птичьими норками, в которых кому ж не хотелось нащупать пару-тройку дробненьких стрижиных яичек?
Куда бы кто не собрался идти, сбор назначали у этой ракитки. Помнится, бывало, возвращаемся с бабушкой из Гороней или Закамней, переберёмся через Жёлтый пренепременно по камушкам, обустроимся в тенёчке, рассортируем грибы-цветы-ягоды, заодно и передохнём, и – на гору, до хаты.
Справа от дерева – большой глинистый обрыв. Для всяческих хозяйских нужд по налаженному из пяти-шести сплочённых брёвен мосту, а то и запросто – вброд, приезжали к нему за глиной мужики из окрестных деревень. Пока работали, наполняя глиной забранную тёсом телегу, лошадку определяли опять же в тенёк под раскидистую ракитовую крону. Под ней, громадной, не страшны ни палящий зной, ни проливенный ливень. А наморившись, тут же рассаживались перекусить да передремнуть.
Оно, конечно, дело прошлое, но… вот, поди ж ты, не забылось! Как запамятовать-то? Считай, всё детство моё волчком прокрутилось вокруг да около этой дедовой ракитки. Помнила она, думается мне, и мою юность, и первую, пронзительную любовь. Как дожидалась я впервые, как казалось мне тогда, по уши влюблённая, парня из соседнего села, как до последних петухов не могли мы с ним распрощаться, как, закутавшись в пуховую шаль, выходила на росную гору покликать меня домой так и не научившаяся засыпать до моего возвращения мама.
До-олго служила хутору ракитка деда Фрола. Со временем сами по себе притопали в её тенёчек из лесу грибы-подтопольники, расположились не абы как, необорным табором. Опять деревенским прибыток.
 Но у всего в этом мире есть начало и есть неминучий конец. Деревья – не исключение, к тому же, ракитка – не такой долгожитель, как, к примеру, дуб. В гнилушку превратился её ствол, зимние ветродуи развалили её во все стороны на множество частей, до земи склонив ветви на взгорье.
«Ну вот, – проходя мимо, думали все, – подошёл смертный час Фроловой ракитке. Спасибочки ей, как не вспомнить родную добром?»
И решили мужики: как только пообсохнет подгорье, сгуртоваться миром и распилить порушенную ракитку: сучья – на дрова, а гнилушки – они тоже сгодятся – пчеловоды разберут их на пасеки для своих дымарей. Договориться-то договорились, да за хлопотами разговор тот закатился под стол и подзабылся.
Справили по Фроловой раките поминки, оплакали. Но ранней весной, помнится, ещё и не весь снег-то сошёл, ещё по оврагам да лощинам шумели ручьи, шла я как-то на родник. Слышу: что за диво? Гул какой-то стоит. Даже ведёрки с коромыслом скинула. Пригляделась, а разваленные в стороны ракитовые сучья не только озеленились, к моей великой радости – зацвели! Видать, прижились, пустили корни молодые ракитовые сучки. От ракитки-матери народилась целая ракитовая роща. И снуют, снуют, и радуются её цвету вездесущие пчёлы!

 

КЛЮЧИ ОТ ВЕСНЫ

Светлая тревога бередит душу: то накатывает, то отступает. Словно вот-вот что-то случится. Но сердце не обмирает от страха и боли – ёкает от предчувствия нового, неизбежно надвигающегося; звенит свежей, не дающей покоя песней.
Скопища высыпавших с вечера звёзд полиняли, но одна, ярко выкрашенная, ещё изумрудится над деревенскими задами.
Чудится: будто вновь голосит древняя, немощная Афонина кузня. Из-за Ярочкина лога, растворяясь в шалых потоках южных ветров, дробит ладный перестук наковальни.
Прислушиваюсь: да это капель!
Распахиваю форточку. Барабанит, лупит вовсю!
Вчера бабушка расставила под ледышки тазы и корыта.
– Талая водица жисть полнит. И курочке горлышко промочить, и гераньки в светлице сбрызнуть, и внучат скупнуть.
Тёплая мартовская ночь тревожит каляные сосульки на хуторских подворьях. С крылечка капает, у амбара дзинькает, вдоль хаты опрометью скачет. Где попало, топает, по ступенькам-порожкам прыгает, по ведёркам пританцовывает. Не сразу капелят дворы, по очереди вступают. С востока да юга зачинают.
Март на сносях. Не удержать! Затемно весна заводит припевки, раным-ранёшенько.
Под моим окном тренькают самые бойкие да писклявые ледяшки.
К полудню дробь усиливается. Не разобрать, о чём лопочут, о чём спорят-толкуют.
Свет, накатывающий бирюзовыми волнами на окна, проникает в укромные уголки комнаты, прозрачно курится, кажется живым, ощутимым, чуть зеленоватым. Это замолодились горьковатые ракитки да ивы по закрайкам усадьбы.
Неделю пылит моросейко. Попыхивают проволглые туманы. Слюнявятся почки на тополях, прозеленяется осинник. От зеленушных лозинок сосульки, свисающие до подоконника, кажутся хрустально-зелёными. И вода в разрастающейся с каждым часом луже у порога – перламутрово-зелёная, и синицы – жёлто-зелёные. Нахохлившийся хутор ухает в зеленовато-прозрачную бутетень.
 И голос бабушки, плещущей ковшиком в корыте у крыльца – молодой, звонкий и весёлый.
– Кажись, со дня на день заполоводит. Вишь, как наддаёт!

 

Весна подступила к хутору тайными тропками, освоилась и взяла в полон.
А ведь совсем недавно хаты прятались под белыми ушанками, к сараям ковыляли присыпанные золой да соломой стёжки. Хутор не дышал ещё запахом парного навоза, смешанного с тонким ароматом набухших почек бузины. Сад был усыпан цветами последнего снега. Завьюженная февральскими метелями Крома напоминала о себе лишь редкими протоками на Облоге. Мох на соломенной крыше сараюшки серебрился в полудрёме.
Всего лишь пару недель назад мело и куролесило. Потом поутихло. Думали: оттепель. А оно как закаркает! Как зажурчит! Как забормочет!
Ухают льды на реке, пучатся, лезут на берега, треща и подминая лозняки, несутся опрометью ручьи.
Воробьи днями чебурахаются в луже посреди двора. Их щебет и драки не дают покоя измученному бессонницей Лентяю. Он жмурится, лёжа на просохшей скамье, и нервно передёргивает хвостом.
Отогрелись в парном тумане хриплые галки-серошейки, говорливыми гирляндами облепляют провода, обсуждают последние хуторские радости.
Тополя за околицей стонут от грачиного базара. Стаи срываются и летят к рыжим проталинам. Осмотрев окрестности хозяйским глазом, строят планы: суматоха продолжается.

 

С утра бабушка тайком ходила куда-то, сказала только: «За ключми».
К обеду вернулась, принесла из Савина лога букетик первоцветов. Она у меня – старушка-лесовушка. Сколько побасенок лесных знает! Исходила местные урочища вдоль и поперёк. Каждый кустик ей ведом – и близ хутора, и за дальними пригорками.
– Про ключики от Царствия Небесного я ещё от своей бабушки слыхала, а она от своей. Давно это было… давно… – начинает рассказ бабуля.
– Да кто знает, правду ли было-то, коли давно? – встреваю я.
– Не сумливайси, сказано тебе, было, значит, так оно и было.
Бабушка не терпит возражений. Всю жизнь верит она в эту небылицу и ранней весной спешит сыскать на лесной полянке «баранчики», похожие на связку крошечных ключей.
– На счастье ключики те, на радость, – приговаривает старушка. Идёт в красный угол и рядом с Евангелием, ставит золотистый букетик в гранёном стакане.
– Плесни-ка, милая, в чайник водицы. Заварим прошлогодние, – подаёт высохшие цветики.
– Чтобы не болеть, бабуль?
– От ста хворей, детка, от всех болестей.
Бабушка вынимает из шкафа накрытый полотенцем щавелевый пирог, достаёт с верхней полки чашки.
– Возьму тебя с собой на будущую вёсну. Стара стала, помру, кто ключики сберёт, домой принесёт?
– Ты бы нынешней весной сводила, показала заветную полянку! – умоляю я.
– Сказывают, проштрафился Апостол Пётр, обронил в стародавние времена ключи, – старушка словно не слышит моей просьбы.
– А что за ключи-то важные такие, бабуль?
– Дык самые наиважнейшие, девонька, от ворот райских. Он ведь Господом к Вратам Святым приставлен. Ключником, что ль, по-нашему, аль хранителем служит.
– Ох и попало, наверно, Апостолу от Всевышнего?
– Ты поперёд не заскакивай, не торопи меня, старую, – бабушка подливает чайку и продолжает сказ о ключах Святого Петра – По нечаянности беда-то приключилась. Поясок, на котором они висели, развязалси.
– Кто ж вернул ключики, небеса-то вон какие?
– Долго утеряны были… долго. Только послал Апостол Пётр Ангела на поиски, тот вмиг и доставил. Сыскали, как не сыскать-то святую вещь? У нас на Земле, на проталине лесной за нашим хутором, лежали.
– За какими же ты ключами по весне в лес торопишься, коли Ангел Божий давным-давно их поднял да Петру вручил?
– Дык, – сказывала бабушка, – в том месте, где связочка золотая упала, проросли первые золотистые цветики.
– Видать, отпечатки от ключей остались, – размышляю я.
– Так ли, нет ли, только первоцветики эти – ключики, значит, Святого Петра – врата весны да закрома с цветами-травами пользительными откутают. Это уж точно. Сыщешь первой, счастье в дом принесёшь. Сбирать их по чуточку можно. Не как вы с Галкой, надерёте на Мершине ромашек охапками, да побросаете через час. Где на вас землица красоты нарожается?
– Их же тьма тьмущая, хоть косой коси, – сопротивляюсь я.
– Нешто можно так-то с благодатью Божьей? У Господа кажная былинка на счету. Рассерчает, что без надобностяв цветики изводите, нашлёт на другой год колюки да татарник, – пугает бабушка.
 С приходом весны собирает она травы и лечит хутор от хворей взварами да примочками, да словом Божьим. По-особому чует природу. Я всегда мечтала перенять эту бесконечную любовь к деревьям и ягодам, к птицам и родникам. Хотелось, чтобы и мне, как бабуле, поведал свои тайны хуторской бор, чтоб неспешная Крома нашептала, что она скрывает в своих мутных водах.
…День и другой допекаю старушку, уговариваю смотаться в лес.
– Бабуль, а бабуль, не дотерплю я до следующего года, – клянчу и хожу за ней хвостиком.

 

Как раз пообдуло коровьи тропки по косогорам. Бабушка сжаливается.
– Только не ныть, а то враз домой спроважу, – грозит.
Отправляемся в рощу за берёзовыми почками «от лёгочных хвороб».
Впервые оказываюсь в непросохшем весеннем лесу. Весна распахивается, и я впитываю её в свою маленькую душу.
Вижу, как в дремотном половодье пылят заросшие серебристыми лишаями кряжистые ольхи. Как причепурился, выкинул висюльки-серёжки удочник-орешник. Слышу гулюканье новорожденного грома, дивлюсь белобашенным дворцам в бездонном небе. Присаживаюсь на корточки и слежу за бойкими мурашами, хлопочущими вокруг осевшего за зиму муравейника.
Наблюдаю, как проворные лучи касаются земли, и подымается пар. Сохнут жухлые прошлогодние травы, освободившись от остатков снега.
Внутренним слухом чую, как полнятся соками дородные берёзы. Корни трав, напитавшись талыми водами, ждут, не дождутся, когда под солнечными потоками напрочь схлынут надоевшие снега. Вижу за мутными перелесками невидимые косяки диких уток. Спешат, родимые, на наш камышовый прудок у дряхлой мельницы.
Кажется, понимаю, о чём переговаривается старый длинноносый ворон с важно раскрылехтевшейся подругой. Пора, мол, на гнездо. Займись-ка потомством, весна накатывает, до травки недалеко.

 

…Мы поднимаемся на опушку и чуем, как воздух распирает от густого, словно гороховая похлёбочка, аромата.
– Знать, «первушки?» объявились, – всплескивает руками бабуля.
Так она строчки кличет. Надо же! Ещё от лощин холодом веет, и снега ползут по склонам, а они уж рвутся на свет Божий.
Грибы эти, как «Петровы Ключики», – подснежники.
По апрельской распутице тащат их хуторяне вёдрами из окрестных лесов да подлесков. Лишь омоет первый дождичек земельку, выскочат по припёкам крупные, бурые, мурластые, как щенки бульдогов, строчки. А за ними, глядишь, и сморчки заспешат.
– Первый приварочек, – радуется старушка, собирая молоденькие, хрусткие грибочки прямо в фартук. – Пирогов к Вербному с ними настряпаю.
Наколупатили почек берёзовых целый холщовый мешочек. Обежали не одну поляну. Устали.
– Надо бы пополдничать. Ить заморилась, небось, да и проголодалась на вольном духу-то.
Бабушка подкладывает сухие былочки под валежник, разыскивает два перестарка-трутовика, трёт их и запаливает костерок. На лозинки нанизываем кусочки хлеба, ломтики сала и самые мелкие строчки. Жарим над костром.
Хлебушек подрумянивается, сальце шкворчит, а строчки, похожие на дряблых старичков, сморщиваются ещё сильнее.
– Вишь, набрякли, тряпицами мокрыми обвисли, – замечает бабуля.
Поджариваясь, грибы издают такой вкуснющий дух, что текут слюнки.
Не замечаешь, как жарёха заканчивается, но до вечера во рту остаётся её непривычный вкус.

 

На обратном пути заворачиваем в перелесок. Я ахаю. Золотым ковром стелятся косогоры. Баранчики! Ключи от весны!
– Вот, милая, и поляночка с «Петровыми ключиками». Припоминай дорогу-то. Вправо от березнячка повернёшь, не заплутаешь.
Ключики вытянулись, окрепли. С тех пор, как бабушка первенькие принесла, уж несколько дней пролетело! Стоят, на ветру покачиваются, на солнышке греются.
– Самая пора, – бабушка пробует бархатистый листок на вкус. – Присматривай, запоминай, – толкует. А сама по ведомым ей одной приметам срывает только по листочку с куртинки.
… Ночью снится расшитая солнцем поляна. Весёлый апрельский ветерок дзынькает золотистыми ключиками.

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную