Мамед ХАЛИЛОВ (Ярославль)
О НАС Ужу надо было сбросить кожу, а он не находил удобного места, где бы старая кожа зацепилась за что-нибудь, и он бы смог выползти из нее. Но кругом все было распахано и уцепиться было не за что. Змея ползла и ползла и доползла-таки до изгороди. Зацепилась старой кожей за колючки и, ну, давай стаскивать с себя, ставшее ненужным платье. Стащила до половины и обессилела. Сказалась и долгая дорога и двойные одежды. Задремала. Вдруг она почувствовала движение. Открыла глаза: стоят два человека – боятся. Змея вздохнула и выдавила из пересохшей гортани: – Вытащите. Люди отпрянули. И один сказал другому: – У, гад, видишь.., шипит еще, надо убить. Змея, покорилась участи. Она закрыла глаза и подумала: «Все повторяется. Я слышала эти слова, когда еще фараонам служила». Неужели с тех пор люди не поумнели?
ГОРДЫНЯ Некто вознамерился доказать людям, что человеку для великих свершений не нужно ничего, кроме упорства и отваги. Чтобы доказать это, он решил покорить недоступную горную вершину. С великими трудностями, весь обмороженный и израненный, он достиг вершины горы и там, преисполняясь гордыни, громко крикнул в небеса:
МИМОХОДОМ И сказал Господь:
ОДИНОКАЯ ГОРА За этой горой не было других гор. Она высилась одиноко и величаво.
СПОР Спорили два соловья:
РАЗГОВОР ДВУХ ЧЕРВЕЙ Червь разговаривал с червем:
РАСПЛАТА Один человек жил сам по себе. Не творил добра для людей, но и зла не творил. Просто жил, просто ел, отправлял естественные нужды. Но пришло и ему время умирать.
ВЕСНА Возле самого туалета, впритык к его стене росла айва, много зимних стуж и ветров повидавшая на своем веку. Вся перекрученная и узловатая, от выпавших на ее долю непогод, тем не менее, она была выше других деревьев и цвела позже всех. Под айвой росла малина и, еще ниже, клубника. Как-то весной я подслушал их разговор. Нечаянно, я не люблю подслушивать. Уже созревшая клубника шепнула нависшей над ней малине: – Смотри, малина, какая дылда эта айва, корни запустила в туалет и питается – мне даже стыдно сказать чем!. Малина наклонила прутья к клубнике и, ласкаясь, сказала: – Девочка, да оно же дерево, оно же грубо, куда ему до нашей щепетильности. Прошло немного времени и ветер донес до вершины айвы разговор клубники с малиной. Покачала айва пышной кроной, чуть-чуть приспустила ветви и шепнула вниз: – Стыдитесь, к вашим корням вёдрами несут то, что я своими корнями добываю сама. Сказала и чуть-чуть зарозовели лепестки ее цветов от стыда, что пришлось это объяснять. Я перевел глаза вниз и увидел клубнику и малину – одна красная, другая – розовая. Я почему-то засмущался и, войдя в дом, как бы ненароком сказал жене: – Сходи, посмотри, не поспели ли клубника или малина.
О ЛЮДЯХ Спросили у седой горы,
что она думает о людях.
ЗАБАСТОВКА Собрались люди – много людей, женщины и мужчины. Выступали, спорили, горячились, требовали работы и зарплаты. Я тоже хотел выступить, но вдруг обратил внимание на глаза женщин: сквозь крики и ругань в этих глазах проступала тоска.
ОСЕНЬ За окном низкие, тяжёлые тучи, беременные холодным дождём, вислыми животами цепляются за верхушки сосен и по капельке стекают вниз, оставляя тёмные следы на тусклой меди стволов.
ТВОРЧЕСТВО Если карандаш, умирая на листке, не оживляет бумагу и не воскресает с нею вместе деревом в лесу, в кроне которого гнездятся птицы и шумит ветер, зачем тогда писать? К чему тогда слова?
ВОСЛЕД УХОДЯЩИМ МИФАМ С времён незапамятных и до дня сегодняшнего разум, отвергая очевидное – смерть, рождает мифы: Осирис; Дионис; легенды об Эдеме и череда реинкарнаций и, квинтэссенцией жажды бессмертия, вечно в языках пламени восстающая из пепла, птица Феникс – символ круговорота жизни.
ГВОЗДЬ Человек не может удержаться на небе – сила тяжести навсегда пригвоздила его к матери-Земле. Но он может вобрать небо и удержать его в себе. Ибо он – гвоздь Господен, сшивающий воедино небесное с земным и придающий смысл как небесному, так и земному…
НЕБЕСНЫЙ ГОДЕКАН Светлой памяти достойных 1. Бессонны метельные февральские ночи, и зверь в заснеженном лесу, и человек в духоте тёплого дома мечутся в смятении, обуреваемые непонятной, беспричинной тоской. Но завоет волк где-нибудь в укромной лощине и сольётся его тоска с воем стылого ветра и, леденящей безысходностью изранив душу, развеется над глубокими снегами. Человеку тяжелее, чем зверю. Ибо разумен он, и его природные инстинкты, обескровленные системой приличий и табу, загнаны вовнутрь. И тревожат оттуда, неспособные прорваться наружу первобытным воем и утонуть в ярости стихий, частью которых они и являются. Увы, только слово оставлено ему – рафинированный знак чувств и эмоций. Но не вмещается безмерное в отмеренное слово, ограниченное рамками носимого смысла. Не может уснуть Айдун, ворочается с боку на бок. Беспокоят его обрывки каких-то смутных мыслей и воспоминаний, меняясь, словно в калейдоскопе, теснясь и наслаиваясь друг на друга, неуловимые и невыразимые словом. А за окном всё бушует вьюга, начавшаяся ещё вечером: то загудит сердито, то жалобно взвоет в печной трубе, будто просится в дом, ищет убежища от разворошённой ветром морозной тьмы… Не спит Айдун. В его растревоженной памяти начинает доминировать какая-то невыразимо тягостная нота, которая постепенно сгущается в щемящую тоску, насквозь пронизывающую и обрывки мыслей, и зыбкие силуэты видений. На грани сна и яви Айдуну становится жалко себя и он, уже вполне отчётливо, думает: «Зачем я здесь, что делаю среди этих бескрайних снегов и злых ветров, в маленькой русской деревеньке? Почему избрал добровольное изгнание, обрекая на забвение и себя, и всех тех, кто надеялись на мою память о них?». К горлу предательски подкатывает комок, и Айдун чувствует, как заныло, застонало сердце. Скручивает и сдавливает его невидимым жгутом тупой, сосущей боли. «Однажды, такой же бесприютной ночью, изойдёт оно болью и остановится – шестьдесят лет не малый возраст», – думает Айдун. И услужливое воображение рисует, как его мёртвое тело грузят в микроавтобус, как везут за три тысячи километров, чтобы похоронить на родине. Мчится машина с севера на юг. Трясёт его на неровностях дороги и стукается Айдун об жёсткий пол, и нимб из сукровицы растекается вокруг головы по рифлёному железу… Надрывая, истязая себя картиной своих будущих похорон, он в то же самое время испытывает сладкое, почти садистское удовлетворение и, странное дело, отпускает сердце, и исчезает тягучая боль. Ему хочется, чтобы это состояние длилось и длилось, но, по неведомой прихоти сознания, приходит, всплывает давнее, которое жило в нём, неуничтожимое и неявное, ощущающееся как некая недосказанность чего-то важного, необходимого для душевного равновесия. Боясь упустить всплывшее в памяти, ещё текучее, воспоминание, и Айдун встаёт, и как был, не одеваясь, прямо в трусах и майке, садится к письменному столу… 2. … На крутом берегу небольшого, светлого ручейка сидят три человека: поэт Гаджи-Юсуф из Ихрека2, музыкант Закир из Лучека3 и уроженец Катруха4 Айдун. Перед ними на скатерти, нехитрая горская снедь: хлеб-лаваш, сыр-брынза, варёное мясо, помидоры, несколько яблок и пара пучков зелени. Рядом, на траве, лежат бутылки с красным вином. Возле Закира к большому валуну прислонён саз5, тускло поблёскивающий на полуденном солнце гладко отполированным светло-коричневым деревом. Дочерна загорелый, плотный и кряжистый, Гаджи-Юсуф, как бы сам с собой, рассуждает: – Не знаю, как это выразить, но для себя, внутри себя, что ли, я, как тебе сказать, чувствую или, вернее, – знаю, да, знаю, что там, наверху, – он поднимает смуглый, толстый указательный палец к небу, – там не всё пусто. Там что-то есть. Наверное, умирая, мы не исчезаем целиком, а как-то ещё – не знаю как, но продолжаем своё существование. Иначе было бы несправедливо: трудиться, страдать, любить и ненавидеть – зачем, для чего? Чтобы с последним земным выдохом всё превратилось в незаметное облачко пара? Зачем тогда Аллах создавал нас, в отличие от других тварей, с ранимой совестью и трепетной душой? Какой в этом смысл, если исчезает всё? – О сложных вещах ты говоришь, Юсуф, – как можно мягче, чтобы не обидеть собеседника, возражает Айдун,– да, ты прав: не должно всё заканчиваться вместе с земной жизнью человека. Конечно, разум имеет своё особое предназначение. Только искать его нужно не на небесах, а здесь, на этой грешной земле. Разве не продолжаем мы жить в своих детях и внуках, разве одного этого мало, чтобы понять и принять непреходящую ценность жизни? – Всё это так, Айдун, и я знаю, что ты дальше скажешь. Со всем этим я тоже согласен. Но ты меня не понял – я говорю о другом, – Гаджи-Юсуф мечтательно закатывает глаза и продолжает: – Я думаю, что там, на небесах, тоже есть своеобразный годекан, где сходятся души умерших и каким-то образом общаются между собою. – Да, перед зданием сельского магазина,– язвит, безучастно молчавший до этого, Закир. – Не мешай ему, Закир, – просит Айдун, – интересно, каким видится нашему другу небесный годекан. – Знаю я, каким. Там у него собираются души Платона, Аристотеля, Данте, Низами и других великих, а Юсуф сидит на краешке скамейки и наслаждается их мудрой беседой, а то и словечко какое вставит в их разговор. – Вот, он всегда так, – обиженно парирует Юсуф, – всё на смех поднимает. Айдун не откликается на этот, почти открытый, призыв о помощи – он хорошо знает манеру общения двух закадычных друзей – Юсуфа и Закира. Вместо этого он наливает в стаканы вина и предлагает выпить за эту чудесную жизнь, подарившую ему встречу с друзьями. Выпив вина, не закусывая, Закир берёт в руки саз и, на минутку задумавшись, начинает играть и, странным образом, весь преображается. От седого, невысокого и худощавого музыканта исходит какая-то таинственная сила, неодолимая и всеподчиняющая, а сам он будто светится изнутри, с лёгкостью смиряя и упорядочивая, озвучивая что-то запредельное, эфемерное и текучее. Вначале редкие, негромкие аккорды, как бы приближаются откуда-то издали и, по мере приближения, растут и крепнут, наливаясь оттенками и играя переливами ритма и полутонов. Пока, наконец, не достигают такой пронзительной силы и щемящей грусти, что кажется – вся прелесть и весь ужас Вселенной, все радости и трагедии мира сходятся в этой мелодии. И дальше – яростней и прекрасней – ничего уже не может быть. Дальше – гибель, распад и растворение всего и навсегда в этой чарующей и жестокой мелодии. Но вся боль и радость, красота и безобразие, любовь и ненависть, всё многообразие всех времён и всех миров, сведённые, сжатые могучим талантом в точку немыслимой плотности, вдруг взрываются цветным каскадом объёмных звуков, рождая новые миры, новое отчаяние и новую надежду… Айдун слушает с закрытыми глазами и перед его мысленным взором открываются белоснежные вершины и сумрачные долины, окутанные клубящимся туманом. Он видит отары овец на зелёных склонах и жеребёнка резвящегося на лугу. Вот, застаёт Айдуна метель в горах и он в белой круговерти никак не может нащупать занесённую снегом тропу. А вот он едет на смиренном сером мерине по той же тропинке, но теперь лето, и внизу, в долине, тысячами солнечных бликов переливается водяная рябь на бурном Самуре6, и ветер доносит острый запах рыбы. И ещё многое другое проносится перед ним, то, чему и названия нет, но до боли близкое и родное… Наконец Закир откладывает саз в сторону и, словно стыдясь того, что вызвал к жизни своей импровизацией, всем телом поворачивается в сторону Самура и, снова став простым горцем из селения Лучек, устремляется взором куда-то в синевато-серебристую глубину долины. – Только из-за этой игры и терплю весь его сарказм и безбожие, – с дрожью в голосе говорит Юсуф и наполняет стаканы. Закир снова не закусывает. После душевного потрясения, испытанного от музыки, разговаривать не хочется, и Айдун, чтобы как-то сгладить неловкость ситуации, спрашивает у Закира: – Где ты научился так играть? – В Азербайджане, у одного большого мастера, – отвечает Закир и, не дожидаясь следующего вопроса, продолжает: – Моё детство прошло там. Когда меня, сопливого мальчишку, привели к мастеру – он послушал мои неуклюжие попытки импровизации и велел отойти в сторонку. Из пятнадцати-двадцати человек он отобрал семерых. В их числе был и я. В течение пяти лет мы ходили к нему на занятия почти каждый день, пока, однажды, он не сказал: «Я научил вас всему, что знал сам и чему можно научить. Больше мне нечего вам дать». Потом показал на меня и ещё на одного юношу-азербайджанца и добавил: «Вы двое слышите лучше и больше других, если Аллах вам позволит, и вы сами не возгордитесь и не будете лениться, возможно, что вы сможете научиться чему-нибудь. Вы готовы к настоящей учебе, но дальше у вас будет только один учитель – жизнь». На этом моя учёба и закончилась. Только спустя многие годы я понял значение последних слов моего учителя. К сожалению, слишком поздно понял. – Закир, а петь ты не пробовал? – Незачем. Голоса нет,– отвечает он. – А как ты относишься к поэзии, – интересуется Айдун. – Сейчас начнёт меня уничтожать, – вмешивается Юсуф. Но Закир и не пытается уничтожать друга-поэта, а тщательно обдумывая каждое слово, отвечает: – Люблю настоящую поэзию, но сравнивать поэзию и музыку не стану – это бессмысленно. Думаю, что ни один человек в здравом уме не будет сопоставлять «Фауста» Гёте и симфонии Моцарта – они решают одну и ту же задачу, но разными методами. В слова хорошо вмещается уже состоявшееся, а музыка – это становление. Воспевать красоту и живительную силу Солнца – дело поэзии, а клубящиеся туманности, в недрах которых зреют солнца – это под силу только музыке. Разговор заходит слишком далеко, и не со всем сказанным Айдуном Закир согласен, поэтому он решает немного сместить акценты: – Закир, я человек далёкий от музыки, и мне интересно, как рождаются твои импровизации? – Не знаю, не смогу этого объяснить. Я редко играю для публики – всё больше для самого себя. Это, наверное, не исполнение чего-нибудь в общепринятом смысле слова, скорее, это разговор с самим собой. Понимаешь, зимой в занесённом снегами ауле, долгими вечерами сидишь один в комнате и от безделья начинаешь, под завывание ветра за окном, вслушиваться в самого себя. Разные приходят мысли – не всё расскажешь словами, да и слов-то таких нет. Но иногда что-то рвёт душу изнутри, требует выхода, хочет обрести какую-то форму. Слова тогда беспомощны – они уже наполнены своими смыслами и содержанием, и не вмещают большего. Тогда я беру инструмент и пытаюсь выпустить это «что-то» наружу. Правда, получается не всегда. А бывает и так, что кто-то до тебя пытался озвучить те же самые предощущения и ты в уже известной мелодии чувствуешь присутствие этого ускользающего «что-то» и хочешь вычленить его оттуда. Трудно это объяснить... Закир умолк, потянулся к бутылке, поднял её, зачем-то разглядел её на просвет и разлил по стаканам содержимое… 3. Давно уже нет в живых ни Закира, ни Гаджи-Юсуфа, но не зря они прожили свои земные жизни. Удалось-таки Закиру извлечь неведомое и отлить его в форму, и оно отозвалось сегодня в Айдуне. Прав был и Гаджи-Юсуф насчёт годекана – возвращается земное в землю; становится глиной сотворённое из глины, но не исчезают сущности одухотворявшие глину. Они покидают прах и поднимаются ввысь, к небесному годекану…
… Сидит Айдун за столом. Светло и грустно ему, и уже не хочется спать…
КВАДРОЦИКЛ ДЛЯ ТЁМЫ – Артём, не выводи меня из себя! Ремень-то, вон, на гвоздике висит, смотри, ты у меня выпросишь, – голос у Татьяны усталый, и Тёма знает, что сейчас мать не потянется за ремнём, а чуть погодя пройдёт в спальню и будет плакать. Когда мать плачет, Тёме тоже хочется плакать, и он не капризничает, а садится в углу комнаты, на пол, и начинает хныкать. Тогда мать сердится по-настоящему: – Хоть ты-то уйди, Ирод окаянный! Всю душу из меня вытянул, – и она ничком падает на кровать и, мотая головой из стороны в сторону и ударяя руками по кровати, причитает: – Не могу, не могу я так больше! Господи-и-и... Иногда бабушка, баба Катя, как все её зовут, заходит в комнату, если у неё не болят ноги, и уводит Тёму к себе, в маленькую, без окон, слепую комнатушку. Там она тяжело садится на старый, потёртый раскладной диван и, притянув Тёму к себе, крепко прижимает его к своему пухлому животу и жалостливо говорит, гладя по голове: – Опять поссорилась со своим хахалем, а ребёнок-то при чём? Ничего, ничего – вырастет Артём большим, будет сильным, как дядя Коля, и никто не сможет его обидеть... Потом её голос вздрагивает, и она отправляет Тёму на улицу: – Иди, иди, сиротиночка, погуляй немножко. И Тёма идёт на улицу поиграть с соседским мальчиком Женей, а если его нет во дворе, то со старым, лохматым псом Абреком, который вечно лежит возле гаража дяди Коли. А чаще всего, когда мать не в настроении и баба Катя мается с ногами, Тёма засыпает прямо на полу и не помнит, как потом оказывается на кровати. Тёма уже большой – ему пять годиков. В детский садик он не ходит и зимой целыми днями сидит у окна или же смотрит мультики. Есть у Тёмы и заветная мечта – собственный квадроцикл. Он уже умеет ездить. Когда они с Женей не ссорятся, Женя даёт ему покататься на своём квадрике. Вот и сейчас, сидя у окна, Тёма мечтает: на дворе уже весна, лужи скоро высохнут, и можно будет кататься на квадрике. Все радуются весне. Даже Абрек часто уходит со двора и пропадает где-то по нескольку дней. В один из дней мама придёт домой и скажет: мне на работе премию дали, пойдём, Тёма, выберем тебе квадроцикл. И они купят жёлтый, блестящий квадроцикл. Тёма так живо представил себе эту картину, что и взаправду поверил в скорое исполнение своей мечты. Он с нетерпением ожидал возвращения матери с работы. Татьяна пришла раньше обычного. Она была подавлена и грустна. Вопреки обыкновению, она не стала ругать Тёму за беспорядок в комнате, а подошла к нему и начала молча гладить по голове. Даже когда Тёма попытался вырваться, она не стала ругаться. Опираясь одной рукой о стену, тяжело вошла в комнату баба Катя. Взглянув на дочь, участливо спросила: – Ты вся не в себе, Таня, случилось чего? – Под сокращение попала, – бесцветным голосом ответила Татьяна. – Ну, что теперь убиваться-то. Мир не без добрых людей – найдётся другая работа. – Где её найдёшь, работу, в этой дыре, – криво усмехнулась Татьяна, – пол посёлка сидит без дела. – Ну, ничего, доча, не помрём с голоду – на хлеб хватит, а пока перебьёмся как-нибудь на мою пенсию. – Забросила дом, ребёнка, всё на работе – думала, заметят, оценят. Оценили. Вот, – она кивнула головой в сторону сына, – думала, квадроцикл ему куплю. Купила. А, плевать, куплю на последние, и будь что будет. Чем он виноват? Тёме захотелось плакать, он прижался к матери и жалостливо сказал: – Да ну его – квадрик! Я уже большой, скоро в школу пойду – зачем он мне? Татьяна прослезилась, прижала сына к себе и долго молча гладила его по русой головке. А Тёма всё не понимал – почему мать плачет, он же больше не хочет квадроцикл... Мамед Гаджихалилович Халилов - поэт, прозаик. |
|||||
Наш канал
|
|||||
|
|||||
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
|||||
|
|||||