Удивительные встречи с Валентином Устиновым никогда не изгладятся из моей памяти. Даже в старости он высок и красив. В зрелости был, наверное, несколько надменен. Но всегда увлечен, отрешен. И не по-земному снисходителен и добр. Он всегда говорил, что не разбирает ни чьих стихов, просто отмечает: нравятся, не нравятся. И всегда, по-детски, восхищался своими стихами. Это восхищение человека честного. Действительно, есть чем восхищаться, стихи гениальны, и он это знал и говорил об этом. Долгие, долгие вечера провели мы в Переделкине. Восхитительное место. Достойное повести.
Мы дружили. Он считал меня своим учеником. Написал короткое предисловие к моей последней книжке. Я горжусь этим. После его рассказов я довольно хорошо представляю его жизнь. Во всяком случае, мне так кажется. «Если бы ты знал, Слава, из какого дерьма я поднялся!» – говорил он. Я бы сказал из ужаса. В войну, ту самую Великую Отечественную, он был беспризорником. Ходил по дорогам и не знал, что есть. Семейные вымирали от голода, а тут маленький мальчик, один.
«Мне всю жизнь снился кошмар!» – начал он однажды рассказ. – «Огромное синее, синее небо, солнце, и на небе три точки. После этого меня охватывал такой ужас, что чаще всего я просыпался в холодном поту. И только сейчас в старости я понял, что это было. В детстве я на год с лишним потерял память. Очнулся через год от того, что в детдоме, какой-то парень, показавшийся мне тогда очень взрослым, раздавал мальчишкам куски селедки. Я был самым маленьким и видимо не надеялся ничего получить. А селедка тогда была желаннее всего на свете. Мы все были до боли, хронически голодны. И вот неожиданно получив ее в руки, со слезами на глазах я снова обрел память. Потерял же я ее в поезде. Нас с братом эвакуировали из Ленинграда, и наш поезд разбомбили. Только сейчас я понял, что точки на небе – это фашистские самолеты, приближающиеся к поезду с детьми.
После я несколько раз обретал и терял детдом. Но кончилось тем, что юношей я уехал на юг в тепло и устроился на завод. Я был практически дистрофиком. Дефицит массы тела был огромный. Я очень уставал и не мог выполнить норму. Это отмечали и урезали мне зарплату. Есть становилось нечего. Так я попал в замкнутый круг. Я умирал.
Только сила воли спасла меня. Несмотря на недоедание, я начал заниматься спортом. Качаться. Пошел на греблю. И постепенно начал выполнять, а потом и перевыполнять норму. Появились деньги. Я окреп.
Немного войдя в возраст, я перебрался в Ленинград и увлекся комсомольской работой. Попал, как тогда говорили, в «номенклатуру». Интересно, что к формированию комсомольских лидеров тогда подходили очень тщательно. Нас учили иностранному языку, танцам и приемам боевого самбо. Все это было очень увлекательно. Однако через некоторое время единственной моей целью и любовью стала поэзия. Не желая превращаться в чиновника, я собрал вещи и уехал на север, это был единственный способ выйти из комсомольской игры. На севере стал печататься в местных изданиях и потом, уже довольно известным, рванул в Москву».
Как-то Валентин Алексеевич рассказал мне трогательную историю, которая очень точно характеризует его. Он отдыхал на юге и писал поэму. Увлеченность была такая, что он все время ходил словно в забытьи.
И однажды ему встретилась девушка. Своей искренностью, чистотой, красотой юности она тронула его сердце. Он влюбился. Через многие годы он вспоминал это чувство с восторгом. Им было хорошо вместе, но любовными их отношения не стали. Я, естественно, спросил: почему так произошло. И он ответил очень неожиданно: «Ты знаешь, я ведь писал поэму, и я боялся, что любовь помешает поэзии».
Поднимая тост, Валентин Алексеевич всегда говорил: «За наше счастье! За то, что мы занимаемся самым важным делом на земле – СЛОВОМ!»
А сколько рассказов было об известных поэтах, о троице друзей – Ярославе Смелякове, Павле Васильеве и Борисе Корнилове, о Михалкове, Пастернаке, Ахмадулиной.
Милым был его рассказ о жене: «Она ведь в сущности робкая, трусиха. Помню, она должна была сдавать экзамен в институт. Знала все хорошо, но боялась. Я пошёл на экзамен вместе с ней. Зашёл перед ней в зал к приемной комиссии и, не представляясь, строго сказал: «Сейчас к вам зайдет девушка, она все выучила, вы ее подробно спросите и поставите ей пять» - и вышел. Потом из комиссии открывалась дверь и сквозь щель члены комиссии смотрели на меня. Не ушел? А я стоял у окна. Она получила пятерку».
В 2015 году я даже несколько дней жил на его даче. Между нами завязывались долгие ночные разговоры. Один такой разговор был записан мной на диктофон.
Я тогда начал читать свои стихи, напечатанные в журнале «Москва»
- Слушай, ты меня просто радуешь сегодня. - заговорил Устинов - Или я соскучился по стихам. Надо же. Как интересно движется русская поэзия. Это ж ведь стихи, которые ты прочитал. Они сакраментальные. Понимаешь? В них таится… В них таится всё сокровенное о русской земле и русской душе. Вот ведь в чем все дело-то.
- С кем Вы дружили? - спросил я Валентина Алексеевича.
- И мотало же меня всю жизнь от Даурии до Туркестана. Мне очень нравится этот монолог Сухова. Нет, у меня друзья были. Были хорошие друзья, с которыми я не как с поэтами составлял единую коалицию, а те, с кем можно было посидеть за столом. С кем я очень дружил, с замечательным талантливым человеком с Владимиром Башуновым с Алтая. Это один из лучших лириков в России в это время. Очень дружил с Виктором Горном. Это литературовед, он был заведующим кафедрой в Барнаульском университете. Витя Горн, он немец. И он уехал в Германию, я однажды в Германии его встретил. Он плакал и говорил: «Валь! Если б ты знал, как я здесь тоскую!»
А, этот, как его, рыжий, а Сашка Родионов! Я с ним много встречался, дружил.
В поэзии был только один, кто со мной вечно спорил, Юрка Кузнецов. Вот он все время пытался доказать всем и мне тоже, что он - первый поэт России, А я и не возражал. Будь первым, мне то что! Я в то время писал своё «Пятикнижие», а это огромный труд.
- А вы встречались? Выпивали?
- А як же ж! Все было у нас, было много веселого и озорного, и так далее.
Помню Мишу Вишнякова из Читы.
- А что было веселого?
- Шутили. Читали. Вот такие отрывки, как ты про Тёркина. Дружил я еще с «националами». Весёлые были ребята. Балкарский талантливейший поэт, из Кабардино-Балкарии Кулиев. Расул Гамзатов.
- А правда говорят, что Расул Гамзатов это в основном заслуга переводчиков?
- Да есть переводчики, но это выдумка самих переводчиков. Он был талантливым человеком.
- Его ведь Роберт Рождественский переводил?
- Мало ли кого я сам переводил. Я многих из них переводил. Зарабатывать-то надо было.
- А какие-то смешные случаи помните?
- Помню. Почему же. Они были более озорными, чем в наше время. Я прихожу к Михаилу Дудину. У меня к нему дело. Мне надо жену прописать в Ленинграде. А Дудин так рад меня видать, он наливает по полрюмочки и говорит: «Ну, давай по полрюмочки! Помогает!». «В чем помогает?» – спрашиваю. «В том, чём надо!» - говорит. А встретились мы в Ленинграде не далеко от Петропавловской крепости. Он же депутатом был, героем труда. И Дудин смеётся и читает:
«Михаил Александрович Шолохов
Для простого читателя труден,
И поэтому, пишет для олухов
Михаил Александрович Дудин».
И Дудину же принадлежит эта хохма, он рассказывал: «Расул Гамзатов не умел пить. Он напивался очень сильно и начинал приставать к женщинам. Однажды, мы тогда приехали на какое-то мероприятие в Москве в гостинице «Москва». Выпили. Потом он (Расул Гамзатов) меня завалил на пастель в гостинице «Москва» и заснул. Утром вдруг стук в дверь. Открывает дверь, а там Дудин. Дудин говорит: «Расул! Тебе от поэтессы телеграмма пришла». Расул опомниться еще не может: «Какая телеграмма? Какая поэтесса?»
А вот говорит текст и достает текст телеграммы текст:
«Я Гамзатова Расула
И раздела и разула.
Почему ж меня Расул
Не раздел и не разул?
Фазу Алиева»
Он взял эту телеграмму, бычьими глазами посмотрел на неё и сказал:
«Почему, почему, да пьян был, почему же еще».
- Так он Дудина пытался завалить?
- Дудин его потом спать и укладывал.
- А Фазу Алиевой там и вообще не было?
- Нет. Фазу Алиева была очень скромная женщина. И не было её там. Я это тебе к тому рассказываю, что люди весело жили, военное и старшее поколение.
***
Много Устинов рассказывал о своей родине речке Луге, селе Вольная Горка,
Змеиных болотах.
- Когда мне были считанные годки мы в этой речке Луге в озерах, где она питалась, мы занимались рыбалкой, ловили щук… А когда ее прорезали, рыба там осталась, но это было уже не то. Там велись торфоразработки специальная машина была, она резала торф на куски, а люди собирали и складывали эти куски в горы.
Как-то Валентин Алексеевич сказал.
- Я понял, ты просто хочешь меня запомнить.
- Да, мне интересны Ваши впечатления, воспоминания.
- А я их все записал в стихах, поэмах. Я ведь редкостно счастливый человек. Я ведь не просто пописывал стишки. Вот ты меня сегодня обрадовал твоими новыми стихами. Я ведь перекати-поле. Человек, не имевший ни дома, ни пристанища, ни даже друзей не имевший практически. Я тебе коротко расскажу, а потом может быть и поподробнее. Я не помню, в какой это было приезд. В Вольную Горку, я ездил всегда в августе в отпуск к бабушке. Других людей у меня не было. А добираться до Вольной Горки (там как раз начались торфоразработки) из Ленинграда и не далеко, и в то же время сложно. Нужно было сначала доехать до станции Рогавки. Станция была такая. В Рогавке надо было дожидаться мотовоза. Ну, узкоколейка такая. И на этом мотовозе ехать до Тёсова два. Приезжал я туда где-то глубокой ночью. Август, ночь. От Тёсова два до Вольной Горки надо было шлепать семь километров. 12 часов ночи. И вот помню, шел я мимо Тёсова два, мимо Мокриц, мимо Лужского, мимо Могил (ударение на «о»). А Могилы это молодое кладбище было. И вдруг натыкаюсь, поперек дороги идет черная большая кошка. Красавица, остановилась посреди дороги, лапу подняла, смотрит на меня и ухмыляется. И думает, а что же я тут буду делать? И вдруг понимает, да ничего я не буду делать. Если я убегу, поверну сейчас, то я никогда этого не забуду, да и мне не простится. И вот кошка стоит, поднявши лапку, и я стою. И она убежала. А я пошел. Пришел я к тете Клаве, переночевал, а утром мы встали рано она по хозяйству, а я расположился повесть писать. И вдруг приходит цыганка. И тётя говорит: «А ведь она к тебе пришла, цыганка-то». Ну, она, правда, три рубля цыганке дала. А цыганка входит и говорит: «Барон у вас тут просыпается и работает». Ну, жадничать тётя не стала. А потом мне и говорит: «А ты знаешь, они на тебя глаз положили, как на цыганского барона».
- Наверное, цыганка этой кошкой и была?
- Я думаю, что нет. Я много об этом думал. Дело в том, что она тёткой Марьей была послана, цыганка эта. Она не была оборотнем. Оборотнем если и была, так это тётка Марья. Мне потом Тётя Клава рассказывала. Она неохотно делилась этими знаниями. Её тетка Марья соблазняла занять её пост. В общем, это любопытные вещи. Я все хочу это все записать. Да нет, это была не цыганка, это была тётка Марья. Цыганских баронов у меня в роду не было. А вот дед Василий был настоящий барон.
- А как фамилия его была?
- Михельсон. Потомок того, что разбил Пугачёва. Иван Иванович Михельсон дал 20 сражений за тридцать дней и расколотил Пугачёвское восстание. Все это надо записать. Я потом узнал, Тетка Марья целительницей была. К ней приезжали со всей России. Я думаю, если бы она была жива, она бы вылечила меня в один момент. Потому, что я помню улыбку этой киски на кладбище, это доброта, ум и добросердечие.
- Так, Тетка Марья на тот момент была жива?
- Да. Да. Вырос то я и воспитался в волшебных местах.
- А какое родство с Михельсоном? Это по отцу?
- Нет. По маме. Я не знаю этих вещей точно. Многие иногда спрашивают… Я ездил с младшим братом моей матери на Череменецкие озера. Там же ведь монастырь. Это все связано с моими предками. Я помню, мы сидим в избе, и хозяин избы, оказывается, помнит рассказы о моём деде Василии. Оказывается, мой дед Василий Михельсон был сексуальным маньяком. Тут все села, все окрестности принадлежали ему. Он имел два георгиевских креста, был полковником кавалерии царской. Участвовал в Брусиловском прорыве. Он пол Луги нагнал пленных австрийцев. И это все помнили. Пленные австрийцы и венгры пытались соблазнить местных женщин, а местные ребята с ними дрались. Там похоронена моя мать Валентина Васильевна. Я очень хотел в этом году поехать туда к ней, но к сожалению…»
В то лето Устинов незадолго до моего приезда из-за постоянных головокружений упал и сломал себе ребра. Я, пока жил в Переделкине, старался ему помогать. Никогда не забудутся эти ночные разговоры. Ночное небо Переделкино.
|
Валентин УСТИНОВ

РАССВЕТНЫЕ СТИХИ
Когда ожидание чуда остынет
и руки устанут касаться друг друга,-
громадное солнце взойдет над пустыней
полночного леса, рассветного луга.
И сразу из чащи, из синих провалов
полян, луговин, с черных лодок и барок
ударит оранжевым, розовым, алым -
пронизанным искрами - утренним паром...
И в этом безумье угластые лоси -
туманясь белесо, почти бестелесно -
сквозь пар выходили на желтые плесы
из стылых промоин елового леса.
Мы следом ступали по гальке, по корням,
по пене, взлетавшей, как пригоршни снега.
И в горле вода, словно выдохи в горне,
звенела и пела: "Онего! Онего!"
И дело не в том, что мы вышли к причалу.
И даже не в том, что ступили на сходни.
Спасибо, Онего! Не вышло печали.
Такое уж солнце вставало сегодня.
И стала причудой минутная чуждость.
Прощанье - прощеньем. И нежно, как прежде,
в глазах голубела надежда на чудо.
А разве не лучшее чудо - надежда?
ОКО
Крупный ветер безумен. По алым кустам
пляшут черные капли и тени.
Вихрь тебе обнажает колени,
сарафан уподобив листам.
Ты хохочешь в шутливом смятеньи.
И, присев, утепляешь ладошками ткань
в травы — в перья и острые грани.
И тотчас же по ткани
побежала гурьбой луговая герань —
закружив хороводы фазаньи.
Гром ударил: огромен был день молодой.
Но ничто не исчезло во страхе.
Кони вились и грызлись. А птахи
целовались, любились в ольхах над водой,
в синей роздыми, в солнечном прахе.
Так орало, стенало по весям, лесам
все живое, так звало друг друга,
что медвяно бурлила округа.
И хоралом вздымалась земля к небесам.
И взглянули мы вдруг друг на друга.
Но забылось тотчас. Потому что меж нас
с тонким визгом неслась кобылица.
А за ней — золотой первобытною птицей —
жеребец, искровенив оранжевый глаз.
Зноем жажды ударило в лица.
Он нагнал и за холку зубами поймал —
словно коршун тетерку в полете.
Круп парил — как вселенная плотен.
Она билась — бесился стреноженный шквал.
Но держала свой хвост на отлете.
Между тем две грозы накатились. Меж них
ствол ударил — слепящий и длинный.
Вопль любви загремел, сотрясая долины.
Но не смог заглушить ни стрекоз у межи,
ни органа лягушек трясины.
Ты не вздрогнула даже. Ты встала. Восторг
растворил и ресницы, и губы.
Не заметила даже, что грубо
вихрь фазанов вспугнул — и на солнечный торг
обнажил твои тайные клубы.
Что за день! Ты шептала: "Апофеоз..."
Это кони в лощине за ивой
совершали священное диво
всею солнечной мощью и звонов и гроз.
И, вздохнув, шепнула: "Красиво!"
И, вернув фазанов в сарафановый плен,
распростерлась меж кипени пенной.
И — ныряя в полет постепенно —
распахнула сведенные крылья колен.
...И открылось мне око вселенной.
ЯСТРЕБИНОЕ ЗАХАРОВО
Дикий крик ястребиный.
Я резко очнулся.
Над глазами сиял между вётел прогал.
Дальний лес за речною излучиной гнулся
и к дворянской усадьбе аллеей сбегал.
Загудело пространство —
и вдруг распрямилось.
Старый дом за рекою колонны подъял.
Засияла округа — как божия милость.
И сирени затеяли розовый бал.
Золотой колоколец далёкого смеха.
Двери хлопнули, будто затеяв пальбу.
И курчавый малец по перилам поехал,
чтоб, скатившись, упасть в молодую траву.
Где вы, ястребы неба?
Я знаю: над полем
от сурепки медовым и всласть золотым
вам не надо искать сокровенную долю,
просто надо быть жизнью — сиреневой в дым.
Я не помню твой голос,
стремительный Пушкин.
Помню утро твоё и сиреневый бал.
Помню: «Саша!»— призыв с недалёкой опушки
твоей бабушки — Машеньки Ганнибал.
Ах, какие в Захарово ветры и дали!
Пушкин к липе припал, на скамейку присел.
Все мы славе и доблести время отдали.
Ястреб в солнечном ветре бессмертно висел.
Всё потом, всё грядёт:
и любовь, и свершенья,
и сраженья, и гибели яростный стон…
А пока — только ястреба в небе круженье.
Только наш удивительный сон.
В этот день я проспал посредине вселенной
миг рожденья, миг смерти
и вечность меж них.
Словно жил меж травы — бесконечной и тленной.
И трава нашептала написанный стих.
МОИ РОДНЫЕ БОЛОТА
Веет в полудень ветер — смятенно и горько.
Я вошёл, как в острог, в синезубчатый лес.
И родимый до боли силуэт Вольной Горки
за полями, стогами, кустами исчез.
Заструились ручьи — поперёк и вдогонку.
Трясогузка тропу колотила хвостом.
Над озёрцами вихри вершили возгонку —
из горячего пара творили фантом.
Жизнь моя, это ты остроглазою птицей
(вся стремительна, зла, то черна, то бела)
промелькнула крылатою тенью по лицам
и в родные болота меня завела.
Трясогузка с тропы с жёстким клёкотом взмыла —
словно коршун: холодный безжалостный взгляд.
Здесь я вырос и вызрел — меж хлябями ила —
может, миг, может вечность назад.
Никогда не забыть вересковое поле,
стоны топей, блуждающий призрак огня…
Никогда не забыть мне дурман гоноболи.
Никогда-никогда не забуду я боли
тех любовей, что строили в жизни меня.
Словно радость и стыд —
в безобразных болотах за Мстою
по закатной дорожке кикимора мимо плыла.
Я не стою любви предзакатной, не стою.
Но она ведь была.
Всем заблудшим скажу я: любите, терпите.
Ваша жизнь — как полуночный сказ про любовь.
И любой — как стоящий на росстани витязь.
Посреди мирозданья, в змеином болоте — любой.
Ночь совой закружилась с бесшумным облётом.
Но село замерцало вдали, как маяк.
Шёл я, шёл — как по жизни — по топким болотам.
И надежды звезда выводила меня.
ТЕТЕРЕВИНОЕ УТРО
Вот косач,
отливая чернью,
потянул и присел правей.
Как осколки зари вечерней –
дуги выпуклые бровей.
Он – то шагом,
то чуть порхая,
месит лапами снег парной.
И как белое опахало –
хвост распущенный за спиной.
Он поводит зрачком к востоку.
Он приплясывает, речист.
Ожиданием и восторгом
до краёв налиты зрачки.
А на песню да пляску с лёту,
под берёзы, на белый круг,
косачи опускались плотно –
каждый грузен
и нравом крут.
Поначалу по кругу,
мирно,
предвкушая удар и боль,
провели – как бойцы – разминку
и метнули жребий на бой.
И едва озаряться стала
медь сосновой литой коры,
как клинками чернёной стали
разошлись полукружья крыл.
Разудало притопнул – первый! –
развернулся, рванулся в бой.
Разлетелись по снегу перья
разноцветною бахромой.
Ток звенел,
клёкотал
и ухал.
И, ярясь от избытка сил,
опьянённый весенним духом,
бил – как будто траву косил.
Будто дыбился лёд из русел
с гулом после январских снов!
…И тогда занялось над Русью
солнце,
пахнущее весной.
СОКРУШЕНИЕ
– Сокрушенья, парень, не приемлю…
Дед сидел – еловый посох в землю.
Синий глаз – в седой бровастой мгле.
– Дай-ко хлеб. Нарежь ломтями соты.
Посмотри-ко – день какой высокий!
Любо, парень, жить-то на земле!
Не крушусь о смерти – не печалуй.
Ну-ко на поветь ко мне пожалуй.
Видишь домовину? Первый сорт!
Сам её, голубушку, работал.
Украшал резьбой да позолотой.
Ладно сшита, что лодейный борт.
Я ведь мастер по морской посуде.
Лодьи мне заказывают люди.
Дело мне знакомое – тесло.
Дело мне знакомое – рубанок,
смолкою пропахшая рубаха –
вечное, как море, ремесло.
Домовина – это так, на случай.
Ты не сокрушайся, парень. Лучше,
чтобы я её сработал сам.
Чтоб забыли люди о несчастье.
Говорили: вот славутный мастер!
Удивлялись: экая краса!..
Экая краса, однако, друже!
Видишь, коршун, будто циркуль, кружит?
Чуешь, ветерок пахнул по ржи?
Слышишь, за водой пошла Любаша?
Тут грешно про смерть подумать даже –
что уж сокрушаться-то на жизнь!
Двинь ко мне тарелку со смородой.
Тоже нынче выдумали моду:
надо ль жить, да скоро ли помру?!
Это оттого, что неча делать.
А коль неча – щупали бы девок.
Вон бежит Любашка по двору.
Приглядись, какие, брат, обводы.
Что те шхуна – хоть спускай на воду!
На форштевень, как наяду, ставь.
Поглядишь – и в голове круженье.
Ты вот всё пытал про сокрушенье.
Сокрушенье – зреть её уста.
Сокрушусь – да, позабывшись, ухну.
Спохвачусь – и щурюсь на старуху.
Не заметит – ну, тогда добро.
А заметит – дрянь дела. Ревнива.
Раззвонит на всю округу: сивый!
мхом порос, а бес, мол, всё в ребро!..
Смеху-то – на всё село до ночи.
И Любашка – хлеще всех хохочет.
Чую, дразнит: что, мол, хороша?
Справедливо, парень, но обидно.
Седину-то всей округе видно,
да не видно, чем живёт душа.
Молода душа – до сокрушенья.
Я ведь, парень, скорый на решенья.
Вот спадёт жара – на косогор
поднимусь, где шишки да иголки.
Вырублю из самой чёрной ёлки
два смолистых корня для кокор.
И сошью лодью – себе на диво.
Чтоб плыла, как Любка, горделиво –
в центре мачта, за кормой весло.
Вот тогда пожду у пральни девку,
подхвачу – да с вёдрами в лодейку,
да в бега – пускай гудит село!..
Я давно приметил остров в море.
Грохну дом на солнечном угоре.
Так забуду про свои года –
девке не захочется обратно.
Заживём просторно да приятно –
будто и не жили никогда.
Так-то, парень. Ты, поди, не веришь?
Дед сидел – плечища шире двери.
Глаз смеялся в жаркобровой мгле.
– Хрен с тобой: не веришь – и не надо.
День-то нынче – золотая радость.
Любо, парень. Любо на земле!..
БОЛЬШАК
Всю ночь мы уходили большаком.
Горел июль.
Навстречу шла пехота.
Дымились паром Мстинские болота.
Дымил большак растоптанным песком…
Всю ночь мы уходили в тишину –
мальчишки и девчонки из детдома.
И слушали огромную войну.
И путали её с протяжным громом.
Мы только начинали жить тогда.
И первые мои воспоминанья:
в помятый чайник бьющая вода
на маленьком разъезде без названья.
Там, над холмом, на семь ветров страны
расправив сучьев крепкие суставы,
вздымался дуб, от грозной вышины
укрыв собой обозы и составы.
Внезапный свист.
И вмиг (как смерть нага!)
земля распалась в рыжем смерче взрыва.
И рядом в небе, вздыбленная криво,
качалась вехой конская нога.
Состав чадил.
Треща, пылали брёвна.
По щепьям дуба густо лился сок.
Наш воспитатель Ксения Петровна
пыталась встать – и падала в песок.
Она шептала – пот катился градом –
прерывисто, клокочуще дыша:
– Не ждите… Уходите… Эти рядом…
Веди их, слышишь?!
Ты теперь большак…–
Потом умолкла.
Помню только ком
песка в ладони – бурый, тёплый, клейкий…
Потом мы шли июльским большаком
в прожжённых, взрослых, жарких телогрейках…
Тогда большак шёл только на восток.
Над ним дождём осколки моросили.
Концом пути казался нам исток.
Но мы уже узнали: мы – Россия.
У эшелонов клянчили погоны,
выспрашивая взрослых о войне.
Рвались назад – влезая под вагоны,
мотаясь бесприютно по стране.
На полустанках с голодухи пухли,
тая в глазах горячечную боль, –
и чёрные угрюмые старухи,
жалея, забирали нас с собой.
По большаку –
в разбитые деревни,
где что ни дом – то щели да беда,
где что ни сад – то чёрные деревья,
где что ни стол – то жмых да лебеда.
Мы вместе с ними осенью вставали
и, взяв мешки, корзины, туески,
шли по жнивью.
И молча собирали
опавшие при жатве колоски.
Опорки расползались на ногах.
Терпели всё, друг друга убеждая,
что каждый новый колос урожая –
ещё обойма в сторону врага…
И час настал: большак повёл на запад.
И снова я себя запомнил там –
на полустанке,
где взрывчатки запах
не весь истлел, растёкшись по кустам.
Увидел дуб, расколотый ударом,
когда швыряли «юнкерсы» громы.
И замер я.
И понял, что недаром
его с Отчизной сравнивали мы.
Ещё обломленные ветки слиться
с землёю не успели до конца –
янтарный сок,
целебная живица,
врачуя, заслезилась по рубцам.
И в час, когда растаявшие снеги
рванулись ввысь, туманы зазмеив,
вокруг рубцов проклюнулись побеги,
погибший дуб собою заменив.
И меж дубков, познавших боль и сталь,
я ощутил себя частицей силы –
той, что зовётся испокон – Россией…
И предо мною жизнь раскрыла даль.
***
Умер соперник. Меня обокрали
силы земные, вселенной неспешные сны.
Были те годы — как сабли серебряной стали,
вспышки дуэлей на розовом поле весны.
Кем ты мне был? Да никем. Ты меня ненавидел.
Я же, как злом, обожаньем тебя окружал.
Ты мне теперь сквозь горячее прошлое виден
как одинокий сверкающий болью кинжал.
Скучно мне, брат. Никого — с кем помериться силой.
Мудрым я стал. Только мудрость — покой, а не бой.
Вот я со стопкой сижу у безмерной могилы.
Вот я живу в ожидании встречи с тобой.
СОЧАТСЯ КАПЕЛЬКИ ЗВЕЗДЫ
Сочится в зимнее окно
по капельке звезда.
И, слава богу, не темно,
есть в котелке еда.
И позади, коль суждено,
вчерашняя беда.
Я снаряжу вечерний чай
в жестянке иваси.
Тебя припомню невзначай.
Где дом твой на Руси?
Но ты в ответ не отвечай —
господь нас упаси.
Есть поле в поле.
А за ним
елань и глухомань.
Есть много лет, есть много зим
и путевая рань.
Холодный скрип бродяжьих пим.
И неба филигрань.
Погоды чудные стоят.
Меж них я долго был.
Когда-то я кого-то я
как будто бы любил.
Но дни былые яд таят —
и я их позабыл.
Вот встречу дом.
Осевший в наст —
невзрачен, нелюдим.
Но греет небо дыма пласт.
Лишь там, где дом и дым,
найдутся люди, кто подаст.
И мы им подадим.
Войду, сниму котомки груз.
И шапку заодно.
Дыши, душа моя, не трусь.
Не так уж и темно:
сочится грусть, светится грусть
звездою сквозь окно. |
ПОЛЁТ ЯБЛОКА
Овальный дождь упал внезапно так –
как будто яблоко ударило о землю.
Отец сверкнул глазами в небо: «Внемлю!»
Набросил парусину на верстак
и побежал под яблоню, где был
шалаш из трав и будулья заборов.
И мать к нему прильнула:
«Не забыл
указ о запрещении абортов?»
(А был такой указ в тридцать седьмом).
Отец вздохнул: «Указами достали…»
И рассмеялся:
«О, великий Сталин!
Сумел он дочкой осчастливить дом».
«Ты думаешь, что всё же будет дочка? –
вздохнула мама. –
Путь любви един.
Опять я набухать начну, как почка.
А вдруг у нас родится Валентин?»
Мне снится по ночам:
сквозь листья звёзд
и ветви галактических спиралей
летит земля из непомерных далей
и путь её непостижим и прост.
Мне кажется – я помню первый день.
И шквал – создавший яблоко в полёте.
И как отец сверкающую тень
поймал в ладонь почти что на излёте.
Ел яблоко – вонзая в кожуру
весёлые искрящиеся зубы.
Смеялась мать:
«Ты ешь – как пьёшь жару,
в которой грозы, яблони и зубры.
Ты счастлив?»
Он? Он оглянулся: жизнь!
Он сеет жизнь и взращивает всходы.
Меня не зная, он в меня вложил
вот это счастье,
что кипит, дрожит,
цветёт и вянет, вновь цветёт, бежит,
хохочет, стонет, множится, кружит
густым многообразием природы.
Отец и мать…
Я набухал уже
той самой пресловутой дивной почкой.
Мой первый день катал с дождями бочки
и гром держал на радугах вожжей.
Я видел, как поморщился отец,
как яблочный огрызок кинул в лужу:
«Не яблоко покуда, а сырец.
Жаль, что сорвалось – загубило душу».
Мать в удивленье приоткрыла веки.
Он пояснил:
А семя – что душа.
Душа же зреет в каждом человеке
до спелости, сквозь годы, не спеша».
«Как хорошо сказал, – вздохнула мама. –
Вот бы дожить до спелости души».
Отец примолк, но возразил упрямо:
«Ты вот что, не загадывай-ка драмы.
Надеждой опасения круши».
Они не знали – я сегодня знаю:
мать начинала свой последний год.
Отец же пронесёт победы знамя
путями битв, отваги и невзгод.
В сорок седьмом на десять лет осудят.
В сорок девятом в лагерях умрёт.
Меня же вынянчат – спасибо! – люди.
Душевный всё же на земле народ.
Гляжусь в семидесятую зарю.
И вот, зачатый в счастии, без гнева
парю сквозь крону родового древа –
как яблоко созревшее парю.
Лечу сквозь годы, чтоб упасть на землю.
И стать землёй.
И яблоком земли
лететь туда, что всё и вся объемлет,
что всё перерождение приемлет,
творит, ликует, страждет и болит.
Земные грозы.
Холод звёздной дрожи.
Мать и отец!
А жизнь так хороша…
И лишь одно воистину тревожит:
успеет ли созреть моя душа?
Вот яблоко: его румяный бок
кипит земным здоровием ранета.
И я держу в руках,
как зрелый бог,
и спелый плод, и юную планету.
ОДИНОКОЕ ДЕРЕВО
Одинокое дерево во поле белом
проступало сквозь сизую тьму.
Одинокое дерево во поле пело
ни себе, ни зиме – никому.
Одинокое дерево маялось в поле
и однажды пропало в ночи.
С той поры – онемев от несказанной боли –
одинокое поле молчит.
КИПЕНЬ
И примстились с утра мне любовь и дорога.
Я поверил в любовь, а дорогу отверг.
Но плывущий по озеру месяц двурогий
путь серебряный выстлал
за водную твердь.
И шагал я дорогой молочной — покуда
не раскинулся садом вблизи окоём,
и догнало меня солнцеликое чудо
молодым, рыжебоким, весёлым конём
Я погладил желанного спутника жизни.
Не забыл накормить.
Не забыл напоить.
И помчался по саду цветущей отчизны,
всё забыв, кроме счастья зелёного — жить.
Вились лентами кисти черёмух и вишен.
Смерчем пар завивался,
срываясь с воды.
Кипень мир заливала по самые крыши.
Бубенцами сверкали, звенели плоды.
Горячо! весело! как дорога к любови.
Я поверил, что сердце — вещун и ведун.
Выгибала судьба соколиные брови.
От восторга смеялся и плакал скакун.
Вот такая была забубённая скачка.
Не заметил,
как лучший свой день обогнал.
Вот уж листья с деревьев посыпались в спячку.
В лёд вечерний оделся полдневный канал.
Огляделся. А дальше — седая дорога.
Конь исчез.
Путь морозной печалью повит.
Но плывущий по синему месяц двурогий
мне дорогу опять серебрит.
Я вздохнул и пошёл.
Словно поле — я понял:
всё придёт и пройдёт, и воскреснет, и вновь
будут зелень и звень, будет кипень погони,
потому что всё это — любовь…
ОГНЕННАЯ ЗЕМЛЯ
Ут-жир кичеп…*
Долина прела в шубе
осокорей, платанов, тополей.
Хотелось пить и не мечтать о глуби,
о тишине на Огненной земле.
Мерцала даль.
Семипудовый боров
дремал в пыли под россыпью теней.
Цыганка проскользнула меж заборов
в панёве из пылающих огней.
Не думал я, что через три минуты
она возникнет, серьгами звеня,
передо мной.
И глянет зло и люто
на лишнего прохожего — меня.
И скажет, протянув ладьей ладошку:
"Дай гривну —
а не то сгоришь во мгле.
Дай гривну на барона, на окрошку.
Поймёшь меня на Огненной земле".
…Курились скалы — сизые от стужи.
И льдину отгонял в залив отлив.
На льдине синеватым полукружьем
тюлени грелись —
словно россыпь слив.
От дальнего костра пришла старуха.
А, может, молодуха — не понять.
И посмотрела голодно и глухо:
"Добудь тюленя.
Чтоб сытнее — пять.
Ночным костром в пещере заклинаю,
куском жаркого в угольях, в золе —
иначе не поймешь земного раю
на никакой на Огненной земле.
Иди!"
И я пошёл — не зная броду.
…Пылали солнцем сосны в высоте.
И женщина внизу входила в воду
в русалочьей прозрачной наготе.
Я сел в песок на вересковой гриве:
смеяться? опасаться? горевать?
"Ты кто? Но знай:
я не имею гривен
и не могу тюленей добывать".
Ответный взгляд — как день в цветеньи радуг.
И смех — как будто ветер тронул медь:
"Ну, ты герой
Мне ничего не надо.
Я — жизнь твоя, со мной забудешь смерть".
Когда б не те старуха и цыганка,
прямым лучом прошёл бы свой простор.
Но круг замкнулся.
Я собрал вязанку
из вереска и возродил костёр.
Ут-жир кичеп — я добываю гривны
и жарю дичь в пылающей золе…
Я словно сплю меж радуг и меж ливней,
забыв про жизнь,
на Огненной земле.
______________
*Ут-жир кичеп (татар.) — проходя (пройдя) огни и воды.
ВЕЛИКИЙ ПАН
Умер великий Пан.
Жюль Мишле "Ведьма".
Яблони надламывает злой звездопад.
Звездопад идёт полторы недели.
Почему же новая любовь невпопад?
Какое-то злобное слово "ад"
просвечивает сквозь молодые ели.
Пан идёт по сырой земле.
(Между прочим, вчера всегда было сухо).
Яблоки лопаются лимонками в золе.
Лимонки лопает молодая старуха.
Откуда взялось нежеланье добра?
Откуда эта печаль?
Откуда? Речка вдали. Протва ли, Угра?
Ладно, с догадками повременим покуда.
Пан присел на пенёк. Зачем?
В лунных глазах тоска нежеланья.
Сова прилетела посидеть на плече.
Зачем? Отогнал её нехотя дланью.
Озорная девица в озёрную гладь
входит, смеясь, словно древнее чудо…
Может, и чудо.
А может — на "ять".
Ладно, посмотрим-повременим покуда
Время исчезло: полтретьего в семь.
Исчезли друиды. В полтретьего — Один.
Пан встаёт и уходит. Во тьму. Совсем.
Понимаете?
Пан Великий совсем уходит.
А девчонка непонимающе смотрит вслед,
звёздный подол приподняв ручонкой:
если Великого Пана нет,
то зачем звездопад
и она, девчонка?
ЯСТРЕБИНОЕ ЗАХАРОВО
Дикий крик ястребиный.
Я резко очнулся.
Над глазами сиял между вётел прогал.
Дальний лес за речною излучиной гнулся
и к дворянской усадьбе аллеей сбегал.
Загудело пространство —
и вдруг распрямилось.
Старый дом за рекою колонны подъял.
Засияла округа — как божия милость.
И сирени затеяли розовый бал.
Золотой колоколец далёкого смеха.
Двери хлопнули, будто затеяв пальбу.
И курчавый малец по перилам поехал,
чтоб, скатившись, упасть в молодую траву.
Где вы, ястребы неба?
Я знаю: над полем
от сурепки медовым и всласть золотым
вам не надо искать сокровенную долю,
просто надо быть жизнью —
сиреневой в дым.
Я не помню твой голос,
стремительный Пушкин.
Помню утро твоё и сиреневый бал.
Помню: "Саша!"— призыв с недалёкой опушки
твоей бабушки — Машеньки Ганнибал.
Ах, какие в Захарово ветры и дали!
Пушкин к липе припал, на скамейку присел.
Все мы славе и доблести время отдали.
Ястреб в солнечном ветре бессмертно висел.
Всё потом, всё грядёт:
и любовь, и свершенья,
и сраженья, и гибели яростный стон…
А пока — только ястреба в небе круженье.
Только наш удивительный сон.
В этот день я проспал посредине вселенной
миг рожденья, миг смерти
и вечность меж них.
Словно жил меж травы — бесконечной и тленной.
И трава нашептала написанный стих.
МОИ РОДНЫЕ БОЛОТА
Веет в полудень ветер — смятенно и горько.
Я вошёл, как в острог, в синезубчатый лес.
И родимый до боли силуэт Вольной Горки
за полями, стогами, кустами исчез.
Заструились ручьи — поперёк и вдогонку.
Трясогузка тропу колотила хвостом.
Над озёрцами вихри вершили возгонку —
из горячего пара творили фантом.
Жизнь моя, это ты остроглазою птицей
(вся стремительна, зла, то черна, то бела)
промелькнула крылатою тенью по лицам
и в родные болота меня завела.
Трясогузка с тропы с жёстким клёкотом взмыла —
словно коршун: холодный безжалостный взгляд.
Здесь я вырос и вызрел — меж хлябями ила —
может, миг, может вечность назад.
Никогда не забыть вересковое поле,
стоны топей, блуждающий призрак огня…
Никогда не забыть мне дурман гоноболи.
Никогда-никогда не забуду я боли
тех любовей, что строили в жизни меня.
Словно радость и стыд —
в безобразных болотах за Мстою
по закатной дорожке кикимора мимо плыла.
Я не стою любви предзакатной, не стою.
Но она ведь была.
Всем заблудшим скажу я: любите, терпите.
Ваша жизнь — как полуночный сказ про любовь.
И любой — как стоящий на росстани витязь.
Посреди мирозданья, в змеином болоте — любой.
Ночь совой закружилась с бесшумным облётом.
Но село замерцало вдали, как маяк.
Шёл я, шёл — как по жизни — по топким болотам.
И надежды звезда выводила меня.
ЛЕЩ
Лещ в синем омуте перед запрудой
был вечен,
словно бог земной —
этакое бронзовое чудо
с дубовую лопату шириной.
В долгие лета,
что солнца ваяли,
вдохновляли на пахоту, жатву, покос,
голубые водоросли полировали
пятаки чешуй как зеркальный поднос.
Русалки к нему подплывали утром,
смеялись,
расчёсывая волос поток.
А он пузыри выпускал уютно —
по домашнему заботлив и волоок.
А на запруде добытчики крючки точили.
Самый малый плотву и ершей таскал.
Но главный лещ почивал в бучиле
и русалок к людям не выпускал.
Сладки ночлег и уха в сарае.
Огромен малинник — от ягод ал.
И жизнь человечку казалась раем.
Да так и было — пока он был мал.
А на земле — то снаряды вскипали адом,
то дожди на хлебах принимались плясать…
И выросшему мальчику сказали: надо
идти, чтобы маленький рай спасать.
Тогда на зорьке
он пошёл на плотину,
раздвигая тёплый туман плечом.
И, пока выпускали в луга скотину,
насадил червяка на слепой крючок.
Закинул наживку в бучило, под корни.
"На прощанье, — вздохнул, — хоть бы рыбник испечь.
А то какой я буду солдат — недокормыш:
ни винтовку поднять,
ни тем более меч".
Неподвижно и долго вода стояла.
Долго грустили в воде глаза.
Покуда, как пуховые одеяла,
не надвинули на омут тень облака.
И тогда поплавок покачнулся, дрогнул.
Пузырьки засветились потоками звёзд…
Шёл парнишка с лещом на плече —
и дорогу
за ним подметал двухаршинный хвост.
А потом мать парнишки в квашне замесила
горсть мучицы из ржи,
что в схоронке тишком лежит.
И просила у господа милости: силы
для последыша в доме —
на смерть и на жизнь.
Уложила на противень поле и речку,
солнце, ветер, траву и сиреневый сад.
И вздыхала над рыбником русская печка
жаром скорбной любви
то ли час, то ли вечность подряд.
А пока лещ томился —
стол холстиной накрыли.
Из подвала добыли жбанчик браги на свет.
И поспевший пирог, словно книгу, раскрыли —
на две части,
на старый и новый завет.
Так ударило паром и рыбным, и житным
в потолок,
растеклось широко по избе,
что на миг примечталось:
теперь будет сытно,
и конец — наконец-то! — борьбе.
Мать смотрела на сына.
Сын ел и не ведал,
что вошли в его жизнь — жизнь и память леща,
стали телом его, стали кровью победы.
И дышала душа, от надежд трепеща.
В синей жизни моей есть овальные дали,
ночь на старой плотине,
картошка в золе.
Есть за адскими вспышками сумрачной стали
потаённый, застенчивый рай на земле. |
|