| |
ЧЕСТНО, ЦЕЛО, ЗДРАВО...
(31 октября - годовщина ухода из жизни Бориса Шергина)
В конце 50-х – начале 60-х в газете «Литература и жизнь» М.П. Лобанов возглавлял отдел «Литература и искусство» и лично встречался с Шергиным. И вот перечитываю дневники Бориса Викторовича Шергина, они так просты, оригинальны, чистосердечны, что хочется их читать и перечитывать. Есть в этих простых, кроме завораживающего языка, записях нечто большее, даже – великое, что хочется взять с собой в житейскую дорогу.
Вот запись от 9 мая, среда, 1944 год: «Развращённый ум мешает видеть, что есть стержень и главное в моей жизни и что является побочным. Отсюда, наверное, сбивчивое моё поведение. Шаткость моего поведения (рождённая слабостью характера) может поставить меня перед лицом неизбывного отчаяния».
Б.В. Шергин прожил почти восемьдесят лет. Это годы великих житейских испытаний: ампутация ноги в юности, частичная утрата зрения, первые шаги в литературе, первый успех... И тут – вульгарно-социологический наскок на литературу, разгромная критика – и издательства отвернулись от мастера оригинального, самобытного... И – нищета. Сверчков переулок, подвал... зарешёченное окно в полуслепом помещении под лестницей...
Певец северной земли оставил нам божественное наследие – нечто радостное, благостное, как сказал бы он сам. Во многих его писаниях сияет Сам Бог. Язык (например, в «Поморских былинах и сказаниях») – бесценен.
Язык писателя – суть его души. Главная беда сегодняшней литературы не в том даже, что нет хорошего языка, а – в малодушии: нет души, способной излучать язык. От причин – к следствию. И дальше – нечто сокровенное, нечто «касаемое» до нас всех (по дневникам), «расслабленных, хромающих на оба колена» – то есть безъязыких, как он записал, и всё же – идущих по жизни: «Для меня, человека расслабленного, хромающего на оба колена, велик труд – идти правильно и нести ношу, не роняя её. Но если я не приму этот труд, если не буду править (хотя бы остаток жизненного пути) «в мире честно, цело, здраво», для меня начнётся ещё в мире сем – мука вечная».
Итак, чтобы идти правильно и нести ношу, не роняя её, Борис Шергин завещал нам жить «в мире честно, цело, здраво». И какая поэзия – не вымученная, не высиженная в академических залах,
а выстраданная – разливается здесь, какая красота души светится в дневниковых его записях!
«26 мая, суббота, – записано в дневнике. – Вечерняя заря ослепительно глядит в подвальное оконце. Оконце открыто настежь, на мостовую. Зеленеют омытые дождичком деревья. Немолчно (целый день!) чирикают воробьи, кричат ребятишки. И над всем, над всем – зов колокола: «Приди ты, немощный, приди ты, радостный: звонят ко всенощной, к молитве благостной...» Завтра – Троицын день».
И вся жизнь Шергина – как яркий июньский Троицын день, солнечный и зелёный. Так озарена душа его, что и меня озаряет.
НОСТАЛЬГИЯ
(К 155 летию со дня рождения И.А.Бунина)
Дорога чёрная без цели, без конца.
Толчки глухие, вздох и выдох,
И жалоба колёс, как повесть беглеца
О прежних тюрьмах и обидах...
–––––
А на столе увядшие цветы,
Их спас поэт от ранней смерти.
Этюдники, дырявые холсты,
И чья-то шляпа на мольберте.
–––––
Никогда я не был русофобом,
И завистливым я не был никогда,
У поэта есть судьба за гробом,
Милосердье Божьего Суда...
Первые четыре строки я прочитал и выписал у В. Набокова из стихотворения «В поезде». Вторая строфа – из автобиографических повестей «Трава забвения», «Святой колодец» В. Катаева. И вот в этой «траве» молодого Катаева поразил эксперимент Ивана Алексеевича Бунина, а именно та лёгкость, с которой он, Бунин, написал стихотворение (по воспоминаниям Катаева). Случилось это на даче художника Фёдорова: сел и написал экспромтом в назидание молодому Катаеву Валентину Петровичу – краткие и точные строфы. Художника и поэта Фёдорова они не дождались (Бунин и Катаев), тот так и не пришёл. Стихи родились на удивление яркие, запомнившиеся и в пример «творческого метода» молодому тогда литератору (Катаеву), и тот привёл сей случай в автобиографических повестях.
…А последние четыре строки написал ваш покорный слуга, за одну минуту, – так «зацепили» и Набоков, и Бунин – русским чувством, любовью к Родине. Вовсе не хочу сравнивать себя ни с Набоковым, ни, тем более, с Буниным: они, что называется, аристократы дворянского русского духа – в той редкой его чистоте, которая идёт от традиций.
…Сегодня вновь перечитал стихотворение Набокова «В поезде», и такая радость, и грусть, такое сложное чувство охватило! И вспомнилось то состояние душевного и духовного непокоя, то отчаяние, которое измучило до предела меня самого, когда волей-неволей пришлось жить в Германии, тосковать о родине. И перечитывал снова и снова:
Я выехал давно, и вечер неродной
Рдел над равниною нерусской,
И стихословили колёса подо мной,
И я уснул на лавке узкой.
Мне снились дачные вокзалы, смех, весна,
и, окружённый тряской бездной,
очнулся я, привстал, и ночь была душна,
и замедлялся ямб железный.
По занавескам свет, как призрак, проходил.
Внимая трепету и тренью
смолкающих колёс, я раму опустил:
пахнуло сыростью, сиренью.
Была передо мной вся молодость моя:
плетень, рябина подле клёна,
чернеющий навес, и мокрая скамья,
и станционная икона.
И это длилось миг... Блестя, поплыли прочь
скамья, кусты, фонарь смиренный...
Вот хлынула опять чудовищная ночь,
и мчусь я, крошечный и пленный…
Вновь и вновь вставали в памяти моей русские вечера, равнина наша русская, и так вдруг прочувствовался этот экспромт и «состояние момента», «попадание в самый нерв»: нерусские картины, разворачивающиеся за окном, нерусский поезд, узкая лавка, а чувство – русское. Уверен, что такие стихи не вытаскиваются, не высиживаются за столом, льются сами. Это – то, что не может не родиться в душе настоящего, а не «записнóго» и именно и только русского в связи с обстоятельствами, переживанием. Это русское бесценное чувство так понятно теперь мне самому, после странствий по Германии. Набоков пронесёт это чувство сирóтства на чужбине через всю жизнь: «плетень, рябина подле клёна, чернеющий навес, и мокрая скамья, и станционная икона».
Пожалуй, не найти писателей и поэтов XIX века, так органично перетекающих, «перелетающих», перешагивающих из прозы в поэзию и обратно, как Бунин и Набоков. Оба они – поэты в прозе и прозаики в поэзии. Эти скитальцы, странники от дворянства увезли с собой в Европу русский дух: дух черёмух в запущенных оврагах, полевые пожары зорь, увезли и óбразы, просторы и дороги, проросшие травами, запущенные – сплошь в васильках и повилике. Зреющие хлеба, ранние печальные звёзды ввечеру и чадящая долго-долго от ветра дорога – пылью... Срединная Россия.
Так и не стали европейцами они, эти дворяне, и умирали не в своих углах: Набоков – в Швейцарии в «Палас-отеле», Бунин – в наёмной квартире на улице Оффенбаха во Франции. Что может быть мрачнее, трагичнее, загадочнее смерти в чужом углу – не в своём доме, не на Родине. Умереть на рваных простынях отеля или в маленькой комнатушке в Ницце на жалкой кровати, похожей на старую утлую лодку, унесённую в открытое море... Так и окончил свои дни Нобелевский лауреат И.А. Бунин, часто повторявший в эмиграции: «Моя бы воля – по шпалам ушёл бы в Россию»...
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной...
Срок настанет –
Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И верно, так и хочется спросить: счастлив ли был Иван Алексеевич Бунин? С юных лет – мотался неприкаянно по югу России, затем – Иудея, Яффа... Малайзия, Турция, Греция... Был в Египте, Швейцарии, Германии, Франции. Чемодан с наклейками, элегантный костюм, «несокрушимые» ботинки – вот и всё имущество. И умер, если верить печатному слову, свидетельствам сопровождавших его до конца, – в запущенной квартире небогатого француза именно «на рваных простынях», как вспоминал впоследствии писатель Борис Зайцев.
Счастье, счастье... Что это такое – счастье? Юродивые, странники, страннические души, дух... Нет, это не путешественники, а именно странники – русская болезнь, ну как её спутать с какой-то другой. Что же было дорого и мило Бунину, поэту и страннику?
«У себя дома», в России, он с отвращением смотрел на «российские грязи». От грязных нищих углов, угарных изб только одной повести «Деревня» – зальёшься горючими слезами. Эта поразительная его память на запахи, ощущения, на лица, жесты, акценты речи и – на неожиданные диалоги. «Деревня», повесть... – жёлтое озеро, грязно-пенное, и – мужик выводит лошадь, по самые колени ступая в воде.
«Какая мутная вода, ужели пьёте?..» – «Пьём, барин, за милую душу!»...
А «Косцы» – едят мухоморы: «Они скусные, чистая курятина»...
Россия, за что любить такую, а сердце присохло к ней даже и у «барина», «барчука» (любимое словцо И.А. Бунина), и у пьяного крестьянина из коротких рассказов И.А. Б., зарыдавшего и упавшего на землю, с пьяными слезами кричавшего по осени дворянину, проезжавшему мимо в пролётке: «Эх, улетели журавли, барин! Улетели!». Словно бинты с кровавой раны своей снимает он, описывая Родину, и едва ли не везде в эмиграции – её и только её – весь остатний срок жизни. Не о Париже – о России тоскует: «По шпалам бы в Россию пошёл...»
Родина
Они глумятся над тобою,
Они, о родина, корят
Тебя твоею простотою,
Убогим видом чёрных хат…
Так сын, спокойный и нахальный,
Стыдится матери своей –
Усталой, робкой и печальной
Средь городских его друзей,
Глядит с улыбкой состраданья
На ту, кто сотни вёрст брела
И для него ко дню свиданья
Последний грошик берегла.
Не к либералам ли это обращение И.А. Бунина, не к тем ли «аристократам», которые возомнили, что им «всё возможно, всё позволено» и всё полезно? Не к тем ли, кто Самого Бога забыл и привёл великую Россию к падению в семнадцатый (а – и в девяносто первый-девяносто третий – впоследствии)? Не безродным ли космополитам адресовано стихотворение – «Родина». И как же пророчески горько сказано! Многие и впрямь «стыдятся матери своей» – и не от того ли нестроения наши и до сих пор. Итак, 1891 год, грядёт декаданс, разброд и шатания. Одна за другой – четыре «Думы» четырёх созывов. Масонский переворот февраля-марта 1917-го... Но ведь это, повторяю, – 1891 год. Бунину только двадцать годочков. Впереди – вся жизнь и слава. Впереди – Иудея, Париж, Ницца и... страшные «Окаянные дни» (а лучше бы переназвать: запоздалые «покаянные дни» едва ли не всей интеллигенции). Не сберегли (И.А. Б.):
«Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населённый могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освящённый Богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурой. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы»... А писатель В.В. Набоков подписался бы под этими словами? Несомненно, подписался бы. Как трогает искренностью, сердечностью бунинский «Бернар» – последний его рассказ – исповедь всей жизни... «Дней моих на земле осталось уже мало. И вот вспоминается мне то, что когда-то было записано мною о Бернаре в Приморских Альпах, в близком соседстве с Антибами». «Я крепко спал, когда Бернар швырнул горсть песку в моё окно»... – Так начинается «На воде» Мопассана, так будил его Бернар перед выходом «Бель Ами» из Антибского порта 6 апреля 1888 года. – «Я открыл окно, и в лицо, в грудь, в душу мне пахнул очаровательный холодок ночи»... – Это последнее, что от И.А. Бунина завещано нам, грешным. «Бернар» оканчивается так: «В море всё заботило Бернара, писал Мопассан: и внезапно повстречавшееся течение, говорящее, что где-то в открытом море идёт бриз, и облака над Эстерелем, означающие мистраль на западе... Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части...
Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал её. Зачем, почему?
Но ведь сам Бог любит, чтобы всё было «хорошо». Он сам радовался, видя, что его творения «весьма хороши».
Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе в свои последние дни нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар»...
...1952 год. И вот – «настал срок», плавание завершилось, пора сходить с корабля – таков звук последнего его рассказа «Бернар». А счастье? Счастье...
И трогательный самолюбивый В.В. Набоков – и он тоже эмигрант поневоле. Не оттого ли он так любил бабочек, что они – символы мгновенного и скоропреходящего, неповторимого настоящего, секунды бесценной в своей неожиданности и – неуловимого, как пыльца на крыле бабочки – такого простого и прелестного счастья?.. Счастья, недостижимого вне Родины. Жизнь, талант, самая смерть – лишь касание невесомых крыльев Счастья и Несчастья...
Как они похожи судьбами (по судьбе – по «Суду Божьему) – и Набоков, и Бунин, при всём видимом противоречии их и даже ненависти впоследствии (озлобление друг против друга – пришло вослед милой их, трогательной дружбе): похожи они и творчеством, и судьбами, и – пониманием ценности мимолётной жизни, дарованной Богом. Призрачности, лёгкости, эфемерности этой – «пыльцы» – «чешуек на крыле бабочки» – их пергаментной хрупкости... вне Родины... Родиться, жить и умереть в родном отчем доме – вот о чём мечтает русская душа. И крестьянина, и дворянина.
Вечер
О счастье мы всегда лишь вспоминаем,
А счастье рядом. Может быть, оно
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.
В бездонном небе лёгким белым краем
Встаёт – сияет облако. Давно
Слежу за ним... Мы мало видим, мало знаем,
А счастье – только знающим дано.
Окно открыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг
День вечереет, небо опустело.
Гул молотилки слышен на гумне,
Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне…
А это – уже 1909 год. Написаны уже и «Красный смех» Л. Андреева, и «Фома Гордеев» Горького-Пешкова. О чём это он, Бунин? Да всё об одном, всё о том же: о счастье простом человеческом, на которое (так кажется нам) каждый имеет право!
А вот другое, иной год... Бог мой, да не 1918-й ли уж это, кровавый и нищий, страшный год междоусобиц?! А – какие стихи... Какие!
И забуду я всё,
Вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав,
И от сладостных слёз
Не успею ответить,
К милосердным Коленам припав.
Набоков, Бунин. Эмигранты. Пути и имена их – легендарны. Экзотика богоизбранной Иудеи с её дивными реликвиями раннего христианства – не очаровала романтика-Бунина, ни Азия, ни Турция и ни Греция с её древней культурой – не соблазнили «осесть» в дальних краях. Не заменили им чужие пороги и чужие дороги, и неблагоприятные палестины – родных пенатов.
У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.
Как горько было сердцу молодому,
Когда я уходил с отцовского двора,
Сказать прости родному дому!
У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.
Как бьётся сердце горестно и громко,
Когда вхожу, крестясь, в чужой, наёмный дом
С своей уж ветхою котомкой!
Тут необходимо добавить, что первая строка стихотворения – до буквы – цитата из Евангелия. Они перечитывали Евангелие постоянно, оба, и Бунин, и Набоков. Известно: странники, моряки да раненые на поле боя – прочно и навсегда запоминают, на всю жизнь бесценные слова из Евангелия. «К Богу приходят не экскурсии с гидом, а одинокие путешественники», – записано у В.В. Набокова. А для Ивана Бунина – верны ли эти слова? Без всякого сомнения – верны...
А вот эти «полевые пути меж колосьев и трав» – вот что единственно дорого вдали от дома русской беспокойной душе. Яркое солнце над простором хлебов, полевая дорога с разъезженными колеями, жидкая и жухлая осока между ними. Колосья спеют, к полудню – зной, в лазурном небе яркое солнце, и хочется к роднику, по-звериному облокотиться, припасть на ладони, на руки-на ноги – и напиться «припадком»... Вот оно, настоящее. Смысл такого счастья – так и не разгадан.
Счастлив ещё и тем Иван Бунин, что – ошибся он: думал «в жизни земной», что книги его «будут сохнуть на полках». А мы, кажется, только-только начинаем его читать, понимать, и лет (быть может) через пятьдесят поймут и оценят его по-настоящему. И виноваты в этом не только составители школьных программ, идеологи-«соцреалисты» или какие-нибудь новоявленные «просветители» «поп-артовцы», виноваты – и в этом тоже – мы сами. Не министры-капиталисты, которым – что родной Тамбов, что Ницца, что Лозанна, их родина – деньги... А – мы, русские. Здесь не о других, о нас, здесь, в этом очерке – о простых людях.
Сколько раз в разные времена нашей истории примеривали мы «аглицкие» костюмы, «к чёрту снимали их», потом мерили американские «джинсы», бейсболки... Прыгаем на сценах, как янки. И это постыдное обезьянничество – в политике, в экономике. Но вот были люди – и Бунин, и Набоков в их числе, которым и хлеб чужбины – чужестранный, трижды хвалёный хлеб – казался совсем не таким вожделенным, как в России. Как случилось, что нам всё родное – стало «не в коня корм». Не по костям нам и Европа, плевали мы на Европу. В конце концов, от фашистов она нас не освобождала. И их портки хвалёные, крепкие, как пожарные рукава, лопаются у нас на причинных местах, и когда лопаются – становится стыдно. У нас даже матерщина своя, оригинальная, пришедшая из тьмы времён – то ли от татар, то ли от «европействующих» дворян, первых носителей «духа неповиновения», от этой беспочвенности, отрыва от глубоких народных корней части «образованного» слоя, дерзкого противления самому замыслу Божьему, то ли по причине свойственной нам, бывало, анархии – от бешеного темперамента монголов, от кровно слившейся с нами Золотой Орды... Но ведь и от тех же монголов Европу укрыла Россия. И сколько раз ещё укрывала Россия Европу с тех пор...
Две крайности: от полной покорности – до умения так ошеломить непредсказуемой храбростью своей, самым отчаянным подвигом, так «намутить воду», чтоб и чертям на том свете тошно стало, и снова вдруг – до полного смирения и – толстовского непротивления. Достоевский их видел, эти наши метания, написал о них. Именно: намутить – да так, чтоб все ахнули. «В бой, скорее в бой, – а там посмотрим...» – Суворов...
«Эй, распро… твою, три крестиночки,
В чёрта душу мать, возница!» –
Крикнул Пров, и колесница,
Застучав по мостовой,
Понесла его стрелой.
Стихия татарская, осетинская – во многом. Кровь. Кочубеи, Чингизиды, Юсуповы, Мещерские... Не о них речь, но и мимо не пройдёшь. Ну, где ещё такой анархический дух в Европе? У нас всё своё, и славянофильское, и славяно-монголо-анархическое – а получилось: «русская кобылка» необъезженная, не подчинённая никому, сама по себе в галоп несущаяся. И так понесла эта кобылка Россию по ухабам, через стремнины – всё разбила, раскрошила, свалила под откос с 17-го года и до наших ещё дней тащит перевернутую телегу... И дух этот не от плебеев, не от холопов. Холопы ещё не научились жить «по-господски». Нет? Ну, где ещё в Европе пьют неразбавленный спирт «Рояль» для розжига каминов (обильно поставляемый нам всё из той же «культурной Европы» в мрачные 90-е) – травятся, блюют, пьют и чеченскую «водку», а протрезвев – как бывало, опять пьют. Потом становятся на колени и молятся, молятся, прощения просят у Господа Бога, у своего, русского Бога. И первыми, как предки их, летят в Космос!.. (Бога всегда мы просим, даже когда на кражу идём. Даже в Акафисте иконе «Нечаянная радость» о том сказано). И вместе с тем – услужливо навязываемое чужеродными мудрецами презрение к русскому «вяканию»: вместо русского языка – суржик, плохой «аглицкий» – чужое будто бы слаще, как яблоки в деревне слаще именно и только из чужого сада. «Плохо» – «негативно», повышение цен – «либерализация», «деноминация» и ещё неведомо что, – всё это от недооценки себя, от недоверия к русской сути своей, от незнания назначения своего на земле (о чём так много размышлял Ф.М. Достоевский). От самоуничижения тоже, самоунижения, того самоукорения, самоедства, которое «паче гордости». А ведь – и век едва прошёл с тех пор, когда вместо «расстрелять» говорили: «шлёпнуть», «в расход». И вот, в связи с непредсказуемой русскостью, с русским непредсказуемым духом – особенно яркие, тонкие личности – и В. Набоков среди них едва ли не в числе первых... «Любимец» – при первом знакомстве – Ивана Алексеевича, самого Бунина (по собственному признанию мэтра, автора «Митиной любви»), его «сразивший, как из двух пистолетов» романом «Защита Лужина». А затем – ставший недругом, даже «чудовищем» (по его же, Ивана Бунина, воспоминаниям)...
…В семье Набокова всё было на английский манер, словом, – англоманы. И род его, как утверждал сам В. Набоков, – от мурзы. В их семье, сдаётся, только блины были русские да тюбетейки татарские. «Защита Лужина», «Приглашение на казнь» – для элиты, а, точнее, – для литературной богемы. «Дар» – роман таинственный... Но что, кроме наслаждения словом – «прекрасным штилем» – и памятью о родине, о семье – что вынесешь из этой книги? В дорогу жизни нечего взять... Стиль… Но ведь – и только. Какую игру новых смыслов и намёков вложил он в сей «дар» (бесценный и случайный), какую цель преследовал В.В. этим «родовым» романом «Дар» – непонятно. Та же, всё та же ностальгия вела его, влекла, волокла, тащила; та же русская кобылка, только память иная, в прошлое. Именно и только тоска по юности и по родине и сквозит – и в этом романе, или – не так? Это как: есть верх – настоящий, дерюжный, спасение от дождей и холодов, а слово прекраснодушное – розовая подкладка, муар, золотая сторона медали. Но и эта подкладка – вся в слезах: настоящей выстраданной поэзией нельзя солгать. Она истóком искренна. Ложь тотчас распознаётся даже и в стихотворном размере, даже и через набоковскую красивость, выспренность, вылощенность – пробивается настоящее, чувственное, кровное... Хорошие стихи искренни, как детский смех. И от этой искренности порой хочется сжимать кулаки:
Бывают ночи: только лягу,
В Россию поплывёт кровать,
И вот ведут меня к оврагу,
Ведут к оврагу убивать.
Но, сердце, как бы ты хотело,
Чтоб это вправду было так:
Россия, звёзды, ночь расстрела,
И весь в черёмухе овраг.
(«Расстрел», 1927 г.)
Итак, сердце согласно на что угодно, даже на расстрел, лишь бы увидеть хоть разок, самый ещё последний разочек – этот русский «весь в черёмухе овраг». Зачем? Что в нём, в этом овраге? Никто не ответит.
И Бунин, и Набоков – два классика – понимали, что Россию невозможно покинуть безвозвратно и не мучиться от этого; Россию невозможно увезти с собою на Запад. Всю жизнь скитался по отелям Набоков, а когда ему напоминали, что он достаточно богат для того, чтобы купить жильё и не мотаться с места на место, он отвечал коротко и односложно: «Мой дом в России». Пользуясь славой Набокова, хозяин отеля для того, чтобы привлечь постояльцев, сдавал ему лучший номер в разы дешевле, чем другим, В.В. – в зрелом возрасте в эмиграции не бедствовал – не то, что в молодости. И всё же пишет он уже в 1939 году такие строки:
Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю
от слепых наплываний твоих
Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.
Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;
обескровить себя, искалечить,
Не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
всё, что есть у меня, – мой язык.
Но зато, о Россия, сквозь слёзы,
сквозь траву двух несмежных могил,
сквозь дрожащие пятна берёзы,
сквозь всё то, чем я смолоду жил,
дорогими слепыми глазами
не смотри на меня, пожалей,
не ищи в этой угольной яме,
не нащупывай жизни моей!
Ибо годы прошли и столетья,
и за горе, за муку, за стыд, –
поздно, поздно! – никто не ответит,
и душа никому не простит.
1939 г.
Как метко сказал вернувшийся на Родину А.И. Куприн: «Там, на Западе, и розы пахнут керосином». Даже розы... |
|