20 апреля - 80 лет Петру Кошелю!

Кошель Пётр Агеевич родился в белорусском городе Слуцке. Детство прошло на Сахалине. Жил в Сибири, Молдавии, Прибалтике. Работал на автомобильном заводе, занимался рекламой, учительствовал в деревенской школе на Могилёвщине. Окончил Литературный институт, семинар Евгения Винокурова. В 1982–1995 годах – ведущий редактор издательства «Советский писатель», курировал переводную поэзию Украины, Белоруссии, Молдавии и Северного Кавказа. Автор более 20 книг: документальных, научно-популярных, переводных, выходивших в издательствах «Советский писатель», «Молодая гвардия», «Олма-медиа» и пр. Среди книг двухтомники «История сыска в России», «История наказаний в России», «История российского терроризма», серия «История Санкт-Петербурга» и др. Переводчик белорусской, сербской, румынской, дагестанской поэзии.

 

Из предисловия к книге Петра Кошеля «Городская звезда».
Серия «Молодые голоса». М., Молодая гвардия. — 1981

Культура стиха за последние двадцать лет была разработана так интенсивно и многообразно, что стоит только подключиться к ней — и вполне грамотные строки польются из-под твоего пера. Сегодняшние молодые сплошь и рядом пишут мнимосовершенные стихи, ибо в в этих стихах нет первооткрывательского начала. Их авторы только и делают вид, что они нечто освоили, открыли, поняли. Стихи Петра Кошеля, на мой взгляд, гораздо дороже этих мнимых побед, и его поиски ценнее их лёгких «достижений». Я полагаю, что он целенаправленно отказывается от лёгкого, не завоёванного в творческом подвиге совершенства. Потому что для подлинного совершенства надо не подключаться к общим  достижениям, а самому покорить, преодолеть сырую и грубую материю жизни, и создать из неё свою собственную поэтическую — то есть, в частности, совершенную, гармоническую — реальность.

Вадим Кожинов, 1981 год

Пётр КОШЕЛЬ

ИЗ «ОСЕННЕЙ ТЕТРАДИ»

 

* * *
Как странно читать на чужом языке
стихи, что писал я в корейском бараке,
а рядом бесхозные грызлись собаки
и пьяный Огарышев спал на песке.
Гудел океан и под вечер стихал,
и звезды в окне становились приметней,
и я со всей мощью шестнадцатилетней
бросался к своим гениальным стихам.
А в них ликовала и пела Москва,
которой не знал я, шла девочка Маша,
о Боже, какие рождались слова,
да всё позатейливей и покраше.
А нынче сижу посредине Москвы,
одет и обут, и судьбою обласкан,
гляжу на Москву — сумасшедшую сказку,
но юность не выбросить из головы.
И, взвесив английский журнальчик в руке,
пишу я стихи, как лежал я в бараке,
а рядом бесхозные грызлись собаки
и пьяный Огарышев спал на песке.

Сон

Меня хоронят под Архангельском
в такой неурожайный год.
Меж скособоченными хатами
телега по грязи плывёт.

И ты, смешная, нездоровая,
ловя губами серый дождь,
уже поломанной, юродивой,
за мной бессмысленно идёшь.

Непониманье

Руками голову сожму,
пустыми погляжу глазами.
Не понимаю, почему
гуляет ветер над лесами.
Не понимаю, почему,
взъерошив шелковые пейсы,
забавному и моему
хохочут, надрываясь, бесы.
Не понимаю, почему,
скрипуче крыльями махая,
ко мне, наверно, одному,
совиная слетает стая.
Руками только разведу,
печально в темень покиваю:
Григория Сковороду
читаю и не понимаю.
Не понимаю вольный риск
бомбометателя с Неглинной,
нечаевских тетрадей брызг,
пропахших злом и равелином.
По снегу женщина идет,
легко перчатку поднимает.
А я гляжу, как идиот,
и женщину не понимаю.
Непониманья срамота
сидит и в зеркало глядится.
Душа, как девушка, чиста,
а девушке уже за тридцать.

Полёт

Летят по небу серафимы.
Летят заместо журавлей.
Твоих ночей кромешных мимо,
потухшей лампочки твоей.

В географических науках
Об их маршруте ни строки.
Но погляди из-под руки —
летят неспешно друг за другом.

Неторопливо и спокойно
Расклинивают небосвод.
Перепугавшись этой кодлы,
пилот их матом шуганёт.

Летят по небу серафимы,
не сбить их никому с пути.
И самый главный, шестикрылый,
летит, конечно, впереди.

* * *
А в Угличе зарезали Димитрия.
Царевича. Я сроду не был в Угличе.
Митрополит Антоний, снявши митру,
показывал расположенье улиц.

Я понял всё. И я нашёл тот дворик,
дремавший под листвой, глухой и мирный,
где лет пятьсот тому бояре-воры
зарезали царевича Димитрия.

Брехали псы и зеленели скверы,
автобусик болтался не у дела,
из школы возвращались пионеры,
и мебельная фабричка пыхтела.

В углу на травке водка разливалась,
скучала килька от жары, а выше
средь бела полдня лампочка болталась,
как белая звезда Марины Мнишек.

* * *
Издалека, с рассвета до заката,
бьет океан волною лиловатой.
Любимая ни в чем не виновата.
Любимая ни в чем не виновата.

В куфаечке, где сто одна заплата,
он берегом проходит воровато.
Любимая ни в чем не виновата.
Любимая ни в чем не виновата.

Он позабыл давно сестру и брата,
и лишь на фотографии измятой –
любимая – ни в чем не виновата,
любимая – ни в чем не виновата.

У старого заброшенного склада
он завтра сдохнет, будто так и надо.
Любимая ни в чем не виновата.
Любимая ни в чем не виновата.

С путины возвращаются ребята.
Он водку пьет. И нет ему возврата.
И только на земле одна отрада:
любимая ни в чем не виновата,
любимая ни в чем не виновата...

* * *
У самой охотской воды,
где мусор засыпал причал,
сидел одинокий мужик,
измятую книжку читал.

В бахилах, в линялых штанах,
он скрёб под куфайкой бока,
а серое море, как бык,
точило о сваи рога.

Когда я к нему подошел,
когда я спросил закурить,
он мне протянул «Беломор»
и начал судьбу материть.

Какого-то Силкина крыл,
чужие квартиры и жён,
сестру, задубелый причал
и город с названьем Торжок.

Гудели, хрипя, сейнера,
к столовой рабочие шли,
томительный северный день
на убыль уже повалил.

А книга лежала себе,
Как рыба лежит или хлеб,
и ветер страницы листал,
когда пробегал по земле.

* * *
Не хватит жизни расплатиться
за эти улицы, где след,
твой быстрый след легко струится
и сходит медленно на нет,
за воздух из цветного  ситца,
за то, что умирать легко,
не хватит жизни расплатиться
за шорох платья твоего.

* * *
Сойти с ума,
и по Загорску,
хромая и грозя перстом,
и, как поймают, плакать горько,
слюну сбирая рукавом,
и, от усердия потея,
кричать про близкую войну
да хоронить на грязном теле
косынку белую твою.

* * *
Надвинув на лоб восьмиклинку,
он мрачно обходит вокзал,
в кармане торчит четвертинка,
и выцвели напрочь глаза.

Ошмёток целинного края,
чего ты подался сюда?
Какие, в ночи завывая,
тебя принесли поезда?

Какой разгулявшийся ветер
тебя закружил не на год?
Несчастные сукины дети,
чего вас по свету несёт?

Похмельную пряча тревогу,
глядишь пассажирскому вслед.
Но разве возникнет дорога,
которой давно уже нет?

Февраль

В сахалинском порту Поронайск
окружало безмолвие нас.

Вмерзли в лёд,
как в стихах Соколова,
два суденышка. Ни ветерка.
Не вымучивалось никак
о судьбе ни единого слова.

Мой товарищ,
как зябкий пацан,
запахнувши покрепче штормовку,
наливала хрустальную водку
и держала стакан у лица.

Ремесло открывалось ни в чём,
просто день был до лютости белый,
одинокая чайка летела
и дышала страна за плечом.

Ремесло открывалось ни в чём,
просто контуры неба и моря
обещали и счастье, и горе,
и, наверное, что-то ещё.

Будь же памятен этот февраль,
зацепивший морозным мгновеньем.
Как он звонко дохнул откровеньем,
завлекающий полувраль…

***
Мир пожирает себя, задыхаясь,
вылупив зенки, почти в бреду.
День переходит в ночь, и хаос
рождает танцующую звезду.
Так все изложено в смутных книгах,
где что ни слово – новый вопрос.
Вечность показывает нам фигу,
брызжа в лицо письменами звезд.
А человек, как вершина мира,
своим рожденьем ответив на тест,
сидит в малогабаритной квартире
и борщ с чесноком безмятежно ест.

* * *
Как рваные онучи,
в шершавом белорусском небе
повисли тучи,
и тянет потом, думою о хлебе,
бегут от грома
по лугу загулявшие кобылы,
и матерится секретарь райкома,
подняв семь туч на вилы,
а небо грозовое
шатается бессмысленно и пьяно,
к земле оглохшей становясь почти наклонно.
В моей деревне двое
не вернулись из Афганистана
и шестеро умерли от самогона.
Но поле выстоит, не ожидая от погоды милости,
на полоцкой земле дитя посади – вырастет,
а уж рожь наша чистая...
Обугленная береза
в райсобес бредет, крива и слепа.
Сизые, как от мороза,
августовские хлеба...

Игуменский уезд

Спят в Игуменском уезде
конокрады и невесты.

Спят исправник и корчмарь.
Навевает сны январь.

Завалило снегопадом
все дороги, все пути,
ни проехать, ни пройти,
да не очень-то и надо.

Хорошо им, право, жить,
пробавляясь понемногу
тишью, бульбою да Богом,
и о большем не тужить.

Никогда не разгадать
эту тайну вековую,
независимо простую.
Мне так точно не понять.

Что за ясный ровный свет, —
я его прекрасно вижу:
снег идет, белеют крыши.
Десять, двадцать, тридцать лет.

Всё, в конце концов, пройдёт
кроме жизни снегопада.
Как он — надо и не надо —
тишину для нас прядёт.

Как ему не надоест
эта чёрная работа?

Спит Игуменский уезд,
отдаляясь год от года.

* * *
Дверь отворяется, входит отец:
— Дзе мацi? —
Дверь отворяется, входит мать:
— Дзе бацька?

В потёмках ищут друг друга, ищут,
а вьюга свищет вокруг и свищет,
и стены хаты дрожат от ветра.
Отец мой Женя и мама Вера.

Дверь отворяется, входит отец:
— Дзе мацi? —
Дверь отворяется, входит мать:
— Дзе бацька?

На этом зябком горчайшем свете
один, не верующий в бессмертье,
стирая поздние злые слезы,
стою и слушаю их вопросы.

Дверь отворяется, входит отец:
— Дзе мацi? —
Дверь отворяется, входит мать:
— Дзе бацька?

Над историческим романом

Смещаюсь в живших некогда людей:
еврей,
барон,
министр,
прелюбодей
глядят мне в душу и черно, и жутко.
Всяк мучился над смыслом бытия.
А вон идет любимая моя
в стотысячной американской шубке.
Она идет и весело глядит,
того не зная, как во мне галдит
еврей, содравший с государства шкуру,
барон на яхте продолжает путь,
министру за делами не вздохнуть,
прелюбодей уламывает дуру.
Я выхожу, как мальчик, босиком,
ни с кем на этом свете не знаком,
да и на том, — пожалуй, тоже — свете,
и дудка белорусская моя
играет, как весенняя змея,
хватая жалом прыгающий ветер.

Читая Достоевского

Ощутивши гениальность
и презрев порядки,
едет в иррациональность
капитан Лебядкин.

Через реки, через горы,
вброд и наудачу,
через страны, через годы
прёт худая кляча.

К пораженью иль к победе
по дорогам нашим
капитан Лебядкин едет
и платочком машет?

* * *
Ждут там, где и не думаешь...
А ждут.
Сидят, молчат, вино сухое пьют.
А ты, не зная этого, пройдешь.
Пройдешь, пойдешь, за угол завернешь.

Придешь, куда не ждали, посидишь.
Оставшуюся жизнь проговоришь.

А там, где ждали, женщина была,
которая бы свет тебе дала,
и человек, сумевший объяснить,
зачем живем и как нам надо жить.

Ждут там, где и не думаешь...
А ждут.

* * *
Золотое крыло волос —
Волгу с Даугавой вплетать?

Что ей, собственно, удалось?
Птицей-ласточкою взлетать?

А в глазах у неё февраль,
А в руках у неё апрель,
А в ногах у неё — я, враль,
Завываю в свою свирель.

* * *
        Памяти Юрия Казакова
Бросишь камень.
Круги по воде.
Теплоход отзывается где-то.
Неужели нигде
нет художника света?

Да, конечно,
нельзя передать
на холсте и бумаге
эти горестные овраги
и совхозное «перемать».

Ну а если
войдёт он в тебя,
этот свет нескончаемый, вечный —
неминуемо искалечит.
так что лучше помилуй себя.

Видишь, снова
под сенью берез,
над такой среднерусской рекою
он восходит, лишая покоя,
и доводит до слёз.

* * *
Сегодня он объявлен сумасшедшим.
И, слава Богу. Можно помолиться
за будущее и за день прошедший,
и даже сумасшедшим притвориться.

В казенном необношенном халате
приятно походить, поулыбаться.
А ночью звёзды плавают в палате
и можно их процеживать сквозь пальцы.

И утром не останешься голодным, —
держава содержание оплатит.
Немножно грязно. Но пока свободно, —
еще хватает мест в шестой палате.

Пятипалый сентябрь

Мы не расстанемся с тобой.
Цветы торчат как неживые,
желтеет медленно трава.

Ползёт неделя на убой,
и будущего злой прибой
колышет мёртвые слова.

Хозяйкин пёс полуслепой
устало косточку грызёт.
Синица в рукаве, любовь,
как невелик твой умолот.

Вгрызается угрюмо осень
в поселок. Пятница, охрипнув,
с утра страдает безголосьем,
а как бы ей хотелось крикнуть,
но лишь кривит карминный рот.

Чаадаев

Метель во дворе хороводит.
Он рано, до света, встаёт.
В китайском халате выходит.
незрячую свечечку жжёт.

До Рима далёко.
Сурово
грозит он виденьям в окне.
Уже сумасшедшее слово
коробится в чёрной строке.

Знобящая стужа Отчизны
неймётся и спать не даёт.
На склоне,  почти и не жизни,
в бутылку чернил подольёт.

Подсуден лишь господу Богу,
а вовсе не шуму статей,
он мне повстречается к сроку
в толкучке
за сорок рублей.

За русскими
злыми годами,
в холодный предутренний час,
Пётр Яковлич Чаадаев
печётся за нынешних нас.

Свидание

Я знаю, что ты отзовёшься,
пускай не сейчас, не теперь,
всей сутью сквозь время пробьёшься,
пройдёшь сквозь закрытую дверь.
В каком-то незнаемом мире,
в космических сполохах дня,
как будто в московской квартире,
твой голос окликнет меня.
Мы смутные души друг в друга,
как в общий стакан, перельём,
и как ты заплачешь, подруга,
о теле прекрасном своём.
А тело развеялось дымом,
его осторожный мотив
быть может, над утренним Римом,
а может, над Пензой летит.

* * *
Ночь потихонечку тает.
Месяц – как ржавое лезвие.
Здесь Калиновская Таня
вены себе перерезала.
Вот я и снова приехал.
Львовская тихая улочка.
Плещется слабое эхо.
Что ж ты наделала, дурочка?
Дом этот выстроен в прошлом,
жившем сомненьями веке.
Взвейся до окон, пороша,
падайте, белые снеги.
Мы постоим с Кочетковым
с пьяным невещим Олегом,
так же, как я, не готовым
к этому первому снегу.
К этой глубокой печали,
ждущей всегда по соседству,
к этой позёмке ночами
прямо по сердцу, по сердцу.

Ярослав Смеляков

Поскакало, запрыгало слово
километрами серых страниц…
Но пронзительный свет Смелякова
хлеще этих журнальных зарниц.

Возгорался над лесоповалом,
над бараками в Усть-Инте,
и строка над парашей витала
в наготе, чистоте, правоте.

Возгорался упрямо и трудно,
не в лихой барабанной красе.
Но какое бы ни было утро,
всё же сумрак барачный висел.

Непонятная доля поэта.
Стол. Окно. Седина на виске.
За спокойствием, мужеством, светом
что-то все же горчило в строке.

Синица

Синица моря поджигает,
шныряет вперёд и назад,
горящие спички бросает,
и вот уже волны дымят.

Я видел её на Курилах
в свои золотые года,
она по причалу ходила,
примеривалась, видать.

Но всё-таки
что-то не вышло,
прохаживалась она зря,
поскольку я так и не слышал
чтоб там загорались моря.

Но знаю:
живёт и летает,
полна неустанных забот,
горящие спички бросает
в пучину хладеющих вод.

И всё это вовсе не спятив,
как можно бы ожидать,
а просто такое занятье:
летать и моря поджигать.

Стихи о счастье

Таня давно не страдает.
Любит зефир в шоколаде.
Медленно платье снимает,
мужа соседского гладит.

Таня живет одиноко,
на зиму квасит капусту.
Крутит каштановый локон,
и обожает искусство.

Восемь семей в коммуналке.
Выйдет легко из подъезда, —
бабки сидят, как весталки,
всё про тебя им известно.

Так и живет. На работе
цифры да цифры. И снова
громоподобные тёти
сватают за Иванова.

Таня давно не страдает.
Что вы, какая невеста!
С Катей-подружкой гуляет,
тоже из ихнего треста.

Вместе глядят Пугачёву
(что вы, конечно же, стоит!),
вместе звонят Иванову,
но Иванов огнестоек.

Вот он выходит степенно,
зав подотделом облфина,
изображая джентльмена
из иностранного фильма.

В городе сонно и тихо.
По воскресеньям все дома.
Лишь продает облепиху
баба у райисполкома.

Как я люблю эти веси,
Таню люблю я и Катю,
славные их интересы,
сестринские объятья.

Мы с Ивановым покурим
в бунинской жёлтой аллее,
он неподвластен амурам,
девушек, впрочем, жалеет.

В церкви закончилась служба.
Время — полпервого, значит.
Плакать о счастье не нужно.
Да ведь никто и не плачет.

В дачном поселке

Весна. Сирень. Студентка Лиза.
Пропах селедкой магазин.
И в женский зад, как в телевизор,
глядит восторженный грузин.

На дачной станции порядок,
и лишь бесстыжая сирень
бессмысленно чему-то рада,
орёт истошно целый день.

Сегодня праздник, воскресенье.
Из окон Лещенко поёт.
Весна, весна — и нет спасенья
от каверз ласковых ее.

Студентке Лизе 18.
Ей завтра сопромат сдавать.
А Лиза жажадет целоваться,
стихи Асадова читать.

Трепещет ситцевое платье,
и жизнь отмерена сполна,
и сколько раз еще охватит
хмельною радостью весна!

Судьба

В этом столетии, где заблудившийся чёрт
ногу сломает, шепча озлоблённо насчёт
лживости, низости, пошлости рода людского,
будущий гений проснётся, и в звёздах прочтёт
громкую музыку необратимого Слова.

Он-то, конечно, шагнёт далеко из дерьма,
о горизонт оботрёт башмаки, засмеётся.
что ему наша бардачная жизнь, кутерьма,
если Вселенная эхом в груди отзовётся…

Ладно, пускай. Но мне кажется всё же: потом,
высохшим в щепку, почётным глухим стариком
вспомнит он смутно о нынешнем веке убогом,
как графоман, улыбнётся над чистым листом,
выведет строчку о детстве своём босоногом.

Вспомнит деревню и дом на высоком бугре,
материн запах, сестру и меньшого братишку,
рощу, стоящую в золоте и серебре,
первую, в каплях свечных, без названия книжку.

Было легко небожителем слыть да и быть,
сколько ему привалило безмерной удачи.

Слабой рукой попытается крест сотворить,
и упадёт головой на строку и заплачет…

Ответ

Икру мешками тащат про запас,
а очередь за связками колбас —
как будто наступил последний час
и завтра продавать уже не станут.
Да что вы, в самом деле, ведь и нас
к ответу призовут, и трубы грянут!

И некто спросит: «Ты за чем стоял,
какой ты пищи, миленький, алкал?
Неужто же ты был такой голодный?»
И что тут скажешь? Годы просвистал.
«За колбасой» — ответить? Неудобно.

* * *
Это не молитва,
это Слово,
что всегда произнесётся ново.

Почему же чаще я молчаньем
говорю
и с осенью печальной,
и с подругой, от себя уставшей,
и с торговкой,
на меня кричащей,
с небесами,
звёздами,
мирами,
в поезде Москва—Саратов
с вами?

Это не молитва и не Слово,
это просто полова-полОва,
мятый звук на полотне бумаги,
слабое подобие отваги.

Разве можно что-нибудь назвать,
если смысл единственный — в молчанье?
Но молчанью хочется отчаянно
о себе хоть что-то прокричать…

Памяти А. П. Чехова

Он уехал, женился и умер.
Никому не сказал ничего.
Но осталась невнятная дума,
непонятная дума его.

Мне сказали портовые шлюхи,
открывая великий секрет:
— Это только московские слухи,
ничего не бывало и нет.

В Ялте осень светла и печальна.
Синий ветер глаза холодит.
В небесах белокрылая чайка.
Анна Дидериц. Чья-то перчатка.
И ружьё со значеньем висит.



  Наш сайт нуждается в вашей поддержке >>>

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вверх

Наш канал на Дзен

Вверх

Яндекс.Метрика

Вернуться на главную