Сергей КОТЬКАЛО

Рассказы

МАННА НЕБЕСНАЯ
Этюд

Машина привезла их в обитель святой великомученицы Екатерины поздней ночью. Юный монастырский послушник развел гостей по келиям для отдыха. Зной, который паломники проехали от пристани меж красных скалистых гор, мгновенно сменился черною прохладою. Крупные, с яблоко, червленые зори частили, дымились над крышею гостиного двора. И было тихо, совсем тихо.

Илюшу уложили в мягкую, на удивление для столь строгой уставом обители, пушистую постель. Он, едва коснулся подушки, сразу уснул крепким сном. Но скоро его подняли, запихнули в теплую шерстяную куртку и потащили за верблюдом по камням на гору.

Понятно, встать-то он встал, однако проснулся только к середине подъема и немало подивился многолюдию тянувшейся снизу вверх вереницы, пересыпанной верблюжатами и верблюдами, навьюченных всадниками старыми и малыми. И это было мальчишке любо.

Впрочем, Илюша так же был люб сподвижникам. То связано не с его прямо таки ангельскою красотою: льняные, длинные кудри, рассыпанные по спине, кругленькое белое личико, синие-синие, как днепровские сливы очи…, – а врожденною кротостию, с какою он поднимался в гору, ни разу не молвив ни слова, и ни разу не аукнув на чей-то голос. Постоянная ровность и целеустремленность этого природного чуда понуждала даже взрослых, видавших виды, знавших не одну вершину мира, собраться и вести себя достойно детскому смирению.

Только один старый геолог, будучи человеком недюжинного телосложения, вдруг, после какой-то весьма неуклюжей фразы на счет верблюжьей породы, распластался всею массою, этакая гора-человек на гладкой гранитной площадке. Но Илюша и тогда не шевельнулся никак, шаг за шагом возносясь над куполом собора монастыря.

В нужный час поводырь, подросток-бедуин, весело и игриво вывел партию паломников на вершину горы, на то самое место, где великому пророку Моисею Господь сообщил тайну спасения. Илюша подошел к краю отвесной скалы, вскинул широко растопыренные, будто крылья, руки горе и как бы телом потянулся за ними. Многие соглядатаи вскрикнули от страха. Мальчик даже ухом не повел, потому как на него и на всех стало наплывать единственное в таком виде солнце, досягаемое и осязаемое, что ни пером описать, ни в сказке сказать. Народ плакал, пел псалмы на разных языках, китайцы долбили головами камни, арабы били в бубны… – радости, казалось, несть конца.

Так вот, и тогда Илюша восторгался ровно и тихо. Лишь глазёнки его часто мигали и сияли в ответ ширине солнца, что вырастала до размера вселенной.

Рассвет на Синае длился не долго. В течение часа природу сменило одинаковое утро и паломники пошли долу, оставив позади на вершине горы Хорив крохотную церквушку. Илюша бессознательно плелся за поводырем. Конечно, мальчику, верно, было жаль так быстро расстаться с тем, к чему многие люди за всю жизнь не доходят, чтобы, хоть краем души, дотронуться святых стоп пророка Моисея. И все же он шел, повторяя и ровное дыхание, и молчание, и радость. Он спускался по старой дороге, которую вымостили собственноручно монахи древних времен. Ступени для него частенько превышали возможность шага, и тогда мальчик сползал по ним, не редко ударяя или царапая ноги и руки. Меж тем, усложненность спуска, масштабность валунов нисколько не уменьшили кротости и смирения в выражении лица и глаз Илюши. В них читалась напряженная затаенность ожидания некоего чуда. Вот-вот, казалось, и с ним произойдет большее, чем весь Синай.

Так длилось от ворот до ворот, – их по спуску достаточно, – пока не достиг мальчик средины пути. Юноша-бедуин положил на стоянке, вблизи каливы святого пророка Илии, перед пещерою пророка Елисея рябого верблюда, тыча оливковым хлыстом вниз, к Поклонному Кресту, где должен соединиться с паломниками Илюша, как на них, по какому-то странному обстоятельству отставшим от группы, просыпала белая меленькая крупа, прямо-таки роса и возглас:

– Здравствуй, Илюша.

– Здравствуй Илья, – вскрикнул мальчик, – испугался, – рухнул лицом на камень и зарыдал, повторяя: «здравствуй Илья…, здравствуй…», – а после и вовсе запел: «Хвалите Господа с небес…» – и уже, когда мальчика несли попутчики на руках вниз, в среде их кто-то вспомнил, что до сего часа от рождения он не молвил ни звука, и далее, до самой Неопалимой Купины они хором воспевали за арфой Давида Господеви Алилую.

 

ЗАЛИВНОЕ
Новелла

...Ужасно... ужасно... есть какое-то тягостное чувство вины перед ней, да и только ли перед ней... Покуролесил я в своей жизни недолгой...

– Что ж тебе мешает остановиться, – с вызовом и удивлением открыла она широко на меня глаза, – коли трудно жить с совестью не в ладах по белу свету...

– Кабы знал, то и не спрашивал вашего разумения, точнее, не сказал бы себя...

– Так и молчи...

– Так и молчу, – выкрикнул я с обидою, и дальше мы бессловесно сидели в синем свете ее скромного жилища, изредка, исподтишка стреляя друг друга глазами, тогда как за окнами плыла тихая ночь, скрипел в траве сверчок, на болоте кричала горлица, где-то вдали свистел ночной поезд, забегавший на стрелку пути... Стоило ли ехать тысячу верст к престарелой матери, чтобы сидьмя промолчать ночь, а ранним прохладным блистательным росным утром отправиться обратным чередом в город? Сколько раз так вот приезжал с надорванной от боли душой, чтобы пожалиться и поиметь от, казалось бы, самого близкого тебе человека ласку, однако ни того, ни другого меж нас не выходило никогда... Кто-то может подумать, что я таил в себе на нее обиду, чего, конечно, не могло не то что быть, а даже в мыслях возникнуть... Напротив тому, возвращался со своим ничем взбодренным и вдохновенны видом, и даже жалел, что скоро уехал, и в этот раз прибыл не так за тем, чтобы утешиться, как с целью остаться на вечные, отведенные мне Господом, времена.

– Только на Троицы у нас нынче и тепла, – раздраженно, с надсадом сказала мать на рассвете. – Прогневили мы, видать, Бога... Будешь ехать, оглянись, к обеду пеленою затянет небо, – и снова замолчала, но своим последним замечанием к природе выказала мне отправную, и никакие речи уже не способны были что-либо изменить...

– Как же так, – подивилась она, – мать гонит сына?! – страдательно ведя по моему заросшему лицу влажными, серыми с зеленцой от близкой мокрой травы раскосыми глазками. – Это ж не мать, а мачеха...

– Напрасно ты так, – без особого энтузиазма возразил ей, – мать она мне и я ее любил, люблю и буду любить... И не надо меня жалеть, не знаючи... Это она так жалела, потому что знала...

 

«...наших бьют, наших...» – носилось в парном тумане то с одного берега, то с другого, а вода в реке, знай, текла и текла... В нее падали от беспрестанного дождя мокрые вербные серебристые листья, расходились на темной зелени течения желто-синие круги и собирались внутри общего полотна. Пенились желтые песчаные берега у причалов, срывались с места купальни и неслись по воде вниз к быкам неуклюжего бетонного, тяжелого для малой воды моста, неохотно, зябко реяли вдоль камыша стада уток, сбрасывалась над водою щука, и над всей этой миротворностью лежал запах, мешаемой мерщицей алюминиевой почерневшею ложкою в котелке ухи... Ее сладостная для обоняния благость щекотала в горле, и слюна, не пускаемая изо рта крепко зацепленными губами, каталась внутри вокруг языка...

– Слушай, – сказала она, подняв голову к небу, отчего и мой невольный взгляд скользнул по мутным клубам облаков, – соловей-то поет, – приятно изумив непосредственным восприятием природы, но, чтобы не выдать себя, ответил с неохотою квело:

– Куда ж ему, бедолаге, деваться, если не петь...

– Ну и зря... Он жизни радуется...

– Извините...

– Извиняю, – весело сказала, – всяко бывает...

– Да не всякому, – перебил ее, – она улыбается...

– Но ведь и ты ее изменил... Где она теперь?

– На месте, – сказал я и вылез всем телом из-под лодки, где мы прятались от дождя, на остров, куда кричали с берегов: «...наших бьют, наших...»

– И хорошо, – согласилась она и протянула мне ложку, поставив котелок меж нас так, чтобы самой, кроме головы, ничем под дождь не подставиться. – Так оно, знамо дело, сручнее, хотя кто бы знал… Вот нас, баб, возьми: мы сами-то себя не ведаем... Ешь уху... Орут-то чего? Чего орут? Утро бы пожалели, покой... А ты по ней тоскуешь?

– Тоскую, верно, – признался я, – сколько лет рука об руку... И вот пришел приказ: уходи, мол, начальник лагеря, ты больше не нужен. Я бы, понятно, еще мог послужить, но, по их разумению, срок давности вышел, назначили пенсион за безупречную выслугу лет, чтобы-де не являлся больше к разводу и не давал указания сверху, а жил обычною для такого возраста жизнь... Вот наши пути на том и развелись... Никого я уже не принимаю под портретами вождей... Гадаю без пользы думу...

– А она-то хороша собою была?

– Хороша, – похотливо от воспоминания потянулся я, – красна, здорова и крепка... Теперь-то вся вышла...

– Как же вы расстались? – с неподдельным интересом под ложку свежей ушицы горячей, спрашивала вожделенно.

– Э-эх, – нежностью вспоминал проводы,– она и хор мальчиков на двенадцать голосов под алой на белой стене «СЛАВОЙ ТРУДУ»... «НАШИ ЛЮДИ», под которыми висели в золоченых рамах, в цвете, в парадных мундирах Генеральный прокурор, Верховный судья и я в полный рост, без микрофонов, нисколько не хуже организованных голосов покойного товарища композитора Пятницкого, в накрахмаленных белых льняных платьях, запели старинный русский романс: «Не уходи, побудь со мною...» —и все это чинно, каждый от себя за себя, со множеством правды и уважения, и зал стоя плакал навзрыд, и такая торжественная в проводах печаль... Иду через двор в последний раз, и она и они, голоса, за мною, и рев, и единственно частое: «Не уходи, побудь со мною...» Каждый, кто жил там, вынужден был до известной степени приспособляться к будущему. Начальство посчитало необходимым предпослать их избранничеству свой выбор, разъясняя, как им следует себя вести, насильственно пристегивая их выбор к своему, единственно верному, что очень похоже на распределение коммунальной кухни. Им приятно почувствовать свое превосходство над теми, с кем они были на равных нулях. Но теперь они, развалившись, после съеденной неразделенной икры, в мягких царских креслах, чего так желалось и что так долго бежало их, говорят о них дерзости и попробуй возражать – сразу тебя загонят туда, где Макар телят не гонял, хотя мяса нехватка везде... И вот эти новые властители плюют на нашего брата почище прежнего, наглость не имеет границ... Впрочем, что ж это я, обещался молчать...

Последняя морось просыпалась, туманное тихое утро проснулось и вдали от острова заиграла розовая зарница. Ее, еще недавно серые глаза набрались от быстрой реки синей свежести. Она голыми, загорелыми по локоть руками передвинула жар из-под лодки, чтобы поставить на него котелок с водою под чай. Движения ее маленького, тонкого, девичьего тела, завернутого в рыбацкую куртку из грубого покроя, с распахнутым голубым воротом легки, воздушны. Она, как потерянная, брела от мыса. В слабых руках ее дрожал котелок... Щеки бледны... Что-то думала свое. Кровь сильнее играла, сердце тревожнее билось... Она хотела спросить и боялась... Я нарочно говорил о другом:

– Княгиня была молодая, красивая... Приказчик из простых, но хорошей породы. Вышла меж ними любовь. Сослали горемыку в острог... Она прошение батюшке-царю: так, мол, и так, влюблена... Прошу в наши назначить края...– Ей ответ: «Нет тюрьмы...» – Она им: «Я – построю»,– и построила... Для одного построила... – а девочка-мерщица слушала, но мысли прежней держалась...

– Как звали-то ее, – спрашивает про свое.

– Тюрьма! – ответил ей честно.

– Тюрьма...– обиделась, не поверила, ушла вдоль острова гулять под ранним солнцем, а я сел в лодку и заплескал довольный сам собою по воде веслами на нарастающий крик: «...наших бьют, наших...», – потому как, кроме тюрьмы, в моей жизни ничто не состоялось.

***

Ужасно... Ужасно... Есть какое-то тягостное чувство вины перед ней, да и только ли перед ней...
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную