Владимир КРУПИН

РАССКАЗЫ

«Сокол»
Вася, отбрось костыли
Марусины платки
Крыша течет
На старости лет
По местам стоять
«Мы хамы, мы хамы, не знаем греха мы»
Змея и чаша. Рассказ-притча
Спор

«СОКОЛ»

Потерял ручку – велика ли потеря по нынешним временам, да и цена рублевая, а жалко, привязалась. Вечная ей память, пишу новой, еще холодной в руке, обтекаемой как щуренок, ручкой типа «дипломат».

Так и бывает – к чему привыкнешь, то и жалко, вот уж воистину – у потерянного кинжала всегда золотая ручка. Или: не радуйся – нашел, не тужи – потерял. А мама всегда советовала думать так при потерях, что, значит, от чего-то откупился, что мог потерять большее. Сразу вспоминается у Твардовского: «Потерял боец кисет, запекался, нет и нет...» Или трагическая потеря Тарасом Бульбой трубки. «Стой, выпала люлька, не хочу, чтоб досталась чертовым ляхам».

Думая о вещах, окружающих меня, я легко представляю потерю многих из них. Вспоминая опыт жизни в этой части, в части нашествия вещей на человека в наше время, я вспоминаю Аннушку, веселую, ясную лицом старушку нищенку. Она всегда приговаривала так: «Мне если какая вещь на дню три раза не понадобится, то я ее и выкину». И вся поклажа ее была – холщовый мешочек, в котором был хлеб, луковица, смена белья, кружка и ложка.

Я поднял глаза и посмотрел па вещи вокруг. Да, много их. А вот некоторые было бы жаль. Жаль было бы вот этот приёмничек «Сокол». Сколько ему лет, не знаю, но много. Много радости принес он. Особенно когда я жил один, где-нибудь в деревенском доме. Бедный «Сокол» прошел такие испытания, что вряд ли бы вынесла другая техника. К чужой дворняжке так не относятся, как я к нему относился – забывал одного в доме, и он зимовал в морозе и сырости, лежал, бывало, под дождем, батарейки из него я не доставал, а выдирал из паутины и ржавчины, впихивал другие, любые. Если не влезали в гнездо, приматывал сбоку, и «Сокол» работал. Зимой, растапливая печь, доставал его из-под перемерзшей подушки и включал. И он работал. Первое время, пока отогревалось в нем сердчишко, работал плохо, особенно простужено хрипели певицы, потом налаживался. Сколько опер, арий, романсов, песен подарил оп мне. Работал безотказно, качаясь на трех могучих волнах Всесоюзного радио.

Но однажды с ним был случай, осенью 70-го. Я жил в дачном домике у знакомых в Подмосковье и ходил в лес. Брал и «Сокол» с собой. Ставил на пенек, сам садился на другой и чего-нибудь вырезал; а приемник выключал или включал в зависимости от качества передач. Уже начинало смеркаться. И вдруг приемник громко, на весь лес произнес: «Говорит Пекин, говорит Пекин!» И после этого было передано сообщение о смерти Мао Цзэдуна. Каково? Видимо, китайская радиостанция по случаю смерти вождя употребила для передачи сверхмощную энергию.

Больше таких штук мой «Сокол» не выкидывал.

Дождь идет за окном. На плите чайник шумит. По приёмничку русская музыка.

А на могилу Аннушки до сих пор ходят.

ВАСЯ, ОТБРОСЬ КОСТЫЛИ
Правдивейшая история о том, как Вася Заремба, коммунист и зять генерала, при социализме чуть не попал в тюрьму, но был спасен демократами, о том, как те же демократы Васю погубили, о том, как Вася попал в лапы к протестантам, а потом прозрел.

Рожденный в эпоху культа личности, Вася Заремба возрастал при волюнтаризме, а начинал озираться по сторонам во времена застоя. Дивно ли, что Вася вроде и не жил, а все готовился жить. Брошенный отцом, забытый матерью, Вася кое-как учился, чашки за собой не мыл, постель не убирал, любил жвачку, развлечения и американско-японское кино о деньгах, разврате и драках. Из школы Васю еле-еле вытащили за волосы, ибо было обязательное среднее образование.

До армии Вася слонялся по компаниям, рассказывал анекдоты, научился красиво сплевывать, а в армии служил так, чтобы все знали:

Васе ничего нельзя поручить, кроме дежурства на кухне и работы на складах – вещевых, продовольственных и горюче-смазочных материалов. На складах Вася прошел школу жизни. Он усвоил три правила: во-первых, под боком у начальства всегда бардак, во-вторых, надо уметь попадаться начальству на глаза, в-третьих, надо уметь пить и не надо болтать. А уж что и куда толкаешь, какие тюки и вагоны, какие канистры – это твое личное дело.

Вася остался на сверхсрочную. Это было очень по нему: еда и одежда, проезд и все остальное – не его забота. И с квартирой решилось, так как Вася женился на капитанской дочке. Женитьба была и по любви, и по расчету.

По пословице про веревочку, которая вьется, но до поры до времени, Вася попался. И попался-то глупо: списал десять кубометров леса на забор вокруг части. Кто-то случайно посмотрел, а забор-то бетонный. Ох, и горевал потом Вася, что случилось это не при Ельцине, Вася бы и бетонный вывез.

Пошел Вася служить в милицию. Там пастись было очень можно. Тесть-капитан к этому времени стал тестем-полковником и содействовал. Но вот штука: жена прапорщика – это одно, а жена, которая полковничья дочь, – это другое. Ее одеть нужно, ее нужно на курорт отправить, ей нужно гостей принять по-человечески, ей надо и в гости сходить. Тебе принесли подарок, и ты тоже неси. Эту же вазу, которую подарили и все видели, ее же не понесешь, люстру неси. А люстру поди купи. А у полковничьей дочери друзья не какая-то шпана сверхсрочная, они хрусталь от стекла как-нибудь отличают, и фарфор от глины отличают, и ковер люберецкий от цыганского тоже. Но при Васином умении списывать новую технику в старую, а потом продавать ее опять за новую прихоти жены он преодолевал. Да и сам, в общем, был уже давно не такой сибирский валенок, каким начинал, уже успел полюбить двух гитаристов-певцов, Высоцкого и Окуджаву, потом, по ходу жизни, разлюбил, их органически вытеснили группы «Лесоповал» и «Дюна», так что жил Вася наполненно. Только вот в отпуск не любил уходить. Не из-за рьяности к работе, а из-за того, что домой ничего не нес. И от этого уснуть не мог. Так он как придумал: перед сном закидывал свою фуражку к соседу во двор, потом украдкой лазил за нею – и уж тогда, счастливый, засыпал.

Но как ни возрастало Васино умение жить, попался Вася и в милиции. Он, как он выражался, прокачивал, продавливал очередную партию «уазиков». Он их реализнул своему начальнику, а Васины хлопцы их сперли. Начальник дело размотал, но, чтоб скандала не было, Васю не мочил, в ментовку не сдавал, а просто из органов попер. И как не попереть – сам начальник в Прибалтику цветной металл прокачивал.

А тесть уже тем временем генерал, а жена Васи к тому времени – генеральская дочь. Определился Вася в пожарники, осмотрелся. О, да и тут не все со шлангами да с лестницами бегают, не все дымами дышат, тут тылы есть, тут фуражку не надо в чужой двор кидать, есть чем заняться. К тому времени у Васи и армейских, и милицейских соратников накопилось изрядно. Вася их делил по сортам. Одни надыбывали, где, в какое место чего натаскано-наворовано, другие поджигали разными научными методами, например химической смесью, третьи ехали пожар тушить, а имущество спасали в свои машины. Приезжал и Вася, писал протокол. Скребя в затылке, сочинял причину: от неисправной проводки, от небрежного обращения с газом, от курения в постели в такой-то стадии опьянения или, для разнообразия: причина выясняется.

Но вот невезуха – и тут Вася сгорел. Сгорел, когда в пожаре сгорели люди. Они и раньше горели, но тут двое спаслись и узрели, что пожарные тащат то, что уже утащено. От великой радости, что живы, и от великого огорчения, что у них воруют наворованное, эти погорельцы настучали на Васю. Вася пробовал их заткнуть, подмазать, но затычка и подмазка очень намного превышала стоимость нарядов генеральской дочки, и Вася ушел по собственному желанию.

«Но работать все равно не буду!» – твердо сказал себе Вася. Тут, на Васино счастье, состоялся август 91-го. Пошел Вася на игрушечные баррикады защищать демократию, вернулся пьяный и с банкой ветчины. Но он ее там не крал, ее там даром давали.

Очень были рады демократии Васины кореша – воры армейские, воры милицейские и воры пожарные. Вышли из подполья и воры-торгаши. Все они ходили по митингам и драли глотки за демократов. Очень нравились Васе и его компании крики всяких новозадворских о том, что коммунистов надо вешать. Естественно, что и Вася, и дружки были до роспуска компартии в ней, но теперь оказалось, что они были самые настоящие герои, ибо они специально были плохими коммунистами, чтобы подрывать партию изнутри, а вот были и хорошие, честные коммунисты – вот их и надо вешать.

Воровать стало вольготно. Воровали в открытую, только одно досаждало – стрельба. Вот, например, кто-то много украдет, а другой меньше, ему и обидно. Он выпьет, да и давай стрелять. Но Вася был осторожен. Жена его уж и не знала, в какую бы еще страну съездить, на каком бы еще пляже полежать. Она даже и Васю выучила выговаривать слово «Копакабана». А вот папаша ее уже ничего не выговорил: не выдержали его легкие воздуха свободы, задохнулся генерал, лег в гроб в своем полном обмундировании, которое с него к ночи сняли и на Арбате продали.

В генеральской квартире стали жить, а свою сдавать за валюту. Вроде бы живи и радуйся, но жена, как старуха из сказки о рыбаке и рыбке, все была недовольна.

– Сволочь какая, – говорила она подругам о муже, – ничего не умеет.

– Как это так ничего? – возражали ей. – Да у тебя всего с краями. У нас и на стенах того нет, что у тебя на полу.

– Барахло-то и дурак натащит, – отвечала на это Васина жена, – я не о том, я о том, что у него руки не оттуда растут. Ничего не умеет, гад ползучий. Тесто раскатывает – толсто, стирать начнет – наволочки рвет. Борщ варит – свеклу крупно нашинкует, ну не сволочь? А пол моет – только грязь развезет, такая свинья. А гладить примется – на блузке одни морщины. Поживи с таким!

– А ты сама? – осмеливались спросить подруги.

– Когда мне, – возмущалась жена, – я встаю к обеду, пока причешусь, уже вечер, пора в гости. Когда мне? Не-ет, пусть Васька хоть наизнанку вывернется, но что-то делает...

Вася не был бы Васей, если б не нашел выход. Он привел в дом служанку. Служанка нравилась Васе как женщина, а Васиной жене нравилось, что у нее еще, кроме мужа, появилось, на кого кричать.

Для этой служанки, которая для удобства жизни стала его любовницей, Вася снял квартиру. И очень полюбил суточные наряды. Ночевал, естественно, у служанки. Жаловался ей на жизнь и на жену, служанка жалела Васю и тоже говорила о трудностях.

Содержать жену и любовницу было сложновато, но при Васиных талантах к махинациям сложности он преодолевал. Вася вообще человек был не жадный. Если купит жене перстень, то и любовнице тоже купит.

После дежурства Вася шагал домой, где уже шипел на него сиамский кот, а в бассейне передвигались рыбки, шевеля водоросли.

Детей своих (ведь были же у Васи и дети) они с женой отправили в Америку, в которой дети так и остались, даже выучили английский для всех, а русский забыли. Когда они один раз вернулись, то с Васей на русском не разговаривали, а английского он не знал. Но мама их, жена Васина, видимо, знала, они же с нею как-то договорились. Договорились до чего? Или о чем? А о том, что вскоре она тайком от Васи продала две квартиры, свою и папашину, две дачи, две машины, перевернула рубли в драгоценности, сложила их в сумочку, сумочку повесила на шею, напоила Васю и...

И утром он проснулся, услышав в коридоре стук кованых сапог, в квартиру вошли люди, лишенные эмоций, в змеиной зелено-желтой форме, символизирующей единение желтого рубля и зеленого доллара, в ней, в форме, было бы удобно ползать по джунглям. Сейчас они поползли по просторам квартиры, сверяясь с обстановкой и со списком в руках. Обозрев и отметив галочками (ковры, хрусталь, мебель, заглянув в бассейн, отопнув ногой сиамского кота, люди в форме убедились, что все соответствует, но что в квартире есть что-то лишнее, которое в списках не значилось. Это лишнее был Вася. Васю выкинули. Как? Да вот так: взяли и выкинули. Причём это же не была какая-то шушера, это был народ при исполнении, звали их гавриками, по имени их начальника Гавриила.

Стал Вася очень бедный. Показали дружки Васе кукиш. Пошел Вася к подругам, они не все показали кукиш. Одна накормила один раз, другая, новая русская (кстати, бывшая служанка), даже выпить дала, даже предложила дачу охранять. Отправился Вася на просторы дачного пространства, а там запил, что при его положении очень естественно. А тут новая русская с проверкой. А Вася лежит в борозде, причем не в позе, удобной для прополки, а в позе для просушки организма. Когда новая русская сюда же приплюсовала частичное опустошение винных запасов, убыль солений и копчений да еще услышала крик из-за бетонной ограды: «Васька, гад, где похмелка?» – то в результате такой арифметики Вася был разбужен, в дом больше не впущен, из дому был вынесен пиджак с проверенными карманами, и Васе было указано на выход.

И пошел Вася, палимый солнцем демократии и провожаемый лаем старой собаки новых русских. А ведь, сволочь такую, еще утром кормил тушенкой.

Стал Вася бомжем. Жил, скитался по вокзалам и чердакам. На хлеб и пиво собирал бутылки, всяко шакалил. От мебельных магазинов гнали: там была еще та мафия, да и не те уже были мышцы, чтобы комоды таранить. Гнали и от пивных: тоже своя клиентура. Как и в винно-водочных.

Зацепился Вася за оптовиков-книжников. Получал от них товар – всякие книжки в цветных обложках – и продавал по пригородным поездам. Велели говорить фразу, что в электричке книги в три раза дешевле, чем на лотках. Я его услышал, когда ехал с Ярославского вокзала до Сергиева Посада:

– Впервые на русском языке!

В вагоне почти никого не было, подвыпивший Вася подсел ко мне и разговорился про свою историю жизни.

– Хорошо, – спросил я, – вот ты всю жизнь воровал, не работал, а дальше что?

– Дальше мне подыхать, – отвечал Вася Заремба. Мы подъезжали к Сергиеву Посаду. Вася шел на обратную электричку, а мне, вроде как в благодарность за его рассказ, пришлось купить роман. Я даже в него заглянул, перед тем как выкинуть, наткнулся на такое место: «...надевая на вечер новый скафандр, Эола наконец решилась сказать Джону, чтобы он не играл более на бирже на повышение инвестиций компании Пьера, ведь Пьер связан с Джуди, а она опасна.

«О Пьер», – думала Эола...»

Думал ли я, прощаясь, что скоро еще увижу Васю. Дело было уже после октября девяносто третьего года. В субботу пришел ко мне сосед и принялся переключать программы телевидения. И вот – он не даст соврать – по трем, я повторяю: по трем программам вещали заезжие проповедники. Все бритые, все англоязычные.

– Выключи, – сказал я соседу, – не оскверняй квартиру их кваканьем. – И вдруг... и вдруг увидел... Васю. Вася на экране телевизора сидел в кресле. – Стоп, оставь!

Мы вслушались. Оказывается, пастор, по фамилии, кажется, Шуллер, обещал, что сейчас вот этот больной всю жизнь (это Вася-то всю жизнь?), сидящий в кресле, встанет. Произойдет чудо исцеления. И если еще и после этого зрители (дело было в каком-то кинотеатре), если еще и после этого зрители не поверят в адвентистов, или баптистов, или евангелистов, или там мормонов, я не запомнил, то Шуллер даст руку на отсечение.

Женщины в годах, все в белых платьях, стоящие сзади Шуллера, спели какую-то песню. Васю подкатили поближе, и Шуллер закричал на него через переводчицу:

– Ты исцелен, ты исцелен! Милость Божия снизошла на тебя! Вставай!

Вася силился встать, но, видно, не мог. Шуллер делал над его головой движения руками, вроде тех, что совершают разные чумовые джуны.

– Встань и иди!

В общем, Вася встал. Вначале изобразил, что ему трудно, потом пошатался, сделал шаг, другой, третий. Шуллер неистовствовал, орал в микрофон, зал хлопал. Крупным планом показали подсадную (плачущую) утку.

Долго ли, коротко ли, опять я встретил Васю все в той же электричке, идущей к Сергиеву Посаду. Вася вновь торговал.

– Ну, Вася, – сказал я вместо приветствия, – видел я, видел, как ты на врагов России работаешь. Что ж ты, уж совсем одичал, не видишь, что все это жулье и шпана, все эти билли грэмы, всякие фин-дифигли, всех их у себя давно не слушают, они сюда подрядились ездить и здесь пакостить.

– Шпана, это точно, – отвечал Вася, – я их изнутри изучил, а из-за этого телевидения я заработка лишился. Как теперь по гастролям ездить, когда кто-нибудь меня видел?

– А вы гастролировали?

– Круглосуточно! Везде зеленый свет. Эти волокут с собой всякую технику, видики, радиотелефоны для подарков, залы снимают. Они же меня на улице подобрали. Ты только часть видел, у нас же там еще он садится в каталку, а я его сзади толкаю, вроде как окончательно исцелел. А то с костылями выходил. Он пошаманит, пошаманит, руками помашет, кричит через переводчицу: брось костыли, брось! Я отбрасывал. Жрать захочешь, отбросишь. Ты ж видишь, – Вася показал на бесчисленные надписи на бесконечных заборах вдоль железной дороги. В надписях кратко излагалось народное отношение к демократическому строю. – Свобода, – сказал Вася, понурясь, – ори что хошь, но все равно подыхай.

– Ну на гастролях-то ты, думаю, пожил.

– О! – Вася поднял голову. – Отдельное купе, ужин в купе. Меня до сеанса нельзя светить, прячут. Я там у них много чего приватизировал. Удобно компьютеры воровать: маленькие. Но тоже почти бесполезно, кому они счас нужны? Вся цена – пузырек.

– Вася, – спросил я, – а ты крещеный?

– Не знаю.

– А эти, баптисты или как их... свидетели Иеговы тебя окрестили?

– Нет. Я и не хотел. Уж больно какой-то цирк, несерьезно. Вообще, я хотел их изнутри взорвать. Думаю, вот вывезут, вот надо показать чудо исцеления, а я возьму и не исцелюсь. Вот, думаю, вы попляшете. А опять как подумаю, что деньги дают, кормят, можно чего и оприходовать, тогда думаю: надо исцеляться. А ты как думал! – Вася и не спросил, а как бы за меня ответил: – А то я сунулся к Белому дому в октябре, дорожка знакомая, думаю, подхарчусь, думал, как в августе девяносто первого, будут поить. А там не то чтоб кормить, там по морде получил, да еще от своего, от бывшего. Вместе воровали. Меня лупят, вижу знакомого красноперка (ментов же красноперками зовут, по цвету петлиц), кричу: «Витька!» А Витька как неродной, а его дубинники меня лупят. Тут пойдешь на арену. Но чего ж теперь: со мной расстались, не успел я им навредить.

– Давай, – предложил я, – в Сергиевом Посаде выйдем – ив лавру к преподобному Сергию.

– Я еще не созрел, – отвечал Вася, – я еще где-то на подходе. Тут дорога такая, я ж вижу, непростая. Тут бывает, что едут старухи и не присядут, ходят насквозь электричку, от хвоста до головы. Я спрашиваю, чего не сидится, говорят: надо бы, по правилам, идти в Лавру пешком, а тут хоть так. Я созреваю. Я еще, может, и литературу буду продавать религиозную.

– И когда ты созреешь?

– А вот еще раз встретимся, тогда.

И ведь встретились же мы с Васей, встретились. Да еще как! Я сижу читаю. Поезд идет на Сергиев Посад. По проходу идет женщина-книгоноша и так четко, уверенно сообщает, что у нее книги дешевле, чем на лотках и в магазинах, в два раза, а за нею идет Вася, который ничего не рекламирует. Увидел меня, обрадовался, как родному!

– Жена! – радостно представил мне Вася женщину. – Американка!

И что же оказалось? А оказалось все так просто, что даже долго и нечего рассказывать. Жена Васи, бросив его, фактически обокрав, улетела к детям, а там дети, воспитанные передовой цивилизацией Америки, обчистили ее. То есть как обустроили: она вложила деньги и драгоценности в их дела и... стала лишней. Ее под предлогом устройства американо-российских связей их фирм посадили на самолет, дали адрес, куда ей надо прийти, и помахали рукой. Она пришла по адресу, но там не только фирмы, но и адреса не было. Вот и вся история.

Вася увидел жену, когда и она и он сдавали бутылки в приемном пункте.

Утешать супругов мне не пришлось, оба они враз говорили. Что так им и надо, что богатство их было нечестное, что оно и детям в пользу не пойдет. Детей вот жалко.

– А внуки, – заплакала женщина, – уже ни слова по- русски.

– Но как иначе, – защитил их Вася, – они же новые русские.

На прощание Вася с гордостью сказал мне, что носит крестик на груди, что жена тоже носит, что живут они из милости у ее бывшей подруги.

– И у твоей тоже?

– Нет, у другой. А та-то с дачей и дочерью куда-то пропала. Я ездил, там теперь какие-то новые с Кавказа. И собака другая. Ничего, даст Бог, встанем. Я еще думаю, может, в компартию поступлю. Ты за кого будешь голосовать? Это же надо, до чего довели богатейшую страну.

Жена позвала Васю. Они ушли дальше.

Может, еще и встречу их когда. Может, и из вас кто встретит, они по электричкам Ярославского вокзала ходят. По тем, которые идут на Сергиев Посад.

 

МАРУСИНЫ ПЛАТКИ

Эта старуха всегда ходила в наш храм, а как вышла на пенсию, то стала быть в храме с утра до вечера. «Чего ей тут не быть, – говорили про нее другие старухи, которые тоже помогали в службе и уборке, – живет одинешенька; чем одной куковать, лучше на людях». Так говорили еще и оттого, что от старухи много терпели. Она до пенсии работала на заводе инструментальщицей. У нее в инструменталке была чистота, как в операционной. Слесари, токари, фрезеровщики хоть и ругали старуху за то, что требует сдавать инструмент, чтоб был лучше нового, но понимали, что им повезло, не как в других цехах, где инструменты лежали в куче, тупились, быстро ломались.

Такие же образцовые порядки старуха завела в храме. Ее участок, правый придел, сверкал. Вот она бы им и ограничивалась. Но нет, она проникала и на другие участки. Она никого не корила за плохую работу. Она просто пережидала всех, потом, оставшись одна, перемывала и перетирала за своих товарок. Даже и староста не смела поторопить старуху. Только сторож имел на нее управу, он начинал греметь старинным кованым засовом и сообщал, что луна взошла. Другие старухи утром приходили, конечно, расстраивались, что за них убирали, но объясниться со старухой не смели. Конечно, они в следующий раз старались сильнее, но все равно, как у старухи, у них не получалось: кто уже был слаб, кто домой торопился, кто просто не привык стараться, как она.

У старухи был свой специальный ящичек. Это ей по старой дружбе кто-то из слесарей сделал по ее заказу. Из легкой жести, но прочный, с отделениями для целых свечей, для их остатков, отделение для тряпочек, отделение для щеточек и скребков, отделение для порошков и соды.

Видимо, этого ящичка боялись пылинки, они не смели сесть на оклады икон, на деревянную позолоченную резьбу иконостаса, на подоконники: чего и садиться, все равно погибать. И хоть и прозвали старуху вредной, но то, что наша церковь блестела, лучилась отражением чистых стекол, сияла медовым теплым светом иконостаса, мерцала искорками солнца, отраженного от резьбы окладов, – в этом, конечно, была заслуга старухи.

Но вредной старуху считали не только соратницы, а и прихожане. К ним старуха относилась как к подчиненным, как старшина к новобранцам. Если в день службы было еще и отпевание, старуха выходила к тем, кто привез покойника, и по пунктам наставляла, как внести гроб, где развернуться, где стоять родственникам, когда зажигать свечи, когда выносить... То же и венчание. Крестили не в ее приделе, хотя и туда старуха бросала зоркие, пронзительные взгляды. Иногда, если какой младенец, сопротивляясь, по грехам родителей, орал особенно безутешно, старуха считала себя вправе вторгнуться на сопредельную территорию и утешить младенца. И в самом деле, то ли младенец пугался ее сурового вида, то ли она знала какое слово, но дитенок умолкал и успокаивался на неловких руках впервые зашедшего в церковь крестного отца.

Старуха знала наизусть все службы. «Ты, матушка, у меня не просто верующая, ты профессионально верующая», – говорил ей наш настоятель отец Михаил.

– А почему ты, – сурово вопрошала старуха, – почему на проскомидии не успеваешь читать поминания?

– Матушка, – вздыхал отец Михаил, – с благодарностью и смирением принимаю упрек, но посмотри, сколько записок.

– Раньше вставай, – сурово отвечала старуха. – А то чешешь, чешешь, людей же поминаешь. Чего это такое: такой-то и иже с ним. Чего это за имя – «иже с ним»? У тебя-то небось имя полное – отец Михаил, и они, грешные, не «иже с ним». Ничего себе имечко. Вот тебя бы так обозвали. Мученики не скопом за Христа мучились, каждый отдельно за Господа страдал. – Она крестилась.

– Прости, матушка, – терпеливо говорил отец Михаил.

– Бог простит, – сурово отвечала вредная старуха. Во время службы, когда выносилось для чтения Святое Евангелие и раздавалось: «Вонмем!» – старуха окаменевала. Но могла и ткнуть в бок того, кто шевелился или тем более разговаривал. Стоящая за свечным ящиком Варвара Николаевна тоже опасалась старухи и не продавала свечи, не принимала записок во время пения «Херувимской», «Символа веры», «Отче наш», «Милость миру». Она бы и без старухи не работала в это время, но тут получалось, что она как бы под контролем.

Прихожан старуха муштровала, как унтер-офицер. Для нее не было разницы, давно или недавно ходит человек в церковь. Если видела, что свечи передают левой рукой, прямо в руку вцеплялась, на ходу свечу перехватывала и шипела: «Правой, правой рукой передавай, правой!» И хотя отец Михаил объяснял ей, что нигде в Уставах Церкви не сказано о таком правиле, что и левую руку Господь сотворил, старуха была непреклонна. «Ах, матушка, матушка, – сетовал отец Михаил, – у тебя ревность не по разуму».

Когда старуха дежурила у праздничной иконы, или у мощей преподобномучеников, или у плащаницы, то очереди молящихся стояли чинно и благолепно. Когда, по мнению старухи, кто-то что-то делал не так, она всем своим видом показывала этому человеку все его недостоинство. Особенно нетерпима была старуха ко вновь приходящим в храм, к молодежи. Женщин с непокрытыми головами она просто вытесняла, выжимала на паперть, а уж тех, кто заскакивал в брюках или короткой юбке, она ненавидела и срамила. «Вы куда пришли? – неистово шептала она. – На какую дискотеку? Вы в какие это гости явились, что даже зачехлиться не можете, а?!»

А уж намазанных, наштукатуренных женщин старуха готова была просто убить. Она очень одобрила отца Михаила, когда он, преподавая крест по окончании службы, даже отдернул его от женщины с яркой толстой косметикой на лице и губах. «Этих актерок, – говорила старуха, – убить, а ко кресту не допускать».

А еще мы всегда вспоминаем, как старуха укротила и обратила в веру православную одного бизнесмена. Он подъехал на двух больших серых машинах («цвета мокрого асфальта», говорили знающие), вошел в храм в своем длинном кожаном пальто с белым шарфом, шляпу, правда, снял. Вошел таким начальником, так свысока посмотрел на всех нас. А служба уже кончилась, прихожане расходились.

– Где святой отец? – резко и громко сказал незнакомец. – Позовите.

– Какой святой отец? – первой нашлась старуха. – Ты нас с католиками не путай. У нас батюшка, отец Михаил.

Отец Михаил, снявши в алтаре облачение, шел оттуда в своей серой старенькой рясочке. Незнакомец картинным жестом извлек пачку заклеенных купюр и, как подачку, протянул ее отцу Михаилу.

– Держи, святой отец!

– Простите, не приму. – Отец Михаил поклонился и пошел к свечному ящику.

Оторопевший незнакомец так и стоял с пачкой посреди храма. Первой нашлась старуха.

– Дай сюда, – сказала она и взяла пачку денег себе.

– Тебе-то зачем? – опомнился незнакомец. – Тут много.

– Гробы нынче, милый, дорогие, гробы. На гроб себе беру. И тебя буду поминать, свечки за тебя ставить. Ты-то ведь небось немощный, недокормленный,  до церкви не дойдешь, вот за тебя и поставлю. Тебя как поминать? Имя какое?

– Анвар, – проговорил незнакомец.

– Это некрещеное имя, – сурово сказала старуха. – Я тебя буду Андреем поминать. Андреем будешь, запомни. В Андрея крестись.

Крестился или нет, переменил имя или нет этот бизнесмен, мы не знаем. Знаем только, что деньги эти старуха рассовала по кружкам для пожертвований. Потом отец Михаил, улыбаясь, вспоминал: «Отмыла старуха деньги демократа».

Непрерывно впадая в грехи осуждения, старуха сама по себе была на удивление самоукорительна, питалась хлебушком да картошкой, в праздники старалась сесть с краю, старалась угадать не за стол, а на кухню, чтоб стряпать и подавать. Когда к отцу Михаилу приходили нужные люди и их приходилось угощать, старуха это понимала, не осуждала, но терпела так выразительно, что у отца Михаила кусок в рот не лез, когда старуха приносила с кухни и брякала на стол очередное кушанье.

Был и еще грех у старухи, грех гордости своей внучкой. Внучка жила в другом городе, но к старухе приезжала и в церковь ходила. Она была студентка. Помогала старухе выбивать коврики, зимой отскребать паперть, а летом... а летом не выходила из ограды: они обе очень любили цветы.

Церковный двор у нас всегда благоухал. Может, еще и от этого любили у нас крестить, что вокруг церкви стояли удобные широкие скамьи, на которых перепеленывали младенцев, а над скамейками цвели розовые и белые кусты неизвестных названий, летали крупные добрые шмели.

На Пасху к нам приезжал архиерей. Конечно, он знал нашу строгую старуху и после службы, когда на прощание благословлял, то сказал старухе, улыбаясь: «Хочу тебя задобрить» – и одарил старуху нарядным платком, на котором золотой краской был изображен православный храм и надпись: «Бог нам прибежище и сила». Именно такими платками уже одаривал старух отец Михаил, но мы увидели, как обрадовалась старуха архиерейскому подарку, и поняли – свой платок она отдаст внучке.

И вот ведь что случилось. Случилось то, что приехала внучка, примерила платок перед зеркалом, поблагодарила, а потом сказала:

– А я, бабушка, в наш храм больше не пойду.

– Почему? – изумилась старуха. Она поняла, что внучка говорит о том храме, в городе, где училась.

– А потому. Я так долго уговаривала подругу пойти в церковь, наконец уговорила. Не могла же я ее сразу снарядить. Пошла, и то спасибо: она из такой тяжелой семьи – отец и братья какие-то торгаши, она вся в золоте, смотреть противно. А я еще тем более была рада, что к нам в город американский десант высадился, пасторы всякие, протестанты, баптисты...

– Я бы их грязной шваброй!

– Слушай дальше. Они заманивали на свои встречи. Говорят: напишете по-английски сочинение и к нам поедете в гости. И не врали. Подруга написала – она ж английский с репетиторами, – написала и съездила. Ей потом посылка за посылкой всякой литературы. Тут я говорю: «Людка, ты живи как хочешь, но в церковь ты можешь со мной пойти для сравнения?» Пошли. И вот, представляешь, там на нас такая змея выскочила, зашипела на Людку:

«Ты куда прешься, ты почему не в чулках?» А Людка была в коротких гольфах. Ты подумай, баб, прямо вытолкала, и все. Людка потом ни в какую. Говорит, в Америке хоть в купальнике приди, и ничего. И как я ее ни уговаривала, больше не пошла.

– В купальнике... – пробормотала старуха. И заходила по комнате, не зная, что сказать. Ведь она слушала внучку, и будто огнем ее обжигало, будто она про себя слушала, будто себя со стороны увидала. А она-то, она-то, скольких она-то отбила от Божьего храма! «Господи, Господи, – шептала старуха, – как же Ты, Господи, не вразумил меня, как терпел такую дуру проклятую?»

Внучка пошла по делам, а старуха бросилась на колени перед иконами и возопила:

– Прости меня, Господи, неразумную, прости многогрешную!

И вспомнилось старухе, как плакали от нее другие уборщицы, от ее немых, но явных упреков, ведь которые были ее и постарше, и слабее, а Богу старались, как могли, потрудиться, а она их вводила в страдания. Старуха представила, как ее любимую внучку изгоняют из храма, и прямо-таки вся залилась слезами.

А она-то, она-то! Да ведь старуха как в какое зеркало на себя посмотрела! Были, были в ее жизни случаи, когда она так же шипела, как змея, – прости, Господи, – на молоденьких девчонок в коротких юбках или простоволосых. Где вот они теперь, миленькие, кто их захороводил?

И вспомнила старуха, как однажды, в престольный праздник, прибежала в храм и бросилась на колени перед распятием женщина и как старуха резко вцепилась ей в плечо: «Разве же встают в праздник на колени?» – и как женщина, обращая к ней залитое светлыми слезами лицо, торопливо говорила: «Матушка, ведь сын, сын из армии вернулся, сын!»

А как однажды она осудила женщину, другую уже, за то, что та уходила из храма после «Херувимской». И как эта женщина виновато говорила ей: «Свекор при смерти».

А как она осуждала товарок за то, что уносят домой принесенные в храм хлеб и печенье. Конечно, их всегда им раздавали, но старуха осуждала, что берут помногу. А может, они соседям бедным несли или нищим, сейчас же столько нищеты...

– Боже, Боже, прости меня, неразумную, – шептала старуха. А больнее всего ей вспоминалось одно событие из детства. Было ей лет десять, она позавидовала подругам, что у них пальто с воротниками, а у нее просто матерчатое. И пристала к отцу. А отец возьми да и скажи: «Надо воротник, так возьми и отнеси скорняку кота». Был у них кот, большой, красивый, рыжий, в лису. И вот она взяла этого кота и понесла. И хоть бы что, понесла. Кот только мигал и щурился. Скорняк пощипал его за шерсть на лбу, на шее, на спинке, сказал: «Оставляй». И был у нее красивый воротник, лучше всех в классе.

– Ой, не отмолиться, ой, не отмолиться! – стонала старуха.

К вечеру внучка отваживалась с нею, давала сердечные капли, кутала ноги ее в старую шаль, читала по просьбе старухи Псалтырь.

И с той поры нашу старуху как перевернуло. Она упросила внучку привезти на следующие каникулы подругу, вместе с ними оставалась после службы на уборку, и уже не было такого, чтоб кто-то терпел от нее упреков или укоризны.

А еще вот что сделала старуха. У нее была хорошая белая ткань с пестренькими цветочками – ситец. Хранила его старуха на свою смерть. А тут она выкроила из ткани десяток головных платков разной величины, принесла в церковь, отдала Варваре Николаевне за свечной ящик. И когда какая женщина или девушка приходила в наш храм с непокрытой головой, та же старуха просила ее надеть платок.

А звали нашу старуху тетя Маруся. И платочки ее с тех пор так и зовут – тети Марусины.

 

КРЫША ТЕЧЕТ

Старинный двухэтажный дом старинного села на старинном тракте. Еще мощные стены, потолочные перекрытия, помнящие столыпинские времена. Вот крыша плоха, крыша течет. Я живу на первом этаже – мне меньше достается осадков, а на верхних льется с избытком. Но они, я заметил, не очень-то горюют. Живут весело. Там их, на втором этаже, три женщины. Про одну, с двумя ребятишками, сказать ничего плохого не могу, а две другие круглосуточно в вихре удовольствий. Одна вроде разведена, другая вроде с Кавказа, Гуля и Виктория, вот они, вернее, их клиенты, доставляют мне много неприятностей. Главная неприятность – шум и ругань. Нашествие пьяной мужской части человечества усиливается к ночи, нарастает к полуночи, стихает к утру, утихает до полудня, возобновляется с обеда. Столько мужичков в иную пивную не ходят. Под окном забор. Некоторые посетители второго этажа бодаются с ним. Бодаются с переменным успехом. То забор валит мужичка, то мужичок – забор. По пьянке один парень ввалился ко мне. Покрутил головой, осознал, что попал не туда, но фасон держал.

– Вы старовер? – сурово спросил он.

– Нет, православный.

– Дайте пять рублей. Лучше десять.

Я отдал, но не понял, за что плачу: за то, что я не старовер? Или за то, что православный? Другой орел, может, уже по наводке первого пришел, постарался сесть прямо и сообщил, что много кой-чего знает. «Про Афган, имею в виду. Учти – это совсекретная информация». Ничего из совсекретности я не узнал, но узнал, что он желает продолжения праздника.

Вскоре со мной перестали церемониться. Врывались и хрипели:

– Не дай помереть! (То есть выдай сумму.)

Умение состричь с меня нужную сумму бывало иногда изысканным. Не всегда же по нахалке просили. Вот взять Аркашу: все умеет – плотничать, плясать, но главное – выпить. Моих лет, но рядом поставить – я выгляжу стариком, а его до сих пор жена ревнует. Не знаю, может, напрасно, может, нет, я о том, как Аркаша утонченно извлекает из моего кармана средства.

Вот я приехал, еще и бумаги не разложил, Аркаша сидит. Ничего не просит, только очень-очень сокрушается:

– Ёк-макарёк, что б тебе было вчера приехать, а? Аль погода задержала, аль другую любишь ты? Вчера не мог никак приехать, а?

– Значит, не мог. – И спрашиваю неосторожно: – А что вчера?

– Вчера, только вчера, – восклицает Аркаша, – я отдал ведро черники за бутылку! Ведро! Хоть бы кто подсказал литра бы два тебе оставить. Я ж дурак – и башка трещит, и черники нет. Оно бы, Николаич, твое было, оно же для тебя предназначалось, это ж черника! Я Нине говорю: Нин, вот бы Николаичу это ведро, съел бы – сразу бы без очков газету читал. Это ж черника! Да-а!

Аркаша так убивается, что я понимаю, что должен как-то уменьшить его страдания. Получается, что я должен Аркаше бутылку. Одну, всего одну за целое ведро. Аркаша приходит через несколько дней и спрашивает, когда я уезжаю.

– Завтра? Точно? Обязательно надо? Конечно, дела. А остаться никак не можешь?

– Нет.

– Жаль! – почти радостно восклицает Аркаша. – Ведь у меня послезавтра будет ведро черники, тебе б за бутылку отдал. Это ж черника – царская ягода. Ведро за бутылку где купишь? Разве в Москве купишь ведро за бутылку?

– Смотря какая бутылка, смотря какое ведро.

Аркаша смеется, шутка моя кажется ему очень остроумной. Ему смешно, а я опять ему должен бутылку. В самом деле, почему я уезжаю завтра, ведь послезавтра у Аркаши именно для меня будет целое ведро. Приходится платить. Уезжаю без черники, но все-таки хоть Аркаше ничего не должен. Он, пьяненький, провожает меня, поет:

«Ребят всех в армию забрали, хулиганов, настала очередь моя. Мамаша в обморок упала с печки на пол, сестра сметану пролила».

– Николаич, приезжай за брусникой! – И пытается плясать.

Когда я приезжаю осенью, история повторяется: никакой брусники нет. Но была вчера. Я же виноват, почему ж вчера не приехал. И грибов нет. Но будут. «Не уезжай ты, мой голубчик», – говорит Аркаша, и я исправно плачу ему за такое усердие в деле добывания для меня лесных даров. А Аркаша, оказывается, и стихи для меня сочинил: «У лукоморья дуб спилили, златую цепь большевики пропили, на кота уж кандалы надели, в зоопарк свели, а сами к лешему пошли».

Не всякий поэт отважится выступить в соавторстве с Пушкиным. Как не вознаградить такую отвагу?

Да, но домик наш старинный содрогается от грохотания пьяных ног по лестнице, от биения кулаками в двери, иногда не в те, от нечленораздельной громкой речи, в которой воспоминание о матерях – основное. Интересно, что, когда весь день играют под окном или в коридоре ребятишки, это мне не только не мешает, но и настраивает на работу, а этот пьяный шум расстраивает.

Но вот, чтоб не сглазить, третий день в доме тихо. Сижу, гляжу, как темнеют от короткого дождя и быстро сохнут тротуары, как возится под березой неугомонный песик Тотошка, как тихо и умиротворенно колышутся ветви, – так хорошо! А все кому спасибо? Спасибо Татьяне, Тане-капустихе, как она в шутку про себя сказала. Уж не знаю, надолго ли, но посетителей второго этажа она отвадила.

Пришла она, кстати, тоже не просто чаю попить, ей надо было добавить к имеющейся сумме еще сумму. Но не тягостную для меня. Таня охотно согласилась выпить чаю и объяснила, что им с мужем надо поправить здоровье после отмечания дня рождения бабушки.

– Гулина Мария Самсоновна. Мне вместо матери. Мать у меня всю жизнь по тюрьмам. Сидела за аборты. Попалась за такой бизнес. Я вам скажу версию, вы поймете: семимесячный аборт – это же убийство. На семь лет. Отец был, но молодой же, охота попить-погулять. Сапожник. Звали Вася-капустик. Остались с бабушкой: я – полтора года, братики – шесть и восемь. Да-а, мать загремела. А та-то сама просила. Нагуляла, некуда деваться, три дня у нас лежала. Не она, родные подали в суд. Они-то, вишь, хотели ребенка. Чей бы бык ни прыгал – телята наши. И мы остались с бабушкой. Бабушка на свою зарплату, она была санитаркой в морге, какая там у нее зарплата – минималка, а нас подняла. Садимся чай пить: вот вам по конфетке, по печенюшке. Мы растягиваем их, понимаем, что такое конфета. Братики начали подрабатывать, жили рядом с базаром. Кому чего поднести. Но ни в жизнь не воровали. Честно! Ходили рыбачить, продавали. Опять рубль или два бабушке несут. Я посуду мыла, пол, крыльцо мела. Жили вчетвером на тринадцати метрах. Семь лет кантовались, по-русски сказать. Мать пришла, привезла кучу денег, газету, там про нее – передовик труда. Меня снарядила в первый класс, одела как куклу. «Таня, я не шлюха, не вор, я честно заработала». Так одела, что я боялась на стул сесть, платье измять.

Таня вздохнула. Я еще ей налил чашку.

– Полгода, полгодика с мамочкой, косы заплетала, бантики гладила, полгода. Опять к ней пришли, просят. Не смогла какая-то стерпеть, подставилась, в больницу боится. И тут – аборт со смертельным исходом. Снова семь лет. Когда второй раз вернулась, мне уж было пятнадцать.

Тут над нами раздались звуки пьяной разборки. Таня встрепенулась:

– Опять они! Ну!..

– Татьяна!

– Я не матерюсь. Никогда. Я молитвы читаю. Читаю «Отче наш» и свои: «Мать Пресвятая Богородица, помоги и спаси», «Господи Всемогущий, дай мне хлеб насущный». И есть всегда на хлеб. Но эти же другого языка не понимают. А мой поймут.

– Вообще, Татьяна, может, они не думают, что ругаются. Достоевский говорил, что у русских сквернословие есть, а скверномыслия нет.

– У них ничего нет, у них одно.

Звуки разборки усилились. Таня отодвинула чашку и решительно шагнула за порог. Наверное, так шли добровольцы на врага. Я шагнул за ней. Она уже резко считала ступеньки, резко и громко стала материть стоящую там мужскую компанию. Но нет, я неверно сказал – не материла, но так она их полоскала, не упоминая имени матери, что я изумился. Увы, это непечатно. Пусть цензуры и нет, но есть же чувство белого листа. Как его очернить руганью? Я понял, что мне подниматься не следует, ибо после Таниного выступления наступила тишина.

Таня вернулась, я налил ей еще чашку. Очень довольная, она позволила себе взять дольку шоколада и сказала:

– Крыша у них течет, так кобелями сверху прикрываются.

– И много их там?

– У этих-то? А сколько вытерпят, – хладнокровно ответила Таня и продолжала про бабушку.

Я же с изумлением ощущал тишину в доме.

– Бабушка, конечно, выпивала, но, конечно, они выпивали не как мы. Берут красненького одну, их четыре старушки, еще два старичка-инвалида, вынесут во двор стол, во главе тетя Валя с балалайкой. Выпьют по стопочке, и тетя Валя – пошла на балалайке! Мы же вчера-то в честь дня рождения бабушки собрались. Детишкам мороженое, печенье, нам чего другое. Муж закалымил сто двадцать: «Иди, Таня, за вином». Сидим, я любимую бабушкину запела «Ой, мороз-мороз», вот как сейчас спою. – Таня спела куплет. Спела, муж говорит: «Дак ниче, песню не испортила, не орешь во всю глотку, – говорит. – Ак допой давай». А-а, говорю, захотелось – допой. Еще была у бабушки, – Таня запела: «Вот кто-то с горочки спустился». Муж говорит: «Ак, Тань, голос-то у тебя хороший». Я говорю: а чего ему плохому быть, я ведь его не пропила, не проорала, я ведь женщина, должна меньше пить. Женщина, – сказала Таня назидательно, – за столом не присядет, постоянно в движении, принести-унести, кому закурить подать. А я сильная. Я вес чувствую, а тяжести не чувствую, я сегодня гроб с одной стороны одна подняла. С другой – двое мужчин. Со стороны ног легче: в головах мысли, а в ногах одна беготня. Я больше своего веса поднимаю. У меня одни мышцы. Я могу и литр, и два за ночь выпить и опять бегу работать. Женщинам меня не перепить. Только надо покушать. Суп, колбасу, консервы. Пью не залпом, не галопом. Выпила, поставила, закуски, разговоры, потом опять. С промежутками пьешь – и все в том же состоянии, что вот сейчас и с вами сижу.

– Слушай, Таня, я так тебе благодарен, ведь сидим-то в тишине, ведь замолчали.

– А вы, если что, зовите. Их надо так вразумлять. Я перекрещусь, в три этажа загну, сразу, блин, понимают. Знаешь ведь, чем дальше лес, тем толще партизаны. Это присказенька такая.

В тишине я жил и следующий день. Осторожно ходил в магазин, на реку, зорко смотрел вперед и по сторонам, не притаился ли в зарослях уличных деревьев и кустарников, как щука в осоке, Аркаша. Нет, видно, куда-то уехал. Подстерег меня не он, а другой мужчина.

– К вам посоветовали обратиться, говорят, иди, он соображает.

– В чем я соображаю?

– Как с женой поступить.

– Ой нет, в этом я не соображаю.

– Да у меня просто. У меня сахар еся, мука еся, огород еся, поросенок еся... чего ей надо?

– Не хочет быть крестьянкой, хочет быть столбовою дворянкой?

– Этого не замечал. Все же еся. Ну не люблю я ее, ну и что? А ей вынь да положь какую-то любовь. Мука же еся, какая ей любовь?

– Женщине, – сказал я, – не только муки и сахару надо, а чтоб любовь была еся.

Вернулся домой. На крыльце дамы со второго этажа. Трезвые, виноватые, прилично одетые.

– Ну что, красавицы, не надо больше звать Татьяну Васильевну?

Они как-то смущенно похихикали и сообщили, что едут в деревню.

– Принудительно? Добровольно?

– Ну, если кто придет, скажите, чтоб больше не приходили, – стали поручать мне дамы.

– Нет, я на это не гожусь, – сказался я. – Я Татьяну позову.

Они опять похихикали. На том и расстались.

К вечеру началась гроза. Далекие, слабо озвученные молнии неслись параллельно линии горизонта, тут же их сверху вниз перечеркивали другие, словно десница Всемогущего крестила темное нашествие туч с запада. Гроза подошла вместе с ливнем, молния уже не отделяла свой высверк от удара грома, все покорствовало стихии, деревья свежели, мокли, темнели, песчаная дорога набухла и запенилась, мальвы и георгины в палисадниках кланялись до земли.

И тут же, еще не отдождилось, встала радуга. Такая четкая, широкая, как в детстве на коробке цветных карандашей. Она будто показала, какое там, в потустороннем мире, сияние, будто ее специально выпустили в щелочку неба, как солнечный лучик в темницу, для утешения и ободрения.

А ближе к ночи начались тихие, безмолвные зарницы. Они были с другой стороны уходящей грозы, тянулись за ней. И гром, рождаемый молнией, что-то говорил зарнице, но ревнивая молния уводила его к востоку.

Как горько, как отрадно пахнут осенние флоксы, как безропотно вянут отцветающие гладиолусы, и пчелы торопятся в последний раз навестить их.

Золото лугов, мелеющая река, тихие голоса светлых родников, серебристые ивы над мокрой тропинкой, неугомонное шевеление и щебетание растущих птенцов. В небе – парящий крест чайки. А выше – облака, облака, за ними – небесная твердь. А за ней – вечное золотое сияние всех цветов радуги.

Ночью на темном небе молодой месяц, будто начали промывать небесную твердь и уже процарапали золотую запятую. Как же хорошо жить, и за что нам, таким скверным по плоти и духу, дана такая радость?

 

НА СТАРОСТИ ЛЕТ

Писатель, и очень известный, полюбил. Лучше сказать, увлёкся. Но увлёкся крепко. И, хотя отлично, при его-то опыте, понимал, что «не стоит она безумной муки», но, но и но…

Приезжал в Москву, жил у нас. Мы всегда были рады ему, но у меня с ним одно не сходилось: я не мог сидеть ночью, слабел, разговор не поддерживал, а он как раз ночью бродил, зато назавтра валялся до полудня.

Сидит, роется в своих сумках, ищет лекарства, и громко (он ещё глуховат) рассуждает:

- Московские умные шлюхи насилуют знаменитых провинциалов. Готовься писать рассказ о том, как старый, нет, лучше, в возрасте, человек выдумывает себе утеху и, конечно, обманывается. Но! – поднимает палец, - отметь то, что любит он сильнее, чем та, что - важная деталь - сама признаётся ему в страстной любви. Он любит сильнее и надёжнее. Думает о ней ежечасно и! полагает что и она также думает. Серьёзно думает. Это его идеализм. – Шарит и шарит по сумкам. – Рассказ назови «Вечерний разговор о… например, о Скотте Фитцджеральде». Но рассказ о другом. Читатели это любят. Ей надоело уже моё присутствие в мире. Она сейчас, конечно, утешается с другим. А чего я ищу?

- Лекарство ты ищешь.

- Да. Но я его уже нашел. Я ищу носки.

- Прими лекарство, а то опять потеряешь.

- А носки где?

- Я тебе свои дам. Больше ничего умного не говори, а то я спать хочу.

- А лекарство-то где? Ты же не бросишь человека не принявшего лекарства? Представляешь, ко мне вернулось состояние, что сидишь где-то в людях, что-то говоришь, а думаешь о ней. Ты ложись, ложись, а я посижу, попишу письмо, пока душа полощется. Пусть она изменяет, я буду любить. Любить и лелеять любовь. Душа потом отблагодарит. Подожди, я же книгу ищу. А, нашёл носки.

Уходит в ванную, стирает носки, поёт:

- Лебединая песня пропе-ета-а, но живёт ещё э-э-хо любви. – Выходит из ванны: - Как? Эхо живёт. А эхо живёт?

- Ну, пока звучит.

- Красивость это или нормально?

- Ну, если живёт, конечно, нормально. Хотя вообще всё это у тебя с ней ненормально.

- Но меня не долюбили! – восклицает он. - Отца не было, мать на работе, девчонок боялся. Одиночество полное! От одиночества стал писателем.

- Так одиночество для писателя это норма. Без него ничего не напишешь. Я ж тоже всё время рвусь в деревню.

- Это поверхностное – бег от семьи в деревню, или там на дачу. Временное уединение. Нет, когда одиночество глубокое, постоянное, настоящее…

- Значит, ещё лучше напишешь.

- Как ты жесток! Занавес ещё только поднят, а ты уже убиваешь. – Опять начинает что-то перекладывать в сумках. – Пиши: В семнадцать лет он ещё был хорош, пел песни и разыгрывал из себя знаменитого актёра, похотливого старичка, который любил ничтожных актёрок. Читал искусственным голосом Толстого и Пушкина: «Барышня, платок потеряли!» . «А Катюша всё бежала и бежала…». Он не знал жизни всех этих мерзавок, которые его обманывали. Хм-хм! Голос прочищаю. «Я всё твержу: я нежно так, я нежно так, тут повтор, нежно та-ак тебя люблю-у». Тут снова надо спеть повтор. Она меня хотела якобы только увидеть. «Ах, вот вы какой, ах, я прочла ваше ожидание любви, я поняла, что это обо мне, и вот я и пришла». О, радость, муза в гости! А получилось вот что. Запиши: нельзя быть копией жизни. Литература это самостоятельная выдуманная жизнь, которая навязывает настоящей жизни правила игры. Деревенской прозе нехватило пары белых усадебных дворянских колонн.

- Да эти дворяне после 61-го года приходские школы уничтожали, чтоб мужики оставались неграмотными. Земские создавали, а из них священников выгоняли. Дворяне! Паразиты и захребетники! – возмущаюсь я. - Дворянская культура! Да она только для них и есть. Французский учили, чтоб слуги их не понимали. Тургенев крестьянку шестнадцати лет купил и сразу её в наложницы. А перед своей француженкой шестерил. И вообще все западники такие! А читателей им больше досталось. Да плевать! Всё, спать пойду.

- «Судьба решила всё давно за нас», - поёт писатель и комментирует: Жуткие слова, «всё решено за нас». Но если судьба – суд Божий, то всё правильно. И на эту же мелодию (поёт): «Я душу дъяволу готов прода-ать».

- Но это уже совсем ужас, - говорю я. – Это ты не смей: заступник народный готов продать душу дъяволу за что? За лживую бабёнку?

- Вот так и бывает, - говорит он и снова роется в сумках. - Да! Зная, что живём первый и последний раз, что добро было всегда и будет всегда, что зло было, есть, но не будет, попадаем во зло. – Поёт: «Зло появилось точно из-за на-ас. Но в будущем ему не-э жить!»

- И этих бесовок не будет? – спрашиваю я . – Это вряд ли. Будешь чай?

Он бросает на пол найденную книгу.

- Зачем я её искал? Спроси, зачем я её искал. А лучше спроси, зачем я её писал? Может, чтобы именно она прочла и нашла меня? Старичок, думал ли я, - он даже руки вздевает, - что может быть такое сильное наваждение тёмной силы? Спать идёшь? А мне мучиться и страдать? Но я счастливый.

- Счастье в чём?

- Счастье в оживлении работы сердца.

- Работы какой? На эту бесовку? То есть именно она оживляет работу твоего сердца? И ведёт к надписи на могильном камне: «Эн-эн погиб не на дуэли, его страдания доели». Объявляю: ухожу спать.

- Какой сон? Тебе счастье выпало – слушать мои откровения. Спать? Продолжу о бабье. У них знания сосредоточены в сумках и сумочках. Поэтому они нуждаются (пауза) в носильщиках.

Сходил в коридор:

- Старый еврей рассказывает внукам о поездке в Москву: «Деточки, я жил у очень богатых людей: у них везде горит свет».

- Дедушка, это они освещали тебе дорогу в туалет.

Он садится, немного отпивает из чашки.

- Это ты новый заварил?

- Ты же все равно спать не будешь.

- Думал сейчас, что Бунин это уровень Рахманинова. Я записывал его ещё на колёсный магнитофон. И тогда же знал наизусть «Таню», рассказ из «Тёмных аллей». Пересказать?

- Давай. Я подсуфлирую. А знаешь, что в старости он страшно, как и Толстой, матерился? А не Шмелёва, не Лескова, а их возносили.

- Надо сесть и написать работу «О тех, кто долго был забыт». И откликнется родная душа. «Рояль был весь раскрыт и струны в нём…». Да, осталось верить в рыдающие звуки. Выпью. За Афанасия Афанасьевича. Толстого он переживёт. И за Астафьева надо выпить. Это певец искалеченного народа. Не набрался нежности, жил мстительностью к советской власти. Любить её было не за что, но жить при не й было можно. И надо было жить. Чего нехватало? И мы пожили всё-таки! Я ощущаю себя, будто только заканчиваю пединститут и не знаю, чего меня ждёт.

Опять начинает рыться в сумках:

- Хотел тебе подарить, мне подарили, о Зарубежьи. Адамович, Иванов, Зайцев, Берберова, Бунин опять же, хоть и матерился. Автор с некоторыми был в переписке, взял их письма, бросил на грядки страниц, пересыпал текстом и всё. Нет, приказчик в начале двадцатого века был выше советского писателя. Цинизм московской критики это ругань даже не извозчиков, а таксистов. – Подходит к окну: - Запиши: как небесны мысли, когда смотришь на вершины ночных вязов.

Я уже тоже напился крепкого чаю и смирился, что ещё придётся долго не спать. Он вещает:

- Жизнь надо прожить, чтобы собрать богатую библиотеку.

- И обнаружить, что она не нужна и что её выкинут.

- Даже и с пометками?

- С ними ещё быстрее. Так что не трудись их делать.

Он понурился, тут же поднял голову:

- Русские писатели в шестидесятые написали Правительству письмо о гибели русской культуры. И Шолохов подписал. И на письме, - писатель кричит, - была резолюция! «Разъяснить тов. Шолохову, что в СССР опасности для русской культуры нет»! Понял, да? Эта резолюция обрекала Россию. Вот когда погибла советская власть. Почему было не появиться коротичам, вознесенским, войновичам, евтушенкам, почему было не обвинять Шолохова в плагиате, почему было не раздувать непомерное величие Солженицына, убийственное для литературы. Так-то, милый. Одна и та же операция: вырезать, унизить, оболгать лидеров русского слова, внушить дуракам, что по-прежнему мы сзади мировой культуры. Внушили же! Дни нечистой силы стали праздновать!

- Плюнь, не переживай. Русские не сдаются.

И ещё прошло время. И опять он приехал. Опять сидим. Но стал он какой-то другой:

- У меня будет страшная старость. Въезжая в неё, я всё ещё вписывал кое-что в ловеласовский блокнот, а? Хорошее название? Да? А потом что стало? Помни – нельзя иметь дело с бабами и оставлять об этом письменные следы. Бабы – это твари!

- Ничего себе поворотик. Да ты ж прошлый раз речитативы и арии о ней свершал.

- Тварь! Сняла копии, давала читать, подбросила журналистам. Чтоб развести. Но не будем о ней. – Сидит, молчит. Встряхивается: - Будем о нас. Мы, наше поколение, вошли в классику как воры в трамвай, всех обчистили и выдали за своё. Но это было спасительно для классики. Ибо иначе вошла бы в неё шпана и убила бы классику. А мы сохранили. – Берёт со стола кружку, протягивает: - Свежий чай? Нацеди, любезный.

Подходит к окну. Я напоминаю, что в тот раз по его просьбе записал о возвышенных мыслях при взгляде на вершины ночных вязов. Даже небесны.

- Да? Я так сказал? Очень неплохо, очень. Так что и без баб русская литература не пропадёт.

 

ПО МЕСТАМ СТОЯТЬ

Самой пронзительной мечтой моего детства было стать моряком. А военкомат послал меня в ракетную артиллерию. Тоже хорошо. Но стремление дышать воздухом морей и океанов было всегда. Помню учения «Океан» 1970 года на Северном флоте, я писал о них и жил на эсминце «Отрывистый». Тогда и познакомился с молодым выпускником морского училища, порывистым, вихрастым лейтенантом. Он не ходил, он летал по кораблю.

Тридцать лет прошло. Москва, патриаршая служба в память погибших моряков-подводников. Плачущий седой капитан первого ранга. Не чувствующий горячих капель воска, стекающих с горящей свечи, он отрешенно и горестно смотрел на алтарь. «Он! – толкнуло меня. – Он, тот лейтенант». У выхода я подождал его. Мы встретились глазами.

– Североморск, – сказал я, – эсминец «Отрывистый». Учения «Океан».

– Писатель! – воскликнул он. – Есенина читал. Чего ж ты такой старый?

– А жизнь-то какая!

Мы крепко обнялись. Не слушая никаких возражений, капитан первого ранга, сокращенно, по-морски, каперанг, или капраз, повез меня к себе.

– Море – это навсегда, – говорил он, лавируя на мокром шоссе рулем «Жигулей», как штурвалом катера. – Навсегда. Это ж про нас, мореманов, шутка: «Плюнь на грудь, не могу уснуть без шторма». Я после Северного флота везде посолился – и на Тихом, и на Черном, заканчивал в Генштабе. Сейчас... сейчас, ну что сейчас, живу.

И вот мы сидим в его квартире. Она настолько похожа на корабль, что, кажется, пройдет секунда и каперанг, прямо в шлепанцах, отдаст команду: «С якоря сниматься, по местам стоять!»

– Сегодня мне одна команда осталась, – невесело говорит он, – команда эта: «Отдать концы!» И отдам. И все мы, моего возраста мореманы, тоже. Зачем нам жить? Чтоб еще и еще видеть позор и поругание флота?

Я стараюсь успокоить моряка, но, конечно, это бесполезно. На стене карта «Мировой океан». На карте синими флажками места трагедий, кораблекрушений, катастроф. На южной части Баренцева моря нарисован черный крест, тут потопили атомную подлодку «Курск».

– Именно потопили, – говорит каперанг. – Сними с карты кортик, дай сюда. Нет, достань из ножен. Вот, кладу руку. Руби! Не бойся, руби. Я руку даю на отсечение, что «Курск» потопили американцы. Если у наших хватит смелости, это все узнают. У них, у натовцев, недавно был фильм «Охота за «Красным Октябрем», это рассказ о потоплении подлодки типа «Курск». Они, вопреки всем конвенциям, вошли в район учений, что уже за всеми пределами допустимого. И шарахнули, как акулы кита на мели. Шарахнули и добивали, чтоб никого в живых не осталось, чтоб без свидетелей. Чего ж не рубишь? Прав я, прав, с рукой останусь.

Каперанг тяжело дышит, глядит на стол. На столе по ранжиру стоят: бутылка водки, фляжка коньяку и пузырьки с сердечными каплями. Подумав, каперанг берется за самую маленькую емкость.

– Первым стал задницу америкашкам лизать Никита-кукурузник. Вроде смелый, по трибуне ботинком стучит, а новейшие корабли резали на металлолом, лучших офицеров увольняли. Помню, в газетах, в той же «Правде», всякие статьи, вот, мол, как полковник счастлив, что пошел в ученики слесаря на завод. Все Хрущ лысый! А свою трусость и подлость списал на батьку усатого. Мне батька тоже не икона, но нас при нем боялись. Боялись дяди Сэмы, и слоны их, и ослы боялись. Другого языка эти животные не понимают. Америку же образовала европейская шпана, отбросы каторжные, уголовщина. На индейское золото купили европейские мозги, вот и весь секрет. Про индейцев создали фильмы, мозги придумали конституцию. У них национальные интересы Штатов во всем мире. Я был у них на базе в штате Аризона, там огромный плакат. Глобальная власть Америки – контроль за всем миром. И не меньше. Леня еще Брежнев, как бывший вояка, держался, а уж Горбач, а уж Боря-хряк, эти подмахивали НАТО как могли. Заметил, что они ничего не вякали, когда парней пытались вытащить? И этот, теперешний, с ними встречается... Нет, пока он себя мужиком не проявит, ничего у него не выйдет. Слопают, или сам по-русски пошлет всех на три буквы и запьет. Вон Бакатин, мне говорили, пьет вмертвую. То есть совесть еще есть. А! – Каперанг взялся за емкость побольше. – Давай, не чокаясь, за парней. – Он выпил, и видно было, еле справился со слезами. Встал, подошел к окну, поглядел на московскую осень. Подошел к карте: – Где еще придется крест рисовать? А я ведь, знаешь, и не думал, что еще слезы остались, а за это время сколько раз прошибало. До какого сраму дожили: поехал наш пьяный боров в Берлин оркестром дирижировать, когда с позором нас из Европы гнали, э! Коньяк – это несерьезно, давай «кристалловской». – Каперанг успокоился, сел, смахнул на пол стопку газет. – Если б не эта зараза, да не этот вот, – он показал на телевизор, – мы бы выжили. Я когда энтэвэшников смотрю, я весь экран заплевываю. Думаешь, один я так? Все бы эти плевки на них, они бы в них захлебнулись. Вот телебашня горела не просто, как объясняют, мол, от перенагрузки. “ конечно, и от жадности тоже, грузили провода по-черному, они и задымились. Но главное даже уже и башня не выдержала всего того срама, что ее заставляли передавать. Вещи и предметы не безгласны – это, кстати, моряки лучше всех знают. Да и вообще я к старости стал умные книги читать. Где я раньше был? Вот прочти у Иоанна Златоуста о зависимости погоды и урожаев от нравственности общества. Это очень точно. Я, кстати, опять же с детства знал пословицу «Что в народе, то в погоде», так ведь во всем. Вот я полошу начальство, вся страна полощет, но давай задумаемся: мы же их заслужили.

– Да! – резко вдруг сказал он, я даже вздрогнул. – Знаешь, когда мы первый раз серьезно по морде схлопотали?

– В Сербии?

– Точно. Бандиты и хамы бомбили братьев, мы только вякали протесты. Потом послали Красномордина замирять – еще бы, умеет, перед бандитами Басаева в Буденновске шестерил... А, чего-то я совсем разволновался.

Я стал было прощаться, но каперанг заявил:

– Нет, я тебя в таком настроении не отпущу, нет. Я близко знал нынешнего адмирала, для конспирации назову Черкашин, мы с ним на Черном болтались. А уже началась горбачевщина, он всем торопился доложить, что мы за мир, мы разоружаемся. Американцы трусы, поэтому слабину чувствуют. Стали к нам захаживать. Они и всегда-то в нейтральных водах паслись, тут стали наглеть: зайдут в территориальные наши воды, подразнят, потом хвостом вильнут. Мы докладываем: что делать? Нам: не конфликтовать. Ладно. Те хамеют, ходят по палубе в трусах, кричат: «Рашен, делай собрание, голосуй». Ладно. А этот Черкашин был вторым на эсминце. Я тогда был начальником боевой части. Сидим в кают-компании, материмся. Черкашин командиру говорит: «Товарищ командир, вы же два года без отпуска, пора же вам отдохнуть. Оставьте на меня корабль». Командир, золотой был мужик, вечная ему память, смеется: «Нет, Коля, боюсь, больно ты горяч, как бы международного скандала не наделал».

Ладно. А главком флота был, это был главком, он тоже в Москве зубами скрипел, мы ему прямую картинку показывали, он же видел, как янки к нам голым задом стоят. И вот – слушай. Не знаю, как они договорились, но думаю, что Черкашин это все сам проделал. Он заступил на вахту и ночью палубникам приказал все шлюпки, все, что за бортом висит, прибрать. То есть остались с чистыми бортами. Утро. Те, на крейсере, кофе попили, прут в наши воды, в наглую прут. Гляжу, Черкашин сам у руля. Те прут, они же привыкли, что мы безгласны, у нас же гласность только тут, – ка-перанг ткнул рукой в направлении телевизора. – Прут. Наш эсминец спокойнехонько пошел навстречу, сделал ювелирный маневр и навалился бортом на борт американца. Те охренели. Все их шлюпки захрустели, как орехи, бассейн на палубе к хренам расплескался. Мало того, Черкашин спокойно, но резко замедлил и еще протер их по борту. А дальше еще мощней. Отработал полный назад, потом полный вперед и навалился на другой борт и его прочистил.

– Боже ж ты мой, – воздел каперанг руки, – что началось! Через десять минут Горбач знал и разродился: разжаловать, наказать, посадить виновных, извиниться! Но главком, повторяю, мужик был от и до, тут же докладывает: накажем, уже наказали, виновного офицера представляем к суду чести, списываем на берег. Да, суд чести был честь по чести, так скажу, Черкашина качнули. А с эсминца, точно, списали... на другой эсминец. Командиром. Ты знаешь, я уверен, америкашки это очень хорошо помнят. Тогда ж сразу уползли в Стамбул бока шпаклевать. С ними только так. Только так. Во-первых, они не за деньги не рискуют, жадны, во-вторых, трусливы.

Но все время теперь будут кусать, как шакалы льва, который слабеет. Пока не дашь отпор, будут приставать.

Мы простились. Кортик со стуком вернулся в ножны и водрузился на место, в центр Мирового океана.

Он вышел меня проводить до лифта. Лифта не было почему-то.

– Чубайс электричество отключил, – невесело пошутил каперанг. – А знаешь, как он умирать будет? Он даже не помирать, он подыхать будет. На вонючем тюфяке и при свете огарка. Да. Остальные приватизаторы примерно так же. Я человек не злой, но знаю, что возмездие неотвратимо. Вот вы там пишете, что, мол, велика угроза Америки, это так, и мы об этом поговорили. Но главная угроза здесь. Не масоны окружили президента, а уголовники. За деньги накупили мест в Думе, депутаты у них – шестерки, уже им и цена известна. Криминал – вот угроза. Но, как всегда, наше дело правое, победа будет за нами. У уголовников и нравы уголовные. Знаешь, как говорится: «Жадность фраера сгубила», этих тоже сгубит. При условии, что они до тех пор нас не сгубят. Давай. Топай по трапам пешком. Да! – воскликнул он. – Самое главное, что ж вы не писали, что Сербию бомбив ли самолеты марки «Торнадо» и смерч «Торнадо» смел многие штаты тогда же. Возмездие же было. И еще будет. Держи пять, – сказал он, как говорят на флоте. – И крепко пожал руку и засмеялся: – Что же руку-то мне не отрубил, цела. А потому – прав я. Не бойсь, прорвемся! Главное – по местам стоять!

 

«МЫ ХАМЫ, МЫ ХАМЫ, НЕ ЗНАЕМ ГРЕХА МЫ»

Раньше чистота сценических жанров хоть как-то соблюдалась. Лекция, так лекция, доклад, так доклад, собрание, так собрание, концерт, так концерт. А сейчас не поймёшь — какое-то шоу, всё намешано: и певцы, и лекторы, и речи начальства, и пафос приезжих поэтов. А уж если концерт, то он не концерт, а гала-концерт, в котором опять же  сборная солянка.

В конце 20-го столетия я попал в поездку с одной такой гала-бригадой. И что заметил: возросла роль ведущих. Если раньше конферансье, как ковёрные в цирке, заполняли паузы, пока артисты переодеваются, был даже специальный жанр интермедий, то теперь конферансье — самые смелые обличители недостатков нашей жизни. В нашей бригаде таким был Юрий Иванович, человек в годах. В первый вечер он сразу зарекомендовал себя положительным героем нашего времени — не пил. Он скромно и правдиво поведал, что свою цистерну уже опорожнил, что он «леченый», но что его за это человеком второго сорта считать не надо.

Мы и не считали, ведь Юрий Иванович умудрялся склеивать лоскуты разных жанров в мало-мальски целое. Человек он был самоотверженный, любил выступать, у него было много номеров, но он всегда поступался своим номером, если певец или певица пели на бис. Как я понял, для Юрия Ивановича образцом в разговорном жанре были два Больших Б, то есть Борис Брунов и Бен Бенцианов. Которых сейчас никто и не помнит. А в 50-60-х известнось у них была больше, чем у всех вместе взятых галкиных- якубовичей-нагиевых.

Юрий Иванович прочёл немного из репертуара Брунова и Бенцианова, и мы приятно изумились дальновидности наших конферансье. Оказывается, они ещё  при Сталине, Хрущеве и Брежневе клеймили империалистов США за навязывание нам своей политики, пригвождали к позорному столбу растленные нравы буржуазного мира, гордо отвергали подачки заокеанского дядюшки Сэма, боролись с агрессивностью НАТО, высмеивали своих, отечественных, обезьян, которые поглядывали за океан, словом,  патриотов Брунова и Бенцианова забыть нельзя. 

- У меня есть поэма о России в стихах. Посмотрите? Может, пробьюсь в анналы прессы.

Он передал мне плотно исписанные листочки. Стихи были написаны без деления, в строку.

ПОЭМА «ХАМЫ»

- Мы хамы, мы хамы, не знаем греха мы. Мы всех передушим,  религию рушим, меняем законы, сжигаем иконы, мы царские троны вчистую ломаем, а вам созидаем загоны, притоны под крики и стоны. Вы хамам служите, от страха дрожите. Мы хамы — велики, мы хамы — владыки, мы хамы — живучи, как змеи шипучи, как змеи гремучи. Мы хамы, мы хамы, везде господа мы. Вам дали реформы, — всё это проформы, всё это игрушки для встаньки-петрушки. Повсюду на свете расставлены сети. Мы — ваши тираны, вы — наши бараны. Где надо — прикажем, где надо — подмажем. Долбите, петрушки, друг другу макушки: для вас — фронтовая, война мировая, для нас — золотая казна тыловая. Вы тупы, вы глупы, вы туши, вы трупы, а мы, мордыхаи, лежим, отдыхая, вино попивая, по банкам считая себе чистоган, в кармане наган. Мы были гонимы и Богом судимы, в пустыне палимы, гонимые, шли мы  от Бога прокляты, от мира изъяты. Мы ходим по свету, страны у нас нету, мы хамы бродяги, мы хамы — варяги. Где надо — британцы, где надо — испанцы, где надо — малайцы, где надо — китайцы. В Испании доны, в Германии фоны, в Америке Смиты, богаты и сыты. У нас капиталы, заводы, кварталы, как полная чаша Америка наша. В Афинах — мы греки, в Ташкенте узбеки,  во Львове мы — паны, повсюду мы ханы…

Россия ж, однако, и тако, и сяко. Россию мы эту со свету да в Лету! Сперва оглоушим, задушим, разрушим, потом растерзаем, живьём искромсаем. Разбудим в ней страсти-мордасти, напасти, поделим на части, поставим у власти краплёные масти...

«Не думай, Абраша. Россия не наша, Россия Христова, Миколы святого! Россия богата, она виновата за то, что смиренна за то, что священна за то, что Христова, за то, что, попова. Её мы за то мы, как груду соломы, в пожар мировой, да всю с головой! Шакалы, драконы, а ну-ка в колонны! Идём на Россию, напрягте все силы! Дружнее атаки! Сначала, писаки, зовите всех в драки. Россию крушите, разите, брешите! Пишите про храмы сатиры да драмы, браните, судите, царей не щадите. Стишки против веры строчите, холеры, всё светлое бейте, чинов не жалейте, пишите романы, где ложь и обманы. Пишите статейки, а мы вам копейки, а мы вам рублишки за грязные книжки, за выпуски яда вам будет награда. Святое? для смеха! Вот будет потеха!..»

Еловы,  сосновы качнулись основы. Спасибо писаки — цепные собаки. И воют, и лают, рычат и кусают, на Бога, на власти ощерили пасти, развратное дело ведут озверело, и травят, и душат, религию рушат. Они — каннибалы, за них либералы, за них идиоты, за них живоглоты, марксисты, масоны, а их легионы. Они скорпионы, хамелеоны, и моськи и шавки, бульдоги и тявки. От дикого воя не стало покоя. От лая и гика не слышно ни крика, ни в колокол звона, ни правды с амвона.
Толстой предводитель,  России хулитель, безумных учитель, сердец искуситель, над верой глумитель, печати властитель.  За ним, Люцифером, таким же манером и ведьмы, и бесы, и праздны повесы. Газетами лая и злостью пылая, хулят и порочат, обманом морочат, погибель пророчат. Врагов восхваляют, на Русь зазывают…

 

И хлынула гнусь потоком на Русь. Сперва — лжеученья, глупцам развлеченья. Потом и идейки, кружки да ячейки, потом и листовки, а там забастовки, а там потасовки, а там за винтовки. Потом баррикады, потом канонады. Да шире, да дале — Россию продали. Попались кадеты, писали в газеты, хаму в угоду просили «слабоду». А вы, грамотеи, жевали «идеи»? А эти идеи вам дали халдеи, а эти халдеи — России злодеи.

И всё задрожало, и всё побежало, и пала корона российского трона. Несут ренегаты на палках плакаты, вздымают деляги кровавые флаги, открыты темницы, выходят убийцы.  Халдеи у власти, разбужены страсти. Возносятся хамы, взрываются храмы. Не ведают срама мужчины и дамы. И все футуристы — теперь карьеристы, а все адвокаты теперь плутократы, а все плутократы теперь демократы, им хамы-халдеи внушили идеи, пусть пишут каноны и новы законы. По ним выбирают и всех посылают: который шакал — в Верховный кагал. Одни ланцепупы и пашут, и косят, «слабоды» не просят. - Они плодовиты, молитвами сыты. Они землеробы, жуки и микробы. Что мы не богаты, они виноваты. На них, ланцепупах, и тёмных и глупых, и трон и держава, и вера и слава. На наши идеи глядят как злодеи. Но пуля не глупа, найдёт ланцепупа. Догонит — и хлоп! в затылок иль в лоб. Царя мы убили, священство сгноили, соборы взорвали, да шире, да дале, нажмем на педали! Они нам — занозы, а мы им — хамхозы. Мы ихние массы поделим на классы.

Российские дали, вы много видали, вы горько страдали и громко рыдали. И грады пылали, и сёла стонали, и ветры шумели, и выли метели. Вы всё испытали, российские дали. Корёжил вас холод, выматывал голод. И бури ревели, и пули летели, и сабли  бряцали, и звёзды мерцали. И всё это было, не сказки, а были. Всё кануло в вечность, ушло в бесконечность. На небо все грёзы, на землю все слёзы. Кончается день — сгущается тень. На сёла, на храмы нахлынули хамы. А к ним в слуги воры, убийцы которы, они — паразиты, составили свиты. И хамы им дали за это медали, наганы, винтовки, и власть, и литровки. Стреляют, гуляют и Бога не знают. Они делегаты, имеют мандаты, они активисты, материалисты. У них ныне власть — народное красть.

Просёлки да балки, да ёлки, да палки, проулки, развилки, кресты да могилки. Тропинки, полянки, крестьяне, крестьянки, с лукошком старушка, церквушки макушка, пригорок, речушка, березник, опушка... И дали широки, и горы высоки, и всё бесконечно, и всё быстротечно...

 Мелькают утёсы, туннели, откосы, пыхтят паровозы, грохочут колёса. В купе едут хамы, строчат телеграммы, летят директивы, шумят партактивы. Газеты, портреты, комбеды, советы.

О, русские дали, вы грязны от швали. Эти уроды не русской породы. Им турки да чехи дадут на орехи. Германь да японь откроют огонь. Нет, руки умыли, огня не открыли, страдая от сраму, у главного хама в кармане сидели и пикнуть не смели. Премьеры, султаны и разные ханы, цари, королевы, скажите нам, где вы? Да вы только служки, у хама игрушки. Британские лорды спесивы да твёрды, солидны и горды их пошлые морды. Им все континенты платили проценты, они проглядели, что хамы владели и их островами, и их головами, и их королевой, неумной и левой.

О, русские дали, к кому вы взывали, кого ожидали, на что уповали, российские дали? Короны упали, и землю украли. Одни предавали, другие молчали, а хамы всё дале, везде проникали, стреляли, взрывали, а вы всё моргали, российские дали! Нам только от Бога возможна подмога. Кто робкий — креститесь, кто храбрый — боритесь, кто кроток — смиритесь, кто слабый — крепитесь. Кто подлый — дрожите, да хамам служите, да флаги носите, «ура» голосите.

«Мы хамы, мы хамы, разрушим все храмы, мир старый задушим наганом, обрезом, огнём и железом, штыками, ножами, зубами, когтями. Бей Руссию в лоб, клади её в гроб. За нас все придурки товарищи урки».

Всё хамы хватали, топтали, ломали и жребий кидали: кому полушубки, да кофты, да юбки, кому шаровары, кому самовары, пуховы подушки, да масла кадушки, да соты медовы, да туши пудовы... Стараются воры, срывают запоры, стреляют в лампаду да ржут до упаду. У хамов отвага — сивуха да брага, икота да рвота, нажраться — забота. Для них всё нормально, всё хамам морально, открыто и гласно, закону согласно. Отчетливо там подписано: «хам».

«С крестами на шее? А мы вас хитрее! Мы вас потревожим, мы вас уничтожим. А ваши детишки читать будут книжки, на первых страницах там хамские лица. Мы хамы, мы хамы, теперь господа мы.
 Вы слышите стоны? Большие мильоны убито народа. Такого прихода не знала природа. Даёшь пятилетку! И бабка за дедку, а дедка за репку. Руду добывайте, горно раздувайте, рубите, крепите, зубами скрипите, да ухайте враз, чтоб искры из глаз».

 

Клепая, копая, плечом подпирая, киркой ударяя, цемент загружая, да желчью харкая, и жизнь проклиная, всегда голодая, просвета не зная, в шальной лихорадке, в кровавом припадке, от грома глухая, от чаду слепая, от скорби немая и всё же живая Россия ишачит, и стонет, и плачет. А хам-демократ злорадствует, гад:
«Вы — гойское стадо! немного вам надо: дешевый кабак, вино да табак. Чем больше разврата для вашего брата, тем ниже порода России народа. Нам умных не надо, удобнее стадо. Вы — скотоподобны, нам больше удобны. Вали, христиане, назад, к обезьяне! Нас, хамов, не лишка, была бы нам крышка, когда вы бы сами да были с усами. Не ваши ли хваты, вожди-демократы, вели за собой толпу на убой? Не ваши ль злодеи, лгуны-грамотеи, писали статейки за наши копейки, царя поносили, да с грязью месили страны идеалы, не вы ли,  вандалы? Не вы ли, не вы ли? Вы сами навыли себе свои беды. Куда вы глядели, о чём вы галдели? И только ли хамы копали вам ямы, и только ли хамы поганили храмы? Вы сами, вы сами крутили носами, да флаги носили, свободы просили... Мы вас наказали, мы вам показали, где раки живут, «рассию» жуют...».

Увлекшись чтением такого своеобразного лубка, я не заметил, как Юрий Иванович подошёл и почтительно ждал моего отзыва.

 — Так-с, — бодро спросил я, войдя во вкус чтения, — а ещё что есть у вас?

— О, есть! — радостно воскликнул Юрий Иванович и принёс преизрядные две папки. Оказывается, он их возил с собой всюду. Бедняга боялся, — чего бы вы подумали? — обысков. В наше время! — воскликнет читатель. Да, в наше время, в эпоху тотальной гласности, Юрий Иванович боялся обыска.

— Шарят, — сказал он. — А соседи стучат. Думают, меня посадят, им комната отойдет. Так ведь и при ЧК бывало — дай на соседа стукну, мне в награду его метры. Разве не так? И разве что меняется? И разве всякие взрывы не могут делать специально, чтоб на кого-то свалить? Так ведь?

 Я стал перебирать листки из папок. Всё было остро критическим, социальным, но местами и лирическим.

«На Украине детство пролетело, в России мне запели соловьи, здесь были дети рождены мои, для них весна российская запела... Я вырастал на украинском хлебе, детей взлелеял русским молоком, и подступает к горлу горький ком, затем, что разделяют звезды в небе... Послушайте, избранники народа, глас сердца, глас людской молвы: неужто пограничные столбы есть символы того, что есть свобода?»

Юрий Иванович положил руку на листок, затем вскинул её, отрывая мой взгляд от стола, и возгласил:

— «Мы не гадали, не ведали, как нас сумеют сломать: пропили, продали, предали бывшую родину— мать. Кто мы? манкурты ли, зомби ли? что уж теперь толковать? Продали, предали, пропили, поздно теперь горевать? Боров с опухшею мордою — главный у нас тамада. Продали, пропили, предали, не умерев от стыда. Глянь — упиваясь победами, нечисть берёт города. Продали, пропили, предали, поздно роптать, господа. Что же случилось с народами, где ты, былая страна, продали, пропили, предали... Как нас купил сатана?»

- Это моё обличение во весь голос, - сказал Юрий Иванович. – Ещё потерпите? Вот: «Я по-прежнему как в тумане, — это о расстреле Верховного Совета, — пояснил он, — будто в страшном вновь вижу сне этот танковый бой на экране, чёрный дым на белой стене... Ну, а мне наблюдать нет силы, только я смотрю всё равно. Я теперь до самой могилы не забуду это кино. Танк орудье на дом нацелил, вот сверкнул он струёй огня. И неважно, кто был на прицеле, все равно он попал в меня»... Вы так же воспринимали, когда американцы вели репортаж о братоубийстве, развязанном в Москве?

— Так же.

— Ещё два куплета: «К слову, кое-что о птичках. Вот, к примеру, Ростропович, этот гений перелётный, неспроста к нам прилетает, но тогда, с какой же целью? Не для денег же и славы тащит он в такие дали и надменную супругу, и свою большую скрипку. Ах, пардон, виолончелю. Буревестник чует бурю, ей летит навстречу, зная, кто повержен будет бурей, а кого поднимут волны, кому, пир, кому похмелье. Он уверен абсолютно: эта буря не коснется ни кудрей его супруги и ни струн лукавой скрипки. Ах, пардон, виолончели». Похоже? Но мне говорят — он международный авторитет, нельзя трогать. Но почему? А вот эти коротышки я готовил как вставки внутри своих номеров. Это оживляет, даёт неожиданный ход, вызывает ассоциации, будит мысль. Вот примеры: «В меня, наверно, при создании вложили гены созидания. А в демократов, без сомнения, вложили гены разрушения. Ложь и насилье — их продукция, они всегда за революции». Или вот; «Виртуозно вел Грязанов с президентом интервью. Ну, а зрителям казалось — бегемот лизал свинью». Или резкое обличение телеинтеллигентов: «Наши пресса и экран — не для бедных россиян. Капитала кто агент? Эго наш интеллигент. За народ он не радел, только руки свои грел. Не за тридцать ли монет куплен ты, интеллигент?» Или резкая вставка, пусть думают, о ком это я: «Будь проклят ты, алкаш самовлюблённый, растлитель душ, предатель и злодей, Россию сделавший коленопреклонённой, в кровавый омут бросивший людей. Но знай, Иуда, скоро суд свершится, а до суда тебя замучит страх, «и все тошнит, и голова кружится, и мальчики кровавые в глазах». Как, получилось у меня соединение с Пушкиным?

— Получилось.

—О, — воодушевлённо заговорил Юрий Иванович. —  Народ, народ всё понимает, а я в народе растворён. Народ например, против НАТО. Это большие Бэ понимали, Борис Брунов, Бен Бенцианов. Я в их стиле сделал такое плакатно-синеблузное, о дяде Сэме и дяде Смите. По замыслу, я выхожу в комбинезоне, рабочий, но два котелка рядом, надеваю по ходу, когда от их имени нападаю. — Юрий Иванович встал в позу. Заметив мой испуг, он успокоил: — Я очень фрагментарно, отрывками из обрывков. «Вывезли хлопок, нефть и алмаз, море ограбили, сушу. Этого мало вам? Целите в глаз, целите в нашу душу?» Эго я даю понятие о нашествии разных пасторов. Дальше: «В тревоге Тирасполь, Кавказ и Крым, щупальца тянут банки. Мы не сдадимся, мы говорим: гоу хоум, белые янки!» Как? Может быть, плохо — белые янки, ясно, что они белые, хотя африканцы их подчернили, может быть: гоу хоум, заморские янки. Но опять же ясно, что они заморские. Эх, — вздохнул он, — работаешь когда без уверенности выхода на аудиторию, то руки опускаются. А тут у меня идет контрапунктом действие демоструктур: «Вот проснулся Яйцын Боб, почесал в раздумье лоб», и далее по тексту. Но третьим планом идет Иван: «Наш Иван не лыком шит, говорит он: «Сэм и Смит, извините, меч остер мой, крепок щит, вы учтите». А в конце резкой драматургией: «Дядя Сэм уже совсем, ну а Смит пока смердит». Думаю, не чересчур. У больших Бэ бывало куда резче про американцев и англичан.  А как вы думаете, дадут мне демократы высказать это публично по телевизору?

— Давайте их спросим, — отвечал я.

  Вот и спрашиваю: можно ли обнародовать творчество Юрия Ивановича или сказать вслед за ним:

— Ну что, демократы, хоть вы хамоваты, но вы трусоваты, Оставьте дебаты да драпайте в Штаты, просите там платы за то, что здесь врали да с грязью мешали России основы, бегите, бегите, а то мы готовы широкой лопатой, весьма тароватой, да крепко под зад… Ну что, демократ, тогда будешь рад?

 

ЗМЕЯ И ЧАША
Рассказ-притча

Она жила так давно, что не помнила, когда родилась. Она была всегда.

Умудренная тысячелетиями настолько, что ей не нужны были доносчики, чтобы сообщать, кто и что о ней говорит и думает, она сама обо всём и обо всех знала. И она знала в последнее время, что молодые змеи смеются над ней. И знала почему. Она несколько раз в последние годы уклонилась от встречи с людьми — их врагами. Она, помнившая времена, когда вся жаркая середина Земли трепетала от засилья змей, когда к гробницам и пирамидам фараонов, считавших себя равными богам, их трусливые рабы боялись подойти, ибо все сокровища гробниц принадлежали змеям. Она, помнившая времена Великого рассеяния змей по лицу необъятной Земли; она, ставшая символом исцеления от всех болезней, опоясавшая чашу с живительным ядом, обкрутившая державные скипетры всех царей; она, изображенная художниками в такую длину, что ее хватило бы стиснуть весь земной шар и головой достигнуть своего хвоста; она, вошедшая не только в пословицы, но и в сознание своими качествами — змеиной мудростью, змеиной хитростью, змеиной выносливостью, змеиной изворотливостью, змеиным терпением… Чего ей было бояться? Ей, родной сестре той змейки, что грелась на груди Клеопатры, сестре всех змей, отдавших свой яд в десятки тысяч кубков, бокалов, стаканов, незаметно растворявшийся и делавший необратимым переход от земной жизни в неведомую ни людям, ни змеям другую жизнь.

Чего было ей бояться? Всегда боялись ее.

Молодые издевательски шипели меж собой, что она жалеет своего яда. Что возражать! Не она ли за тысячелетия добилась того, что яд тем более прибывает, чем более расходуется.

Ей, бессмертной, кого бояться?

Ей, выступившей во времена рассеяния за Великое единение змей, а за это провозглашенной безсмертной самим Змием, тем, который был на древе познания, когда свершался первый грех, сделавший на все времена людей виновными уже за одно зачатие, а не только за появление на свет, — ей чего-то бояться?

Вот прошел сезон змеиных выводков, прошел настолько успешно, что, будь Змея помоложе, она бы возгордилась результатами своего многовекового труда: все прежние территории были полны подкреплений, были захвачены новые пространства, но Змея считала, что иначе быть не может.

Весь секрет Змеи был в том, что она хотела умереть. Она не умела радоваться, торжествовать, она умела терпеть и бороться, умела веками работать над улучшением и сплочением змеиной породы, она была всюду карающей десницей великого Змия. Она всегда поражалась его расчетливой, насмешливой прозорливости. Только Змий, в отличие от нее, умел насладиться результатами труда.

— Что сейчас не жить! — восклицал он. — Сейчас все змеи знают о конечной нашей цели — власти над всеми пространствами и племенами! А помнишь тяжелые времена? — спрашивал он Змею. — С нами боролись так сильно, что мы были символом греха, нас попирали, карали, изгоняли как заразу, — о, сколько клятв о мщении вознеслось тогда к моему престолу! Нет худа без добра: считая, что с нами покончено, они стали убивать друг друга, и мы успели собрать гаснущие силы. Помнишь, как славно было греться на камнях, бывших когда-то в стенах храмов и жилищ, как славно оплетали развалины хмель и дурман, как славно пахли повилика и полынь? О, этот запах запустения, в котором нет запаха человека!

Да, Змея помнила эти времена. Помнила их клятвы превратить все города планеты в развалины. Вот тогда и был создан тайный из тайных жертвенный тайник змеиного яда. Огромная подземная чаша, освещенная отблесками золотоносной жилы, приняла тогда первые капли ритуального яда. Теперь все змеи перед уходом в свои регионы, а также при возвращении из них перед смертью отдавали часть своего яда в огромную чашу. Яд кристаллизовался, превращался в твердые янтарные россыпи, они ослепляли.

Чаша наполнялась.

Змея хотела умереть не так просто, она хотела изрыгнуть весь свой накопленный яд — а его скопилось очень много — в чашу, а сама, обвернувшись вокруг нее, замереть навсегда. Она думала, что заслужила эту великую честь. Но умереть без позволения Змия она не могла. И вот она в безсчётный раз появилась у его престола.

В глазах рябило от бесчисленных узоров на спинах и головах самых разных рептилий. Это не было роскошью, нет, здесь было единение, демонстрация змеиной силы, и где, как не здесь, над тайником их всесветного сокровища, собрать всех представителей грядущего властительства Земли!

Пола не было видно — сплошное шевеление скользкого узорного ковра: протягивались длиннейшие анаконды, удавы гирляндами висели на потолке и стенах, серые и черные гадюки простирались у подножия престола, по краям его, как маятники времени, качались кобры, гюрза крутилась волчком, бронзовые медянки искорками порхали всюду, — всё шевелилось, и всё расступилось, выстелилось перед ней, замерев, только кобры продолжали отталкивать время вправо и влево.

Почётное сопровождение осуществляли самые разные змеи: слепуны, аспиды, бородавчатые, ошейниковые, игольчатые, ближе к ней двигались желтобрюхие полозы, а поодаль, непрерывно и торжественно оглашая воздух шуршащими звуками, виднелись гремучие змеи.

Змея втянула себя в коридор перед престолом, отметив, что мышцы ее упруги, как у молодой, что она еще вполне в состоянии свернуться в пружину и выстрелить себя как свистящий, неотразимый снаряд. Склонив голову, она ждала разрешения говорить.

Змей кивнул.

— Великий, могу я просить, чтобы разговор был у жертвенной чаши?

— О да!

Когда она увидела чашу, её решение умереть стало окончательным — чаша должна была вот-вот наполниться. Дело её огромной жизни завершалось. В ней поднялось внутреннее содрогание, так знакомое по встречам с врагами, такой прилив силы, что показалось даже — ее холодная кровь немного согрелась. Нет-нет, она отдаст свой яд потом, перед уходом.

Она примерилась, она окружила чашу своим крепким, красивым телом. Охрана чаши почтительно расступалась. Да, как раз хватает. Хватает ее длины на окружность чаши. Она давно ничего не ест, ее тело придет сюда высохшим, в последний раз в обновленной шкуре, скоро она выползет из этой, она уже чувствует зудение новой кожи, рожденной на смену.

— Повелитель, — сказала Змея, — я знаю цену твоему времени и буду говорить кратко.

— Нет, — возразил Змий. — Трижды нет. Ты не из тех, кому я могу запретить, мы с тобой помним стены Вавилона, мы с тобой готовили разврат жителей Содома и Гоморры, мы грелись с тобой на грудах золота, когда оно было еще простым камнем, — и после этого ты будешь торопиться?

— Великий, я помню первые две капли, которые мы с тобой отдали на дно этой чаши. Но время настало, я сделала все, чтобы ты более не нуждался во мне, я создала несколько родов, которые будут всегда рождать себе подобных, улучшая их, закаляя во злобе, делая мысль о мировом господстве не мечтой, даже не целью, а само собою разумеющимся делом. Осталось последнее: чтобы люди поняли нашу власть над ними, и тогда мы разрешим им жить…

— Помнишь день символа, — символа исцеления от всех болезней: змея и чаша? Как они поддаются внушению, как легко оказалось ими управлять, но как долго мы к этому шли, надо только вбить в их костяные черепа, которые после смерти так прекрасно служат жилищами для змеиных семей, что зло можно обратить во благо, что добро побеждает зло. Но уже доходит, уже дошло до них, что злые живут лучше, что все блага принадлежат им, что лишение совести ведет к победе над собой, что… Я перебил, прости.

— Ты знаешь мои мысли, но не до конца, Великий. Я решилась просить смерти не от скромности, как ты понимаешь, напротив. Сделав все для нашей победы, я хочу навсегда остаться ее знаком, я и после смерти хочу поклонения; до твоего прихода я опоясала наш жертвенник, его окружность равна длине моего тела.

— Ты заслужила это, Змея. Но все-таки я не понимаю: почему то же нельзя совершить и после нашей победы?

— Я скажу. Сейчас я бы умерла, уверенная в ней, но из всех чувств, замененных злобой, мы оставили в змеях обостренное чутье опасности. Ты помнишь, когда Он приходил. Он приходил, когда уже все было готово для захвата власти.

— Да. Но Он больше не придет. Не сможет. Они сами виноваты, вынудив нас на борьбу, это и Он, должно быть, понял. Что бы делали они без понятия зла, которое несем мы, олицетворяем в злых поступках, что? Наше оружие — их страх перед нами и наша способность к провокациям. Первородный грех был не сам по себе, я спровоцировал его. Мы населили мир соблазнами: деньгами, похотью, успехом, властью, избавлением от усталости, — нет человека, который бы устоял. Когда зло было явным, явились аскеты, которые могли устоять против соблазнов. Они назвали злом свои пороки, ну и пусть борются, пусть тратят свою жизнь, нам-то что! Нет, Он не вернется. Они думали, что прогресс им поможет, а тем самым копают себе могилу. Они задыхаются от выхлопных газов, на которые мы не реагируем, змеи могут выжить даже в камере смертников. Ради шутки можем и мы повеселиться, некоторые змеи легко могут жить в сиденьях автомобилей, прекрасно путешествовать до тех пор, пока не надоест хозяин машины, — чем плохо?

— Великий, я продолжу. Змеи могут перестать быть злыми только мертвыми. Я и сама могла греться последнее столетие на бетонных сооружениях, асфальте, металлических трубах, сама внушала змеям нечувствительность к запахам и вещам цивилизации… Они осушали болота, тем самым множили нас, делали наш яд более страшным, от страданий укреплялись наши зубы, делались мельче, но смертоноснее. Твои слова о том, что мы не должны оставлять следов, осуществлены: мы их не оставляем — ни на песке, ни на траве, ни в лесу, ни на воде.

— Сейчас даже и это не важно. Нет-нет, Он не явится. В те века, разогнав нас, Он давал людям свободу выбора — и что? Они начинали кричать о порядочности, а пока они кричали, ими начинали командовать непорядочные. Они начинали выть о смысле жизни, задавать один и тот же бессмысленный вопрос: зачем, для чего живет человек? А мы знаем. Мы живем для власти над ними. Тогда и они узнают, зачем живут.

— Великий, у них есть еще способность помнить.

— О, у очень немногих. И пусть помнят. Пусть помнят свои слабые предания, легенды, хилые россказни про былое могущество, которое вдохновляет их на веру в будущее, пусть! Их же единицы. И тех, кто помнит, мы тоже помним. Чаша перед нами — разве мы жалеем черпать из нее на нужное дело? Нет, Змея, трижды нет твоему решению покинуть нас.

— Я не посмею ослушаться, Великий, но я должна сказать, что в полнолуние я почувствовала тревогу.

— Должно быть, сильный ветер или разряд молнии. Ветер и солнце — наши враги. Если бы люди использовали для энергии ветер и солнце, тогда бы я испугался первый. Успокойся. Живи. Люди специально для нас перегораживают реки, они решили затопить свои пространства, убить все живое. Они поняли, что мы всесильны, что мы разбросаны всюду, но едины. Мы всегда опередим инстинктом и скоростью действия, о, мы еще увидим холодные шевелящиеся змеиные сплетения на развалинах столиц. Ты хочешь уйти, когда их безумие, их жадность дошли до предела, они перестали ценить чужую жизнь, у них нет понятия о чужой боли, мы отдали им эти свои качества, — нет-нет, живи, Змея! Ты же видишь, их не надо убивать, они сами убивают друг друга! Живи!

И вот Змея возвращалась. Она решила проверить побольше мест гнездований, даже не столько этих мест, сколько пространств меж ними. Все было лучше, чем она предполагала. Глядя узкими сухими глазами, она видела всюду знаки разрухи и катастрофы: брошенную технику, опустевшие, одичалые поля, вырубленные леса, пустые деревни и поселки, ржавые рельсы железных дорог, трещины асфальта и всюду свалки мусора. И везде навстречу Змее выходили из нор и укромных мест её соплеменницы, легкий свист постоянно звучал всюду, и где бы ни находились люди, за ними спокойно и выжидательно следили змеиные взгляды.

По пути было Большое Поле. Змея не любила его: оно было пропитано кровью давней битвы. О, змеи чуют кровь на земле, как акулы в океане, за многие, многие расстояния, но это была особая кровь, от нее исходила явная угроза, и змеи предпочитали обползать Поле стороной. Однажды она увидела, а потом всегда знала, что люди приходят сюда, приносят цветы, некоторые даже, уединившись, стоят на коленях. И получают силы, но не телесные, которые получают змеи, питаясь кровью, а особые силы — силы мужества. Всё-таки Змея, зная, что за ней наблюдают тысячи и тысячи змей, решилась ползти напрямик.

Уже в самом начале она ощутила в себе глухое сопротивление, как сигнал опасности завибрировал в ней спинной мускул. Но она заставила себя продвигаться дальше.

И здесь Змея увидела Его! Он шел легкой, летящей походкой, седые волосы непокрытой головы и борода серебрились в закатных лучах. Что ж! Мгновенно к Змее пришло решение — эта смерть будет почетнее любой, она с такой скоростью согнула тело в спираль, что над нею взлетели опавшие листья.

Он приближался. Еще, еще… Вот! Она с силой, содрогаясь всем телом, оттолкнулась и… была отброшена непонятной упругой волной. Она еще напряглась — и снова отшатнулась. Он удалялся. Все такой же летящей была походка, все так же бодро и размеренно касался земли Его посох.

Змея, делая огромные прыжки по обочине, догнала Его и хотела кинуться сзади, со спины. И вновь — прозрачная отбрасывающая стена. Тогда пусть Он убьет ее, решила Змея. Она по обочине обогнала Его и вытянулась поперек дороги. Он приблизился и засмеялся:

— Иди и скажи Змию, что я вернулся, чтобы он явился ко мне с повинной позади всех змей, скажи, что времена смены шкур, времена вашей угрозы прошли. Вам не дано больше затмевать маяки и сбивать с дороги корабли. Скоро я коснусь посохом вашей жертвенной чаши и превращу ваш яд в песок. Вы были посланы в наказание и испытание, вы решили, что предела злу нет. Предел есть. Он в нашей силе наступать на вас. Иди!

Он пошел дальше. Он даже не наступил на нее, а переступил, как переступают через брошенную за ненадобностью палку.

Змея, извернувшись, рванулась к Нему, но получила такой удар, что очнулась не скоро. В бессильной злобе, корчась от позора, она, открыв страшную пасть, вцепилась зубами в огромный камень на перекрестье дорог и услышала, как ломаются зубы, как хлещет из пасти сверкающий желтый яд.

Поздним вечером того же дня Змея была у Змия. Он знал о встрече. Он только хотел многое уточнить.

— Великий, это была неведомая сила.

— Проклятье! Куда Он шел?

— Не знаю. Там было три дороги. Когда я очнулась, Его не было.

— Я думаю, Он не с этой Земли. Здесь все боятся нас.

— Это был Он.

— Для нас лучше, что Он не с этой Земли. Пусть так считают во всех змеиных пределах. Мы укрепим охрану чаши настолько, что даже случайный человек, оказавшийся вблизи, исчезнет бесследно. О-о, сегодня, в разгар полнолуния, тревожный вечер. Я спросил тебя, куда Он ушел, неспроста. Люди не могут поглощать расстояния, как мы. Ты встретила Его в Поле, а с севера пришло страшное сообщение. Там тоже ссылаются на Него, говоря, что Он учинил явление Света. Свет сам по себе не страшен нашим узким глазам, но это был особый Свет. Мало того! Этот Свет делил всех не на старых и молодых, не на самцов и самок, не на чёрных и белых, не на умных и глупых, нет! Все делились на злых и добрых. Добрые радовались, злые падали на землю и ползли прочь от страха. Самые злые змеи превратились в безсильные плети. На кишку они были похожи! — закричал Змий. — На кишку, полную смертельного страха!

Всё так же вправо и влево раскачивались у его трона кобры. Вот подошел полуночный час. Подползла сзади и встала на смену новая пара кобр. Только вдруг заметила Змея, что эти кобры качаются чаще и не в такт. Змий поднял голову. Кобры попали в ритм и выровнялись.

— Птицы распелись среди ночи! Небо стало бездонным, каждый листочек трепетал от счастья — вот какой был Свет! Крысы дохли от разрыва сердца, никакой твари не осталось даже малой тёмной щели, чтоб скрыться, — вот какой был Свет! Если такой Свет будет здесь, яд и впрямь станет песком.

— Великий! — наконец решилась Змея. — Ты мог бы говорить с Ним для начала о дележе Земли. Ты мудр, обмани Его. Признай Его силу, проси для нас условий существования.

— Боюсь, что Он не согласится.

— Ты сказал слово «боюсь», Великий.

— Да, — чётко произнес Змий, — боюсь, что Он не согласится… Так. Тебе следует продолжать свое дело пополнения и воспитания выводков.

— Слушаюсь, Великий, но те, что испугались Света, принесут плохое потомство.

— Их убьют, я уже распорядился.

— Мои зубы, они не скоро отрастут.

— У нас достаточно запасов свежей крови, чтобы помочь тебе.

От входа, стремительно извиваясь легким бронзовым телом, приблизилась отмеченная особой метой медянка. Склонила голову.

— Говори, — велел Змий.

— Великий и высокомудрый, на наши сигналы вновь нет ответа.

— Продолжайте. Не давайте вырваться в космос никаким сигналам, кроме наших.

Медянка исчезла.

— Я поняла, — сказала Змея, — ты пытаешься связаться с другими змеями других миров. А вдруг их там нет?

— Молчи! Трижды молчи! Молчи всегда об этом! Иначе тебе не дожить до новых зубов. Прости, но даже с тобой я прибегаю к угрозе. Змеи есть везде, запомни это и втолковывай каждым новым поколениям. Везде, всюду и всегда. До этих тревожных дней не было в этом мире сплоченнее нас, увереннее нас, и это надо продолжить и усилить. Не жалеть яда на новые, подчиняющие тело и мысли ритмы, на бесовские страсти к вину и плотской любви, к деньгам, к власти, к успеху, ничего не жалеть! Охранять плантации наркотических растений! Убивать внезапно и без всякой системы! Тех, кто помнит прошлое, кусать не до смерти, но до потери памяти. Заставить их голодать, бросать недостроенное, ссориться и грызть друг друга, заставить их уничтожать все запасы пищи и топлива, заставить их и дальше безумствовать в разложении вещества, в сжигании для энергии отходов природы… Пусть они задохнутся в дыму и копоти своего прогресса, пусть отравятся радиацией, пусть живут и думают, что они живут! Пусть они без конца болтают и думают, что этим что-то изменят. Нет, Он не сможет ничего сделать, мы так много успели — Он пришел слишком поздно.

Змий опустил голову, показав этим Змее, что она должна идти. Навстречу ей ползла новая стража тронного времени.

Ничего, думала Змея, вползая в воду спокойной реки и отдаваясь течению, ничего. У змей есть силы, змеям есть из чего собирать новые силы, ничего, они крепнут от неудач…

— Ванька! — звенел над рекою мальчишеский голос. — Ты чего не забрасываешь, я уж вторую поймал!

— Сейчас заброшу! — кричал в ответ другой мальчишка. — Вот только эта коряга проплывет.

 

СПОР

- Ты иудей, я православный. Ты меня ненавидишь, я тебя жалею.

- Мне твоей  жалости не надо!

- Так ведь гибнешь.

- (взрывается) Наш царь будет велик! Всемирный владыка! А ваш в хлеву родился, ходил с оборванцами, руки перед едой не мыл!

- Вы Христа распяли. Не отпирайся. Сами сказали: Кровь на нас и на наших детях и на детях детей. Кайся.

- Так это когда было.

- Это было вчера. Кайся. Я же каюсь в расстреле царской семьи. Тоже мог бы сказать – не я же расстреливал, а опять же иудеи.

- Римляне распинали.

- А кто натравил? Распяли, и с кем остались? С убийцей Вараввой? С предателем Иудой? Изгнали Христа из Писания, из жизни, посадили своего бога в Ватикане, и что? И золотишка и алмазов нагребли, а что ж всё счастья у вас нет? Ваши банки везде торчат, ваши проценты  распухают, и всё вам страшно?

- Я еврей! (опять кричит) Таким меня мой бог создал! Не виноват я, что у меня руки и голова так устроены! Ты можешь копать, копай! А я – избранный!

- Так я-то тем более избранный.

- Как это? Кем?

- Господом Богом, Святой Троицей.

Убежал. Но этот хоть говорил откровенно. А так с ними спорить безполезно. И ведь знают, и понимают, что правда у православных. Да разве захотят лишиться доходов.

А стать православным легко. Раздай богатство бедным и следуй за Христом.

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную