Выдающемуся русскому писателю Владимиру Николаевичу Крупину - 85 лет!
Конец связиЧасто бывая на Ярославском вокзале, я невольно стал замечать одного мужчину, который явно был ненормален. То есть сразу было видно, что у него что-то с психикой. Взгляд его был возбужден, резок, движения порывисты. И хотя был он одет чисто, борода подстрижена, но то, что он не в себе, было ясно. Он носил в руках «сотовый телефон» — обмотанную изолентой щепку. В эту щепку он докладывал кому-то сведения о поездах. — Архангельский отошел, — говорил он. — Да, точно по графику. На посадке фирменный Москва — Киров. Софринская? Сейчас проверю. — Он бежал к пригородным платформам и докладывал: — Софринская по расписанию. Александровская подана на пятую. Зная, что психически больные внутри своей болезни чувствуют себя совершенно здоровыми, я раз сказал ему: — Тяжелая у тебя работенка. — Не позавидуешь, — тут же откликнулся он, но говорить ему было некогда: подходил какой-то поезд дальнего следования, на сколько-то опоздавший, и мужчина занялся им. Я слышал, как он серьезно вычислил время опоздания и заверил кого-то, что разберется с опозданием, что уже послал специального агента. — Разберемся и накажем, — заверил он кого-то и сказал: — Конец связи. И в другой раз я еще понаблюдал за ним. Неустанно он встречал и провожал поезда. Следил за точностью отправки, наблюдал за посадкой, испепелял взглядом жадных носильщиков, крикливых таксистов, разносчиков газет и напитков. Вообще все его касалось. Он сообщал по своему «мобильнику» о собаках, о чистоте территории, о том, что голуби накормлены. Он держал в подчинении весь вокзал, сам же подчинялся только кому-то одному. — Все будет в рамках справедливости. Да. Есть! Конец связи! И уже невольно, приезжая на Ярославский, я надеялся увидеть его. И ведь странно: я отлично понимал, что он болен, что все это, с «сотовой связью», ненормально, но вот что интересно — мне было как-то спокойнее на вокзале, когда я видел его. Мне уже даже казалось, что мой поезд, мою электричку и не подадут вовремя, если он не займется посадкой и отправкой. Вот что чудно. Мне даже верилось, что именно его слышат наверняка, а не тех, кто шел со своими карманными телефончиками по вокзалу и что-то говорил в них. Может, это оттого так казалось, что все вокруг суетились, ссорились, раздражались, спешили, толкались, — он же нес службу. Четко, спокойно, обстоятельно. — Вологда секунда в секунду. Поощрить? Есть. Конец связи. — И вскоре: — На Сергиев Посад отмена. Разберемся. Воркутинский подходит. Есть наблюдать, есть! Конец связи. Кто он, откуда — ничего не знаю, только кажется, что вот он не выйдет на работу, и Ярославский вокзал не сможет отправлять и принимать поезда. Конец связи.
МелочьПочти ничего не значит нынешняя мелочь. Денежная, имею в виду. Помню из детства утверждение дедушки, что гибель России началась с момента изъятия из обращения монетки достоинством в полкопейки. Полкопейки — это грош, он остался только в пословицах, которые тоже умирают. «Не было ни гроша, да вдруг алтын». Алтын — сколько копеек? Три копейки. Правильно. А две копейки? Это семитка. А гривенник — это десять копеек. А пятиалтынный — это пятнадцать. Двугривенный — двадцать, а полтинник и вовсе пятьдесят. Наконец, рубль — это целковый. Копейка рубль бережет — так говорили. Копейка — это кусок хлеба, коробка спичек, стакан газировки, на рубль в студенческие годы иногда жили по три дня: хлеб ржаной, буханка — девять копеек, картошки килограмм — десять копеек, кило макарон — четырнадцать, остальное соответственно. Совершенно сознательно я вспоминаю цены детства и юности, чтобы хоть как-то напомнить нынешним молодым о ценах, которых достигло Отечество всего за пятнадцать лет после самой страшной войны в истории. Почему, спросим, росло благоденствие народа? Ответ самый простой: не воровали. Были и гусинские, и березовские, и разные рыжие прохиндеи, но условий для воровства им особо не создавалось. Боялись, попросту сказать. Но что мы все о них, их и без нас Господь накажет, надо больше с себя спрашивать. А чего вдруг я стал про мелочь размышлять? Я шел в зимний день без перчаток и грел руки в карманах куртки. А в кармане мелочь, вот и тряс ею. Еще вспоминал, как до сих пор у меня в Вятке продавщицы в сельских магазинах сдают сдачу с точностью до копейки, и я заметил, что их обижает наша московская хамская привычка не брать на сдачу медяшки. И еще меня выучил уважать нынешние монетки один мужчина, Александр Григорьевич. Мы шли с ним по улице, он нагнулся, поднял копейку и объяснил: «Ты же видишь — изображение Георгия Победоносца, как же его оставить под ногами, еще кто наступит». С тех пор я поднимаю даже мелкие монеты. Подними, донеси их до ближайшего нищего, идти далеко не придется, и отдай ему. А у него набежит монетка к монетке на хлеб, на соль. Шел такой густой свежий снег, что белые стены домов не ограничивали пространство, я чуть не въехал в высокую белую стену Сретенского монастыря и пошел вдоль нее. Увидел у ворот занесенную снегом нищую. Да нищую ли? Очень бойка она мне показалась, но правая рука, трясущая в кармане мелочь, захватила ее в горсть и извлекла на свет Божий. Я решил подать монетку, всегда вспоминая маму, учившую, что подавать надо, но понемногу. «Большой милостыней не спасешься, лучше чаще подавать. Нищий настоящий и куску хлеба рад, а тут деньги». На ладони правой руки лежала грудка беленьких монеток, и левой рукой я стал эту грудку ворошить, ища монету желтенькую; я решил подать полтинничек. То есть правая рука знала, что делает левая. И что мне было дать рубль, нет, видимо, пожалел. А рубль-то как раз у меня из ладони и выскользнул и упал в густой снег. Где там его было искать. Я дал нищей пятьдесят копеек и подумал, что хорошо меня Господь вразумил за жадность. Мало того, тут еще и вот что случилось. Нищая достала из-под шали бумажку, это был грязно-зеленый доллар, и спросила: — Тут шли не наши, эту бумажку дали. Куда я с ней? — В обменный пункт, там дадут тридцать рублей. — Кто меня туда пустит. Возьмите вы ее себе. — Не хочу, — ответил я, — я брезгую долларами, прикоснусь, потом руки не отмыть, отдайте кому-нибудь. Или в церковь. Нет, — тут же прервал я себя, представив, как эта заокеанская «зелень» будет лежать в церковной кружке. — Если мы ее еще и в церковь пустим, то и вовсе беда. Выкинь ее, матушка, или порви, без нее проживем. А весной тут рубль мой из-под снега вытает, я рубль уронил, тут он, как в Сбербанке, около монастыря полежит. И опять я шел внутри московской метели, но как-то уже легче думалось о жизни. Думал: конечно, я плохой пророк в своем Отечестве, но в чужом хороший. Скоро, вот увидите, загремит с печки доллар, загремит. Говорю без злорадства, просто знаю. Еще думал: теперешнее ворье страшится Господа и Его слуг, например, святого великомученика Георгия. Они же даже его изображение боятся в руки взять. Вот попросить их вывернуть карманы, в них наверняка не будет мелочи, только зеленая слизь. А мы, а мы по-прежнему будем считать копейки. Ничего страшного. Деньги счет любят, копейка рубль бережет. Вот и возьми нас за грош.
Молоко киснетКонечно, без прогресса никуда. Но в искусстве лучший прогресс — это следование традициям. Европа оттого вознесла русский модерн, что уже пресытилась своими выкаблучниками. А так, модерн бездушен. Козе понятно, что это выдрючивание есть обслуживание своего круга. Но «свой круг» хочет постоянно расширяться и влиять на все круги и внаглую доказывает, что, например, «Черный квадрат» — это гениально (куб, вечность, тайна, бесконечность, приход в Россию большевизма… всего наплетут), а васнецовские «Три богатыря», «Аленушка», например, — раскрашенные фотографии. Ну ладно. Все это было. Эренбург, например, называл статуэтку, изображающую спокойного слона, пошлостью, а скульптурку слона в период половой страсти, поднявшегося на дыбы, задравшего хобот, гениальной. («Люди, годы, жизнь»). Все им бури хочется. Тот же «Черный квадрат». Дикость же. Для дураков. Но горланят, загнали же испуганное правительство в необходимость покупать эту черноту за миллионы. Но ладно. Расскажу об опыте, бывшем недавно и, конечно, нашими тэвэшниками народу не рассказанном. Опыт таков. На стене были помещены репродукции картин Нестерова, Левитана, Куинджи, Малевича, Шагала, Кустодиева, Кандинского, еще кого-то. Перед каждой картиной был поставлен столик, а на него был поставлен стакан молока. Молоко свежее, налитое в стаканы из одной банки. Вопрос: в каком стакане молоко скисло всех быстрее? Подсказать? Зачем, все и так сразу сообразили. Конечно, у «Черного квадрата». Всех позднее — у «Березовой рощи» Куинджи. Вспомним ее радость, простор, свежее дыхание. Еще доказательство, показывающее не только пошлость, но и вред модернистов всяких. Коровы прибавляют надой, когда звучит классическая музыка, и, соответственно, убавляют его при грохоте всяких тяжелых и легких металлистов. Птицы несутся лучше, цветы цветут, а не вянут, когда слышат, а они слышат, Чайковского и Глинку. То есть коровам и траве понятно то, что не доходит до демократических искусствоведов.
К понятию творчестваПонятие Творчество родилось от гордыни человека. Разве можно смертному творить? Один Господь — Творец. Но вот, хочется же подражать — стали «творить», выдавая за творчество в области естествознания скрещивание, а в области гуманитарной — комбинации. Явилось понятие образа как средство наибольшего влияния на восприятие. Но что есть образ, например, в литературе? Это опять же комбинация черт характера, словечек, поступков, виденного автором в своей или чужой жизни. Творчество принесло очень много горя за всё время. Оно вроде бы оттягивало от ужасов жизни, быта, но показывало еще большие ужасы. И вроде бы успокаивало, настраивало и звало, но куда? Оно воспевало любовь невозможную, которую хотелось испытать и это томление по любви «сотворенной» в книге и на сцене калечило простоту жизненной любви. Творчество не может без преувеличения — оно на контрастах, на столкновениях. Какой Шекспир без трупов и яда? Не задуши из-за пустяка Отелло Дездемону — где бы и зрителей взять. Творить грешно. Но дается же для чего-то дар умения писать, рисовать, петь. И топором можно убить и дом построить. Так и данные милости к способностям владеть пером и кистью должны быть использованы на строение, а не на убийство. Строить — приводить к единству троичности. Работать на воцерковление людей — вот в чем спасение и оправдание пишущего, рисующего, снимающего, поющего. Иначе беда. В творчестве много эгоизма, самости. "Я написал”, "я снял", "я создал", "я изобразил". А что бы мы написали, сняли, когда б не получили на то от Творца позволение. Другие же не хуже нас, лучше во сто раз, и не пишут, не снимают. Не женятся по десять раз, не изображают сцены книг, театра и фильмов, которые оправдывают их собственный "творческий" разврат. Так значит, не писать, не рисовать, не снимать? Почему? И писать и все делать, к чему тянет, но что писать, о чем писать, что доказывать, в этом все дело. Паки и паки надо "творцам" вспоминать Иоанна Кронштадского, рассказавшего о писателе и разбойнике в аду. Разбойник прощен, а писатель нет. Почему? Потому, что его труды продолжают развращать людей и вводить в заблуждения. О, как легко погибнуть пишущему.
И уже поставивши точку, услышал вдруг как президент сообщил о годовщине со дня смерти поэта Бродского и объявил его… крупнейшим поэтом двадцатого века. Вот те раз! Да разве когда в литературе места раздавались президентами? Нет, это дело только народное. Скoлькo ни надрываются демократы, каких только триумфально-букеровских наград ни сочиняют, а не идёт их дело. В каком смысле не идёт? В том, что не становятся лауреаты всенародно любимыми. Пока вроде о них говорят, пока они около Березовского вертятся на экране, вроде известны, а перестали упоминать — их как и не было. Все решает народная память. Тот же президент — режьте меня — не прочтет на память ни одного стиха из Бродского, но тот же президент, как человек русский, обязательно хоть что-то знает и любит из Есенина. И коль уж пошло к тому, что сейчас все экраны и газеты будут в конце века вдалбливать в умы свои кандидатуры на звание лучших из лучших в уходящем веке, то скажем и свое мнение — лучший поэт двадцатого века — Сергей Есенин. А композитор? А композитор Георгий Свиридов. Тут же заметим, что и Бродский, и Пастернак — тоже поэты, но поэты для своего круга, использующие жизнь как предмет для филологии, а вот, например, Заболоцкий и Твардовский, и Рубцов — это поэты народные, живущие и в жизни и в поэзии. Но по силе таланта, по мере выражения народной души, конечно, Есенин. Тут уж любого хоть золотом осыпьте, а народ как пел его, так и будет петь, как любил, так и будет любить. |
||||
| Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
||||
|
|
||||
Наш канал на Дзен |
||||
|
|
||||