| |
ПОЖАРНАЯ ВЫШКА
Я — сын лесничего, а это о многом говорит. Говорит о том, что понимаю, что такое лес для человека. Это спасение во всех смыслах. Не будь лесов, мы бы задохнулись; не будь лесов, мы бы замёрзли. Не будь лесов, в каких бы домах мы жили. Не будь лесов, реки бы пересохли. Не будь лесов, что бы стало с русской поэзией.
Лес. Леса по горизонту — такая картина навсегда со мною. Несколько лет подряд в детстве и отрочестве я просидел на пожарной вышке лесхоза. И часто мне вспоминалось потом, как я бегу на дежурство, несу с собой драгоценный бинокль, взбегаю по лестнице на высокую крышу лесхозовской конюшни. В ней на первом этаже лошади, на втором — сено для них. Потом надо ещё на одну лестницу к пожарной вышке. Вот и моё рабочее место. В середине на подставке астролябия — это прибор для определения направления к месту загорания, вот и вся тут наука. Достаю бинокль из сумки и по-хозяйски смотрю в него слева направо и справа налево на леса по горизонту. Нет ли где какого дыма или дымка. Не случилось ли что тут без меня.
Впереди целый день сидения на вышке. Но вот помню, что никогда я не тяготился этими дежурствами: со мною всегда были книги, меняющие одна другую. И был этот бинокль — отрада моя. Рассматривал в него дома и улицы родного села, людей, идущих к реке, конюха Фёдора Ивановича, запрягавшего лошадей, и опять возвращался к обзору доверенных мне для охраны лесов. Вёл биноклем по горизонту, всматривался. Всё в порядке. Переворачивал бинокль, и в нём всё становилось маленьким: маленький конюх хромал на своей деревяшке около лошадей, маленькие фигурки людей торопливо переставляли тоненькие ножки, дома уменьшалась до домиков и отдалялись.
И открывал книгу.
Конечно, представлял себя на этой вышке командиром корабля на капитанском мостике. Начитался уже Жюля Верна. Океан мой — леса, леса, леса. Размером во всё моё детство.
Случались у нас и пожары. Помню, что и отец, и инспектор пожарной охраны Константин Михайлович больше боялись не верховых пожаров, а пожаров подземных, торфяных. Залежи торфа были огромны. Позднее, когда много лесов свели на строительство, на дрова, стали и торфом заниматься. Делали для топки печей торфяные брикеты, прессовали такие чёрные кирпичики.
Пожары торфяных залежей почти невозможно было потушить, они же, каким-то образом загоревшись, горели под землёй. Один раз даже трактор провалился в огненную яму, тракторист успел выскочить. Трактором он тянул тележку с цистерной воды. В торфяных пожарах погибали корни деревьев, и помню целые пространства засохших сосен и елей. Их спиливали на дрова.
А однажды и при мне произошёл пожар. Верховой, в сосновых борах, в Казнеме, так назывался большой участок леса. А название сохранилось ещё с до революции. То есть казённые леса, государственные. Сортовые царственные сосны, отец называл их корабельными.
Я зачитался, забылся, вдруг поднял взгляд -— увидел дым, значит горел лес. Я ужаснулся, навёл астролябию, запомнил градус направления и помчался в лесхоз. Константин Михайлович уже знал о пожаре. На карте на стене он протянул нитку по названному мной градусу.
— Всё точно. Но им самим не потушить, людей нет, сенокос.
У телефона сидел директор лесхоза, забыл имя-отчество, фамилия Агафонцев, торопливо говорил в трубку:
— Следите за моим телефоном: пожарная опасность. — Потом он ругался с председателем
колхоза, которому было важно сметать высохшее сено. — А не дашь людей, у тебя вообще всё сгорит! — кричал директор. Увидел меня, спросил, где Николай Яковлевич. Это он спрашивал о моём отце.
— Он уже там, — ответил за меня Константин Михайлович.
Потом директор ещё назвал телефонистке другой номер, кого-то спросил:
— Вылетели? — Оторвался от рубки и сказал: — Слава Богу: вылетают.
Это он говорил о пожарной авиации, которая появилась недавно, но у нас до этого пожара ещё не бывала. Мне приказали вернуться на вышку, смотреть на дым, как он распространяется или уменьшается. И я вприпрыжку помчался, чувствуя себя причастным к тушению пожара. У меня был очень сильный бинокль. Это я понял, когда увидел самолёт над дымом. Самолёт немного снизился, и вдруг из него, как будто его выронили, выпал парашютист, погодя немного, и второй за ним.
Были на пожаре, потом узнал, и местные люди. Пожар потушили часа за три. Позжедрузья рассказали, что парашютистов привезли в село, и они обедали в столовой. Я завидовал, что не видел их. Потом мне и наша столовая казалась отмеченной тем, что в ней побывали эти смелые люди, которых я видел летящими в небе.
А тогда я сидел на вышке весь световой день. Пришёл младший брат и принёс от мамы бутылку молока и хлеб. Долго играл с биноклем. Мы переживали, что могут пострадать лесопитомники, в которых мы тоже каждое лето работали, пропалывали всходы маленьких сосенок. После меня младший брат тоже будет дежурить на вышке.
И только когда дым уменьшился, а потом и вовсе истончился, мы вместе пошли в контору. Старшие ещё были на работе. Нам сказали спасибо и велели идти домой. А наш отец, и с ним старший брат, который ездил с ним, вернулись домой совсем поздно.
— Потушили, — рассказывал отец. — Дежурных выставил. Колхозники крепко помогли. Они свой стог дометали по-стахановски и к нам. Лошадей с бочками пригнали, парням воду без передышки возили. А парашютисты парни, ну орлы! Ну орлы! Прямо в огонь лезут.
Отец, отец! Как он переживал за сохранность лесов, как был против молевого сплава, когда деревья плыли вразброс, лиственные породы намокали, тонули.
— Всё дно у реки как мостовая, топляком выстлано, гниёт. И рубят, и рубят. Штабелюют на берегу, вывезти не успевают. Год, два полежат, куда их? А рубят прямо по берегам, реки мелеют. А какая бывает комиссия, сразу её подмажут, будто ничего и не было, и всё, и не с кого спросить? Ну да, штрафуем. Но что им штраф. — Отец очень переживал за сохранность лесов. Его звали на работу в леспромхоз, там и зарплата повыше, но отец отказался, объясняя нам: - Рубить лес у меня не стерпит душа.
Леса сохраняют кислород планеты, без которого нам не жить. Не жить, а сами его уменьшаем. Кто не видел так называемой инверсии — длинного следа от пролетевшего реактивного самолёта, это будто шрам на небе. Потом само небо его залечивает, заполняет выжженную дорогу новым кислородом. Небо опять чистое. Но снова и снова летят самолёты, и всё новые шрамы появляются на лице неба.
Так и в океане. Что такое чудовищное количество судов, надводных и подводных? Это производители выхлопных газов, перегоревшего машинного масла, отходов от приготовления пищи, всё это люди низвергают в чистые воды, загаживают их, травят морскую живность. Себя же лишая продуктов питания.
Отец всегда очень советовал ходить в лес в период весеннего оживления. «Такое вольное дыхание, -— говорил он, — сердцем дышишь».
Да, нам всё-таки досталось целебное чистое дыхание лесным воздухом, это, очень надеюсь, заряжало нас, укрепляло силы телесные, радовало душу. А величие трудов сенокоса на лесных полянах в июле, о! Доселе помню земляничный запах разнотравья, обед под шатром огромной ели, купание в озере, по которому безбоязненно проплывала утка с малышами-утятами, похожими на пуховые шарики, где по утрам распускались солнечные кувшинки — наш северный лотос. А в безветренную погоду был слышен переплеск осиновых листочков.
О лес! Вернуть бы ту, заросшую зелёной травой дорогу, по которой мы шлёпали на луга или за малиной босыми ногами. Конечно, комары, оводы, как почётный лесной эскорт, всегда сопровождали. Никаких средств от них мы и знать не знали. Были искусаны, конечно, но надо же чем-то платить за радость пребывания в гостях, в доме нашего великого друга — леса. И потом, мы не забывали присказеньку, которой нас научили матери и бабушки и которую надо было говорить при входе в лес: «Клещ, клещ, я иду в лес, а ты на ёлку лезь». Остановились перед лесом, сказали её, вот и всё, и смело идём, и никто нас не посмеет тронуть и ничего, кроме хорошего, с нами не случится.
Тем более, мы же знаем закон любви: если мы любим лес, он нас тоже любит.
ДВА СНАЙПЕРА
В поезде Москва – Одесса я ехал в Приднестровье, в Тирасполь. Со мною в купе, тоже до Тирасполя, ехал снайпер-доброволец, а мужчина с молодой девушкой ехали в Одессу.
Снайпер был немного выпивши, возбужден, выпоил мужчине, который назвался новым русским, девушке и себе бутылку с чем-то и ушел добавлять. Я залез на верхнюю полку и то дремал, то пытался чего-то читать. Мужчина внизу непрерывно и сердито шептался с девушкой. О чем, я и не прислушивался.
Девушка вдруг вскочила, оттолкнула мужчину, громко сказала: «На первой же остановке!» – и вышла из купе. Я зашевелился, обнаруживая свое желание спуститься.
Совершенно неожиданно мужчина, новый русский, стал говорить, что вот эту девушку он нанял, он даже сказал, что купил, ехать с ним в заграничный круиз.
– Греция, понимаете, Кипр, Израиль. А она – видели? – заявляет, что хочет обратно, мамы боится. Мамы! Мы так не договаривались.
– А как договаривались?
– Чтоб без проблем. Путевка, потом еще особая плата и – до свиданья. Мама! Лучше б я ее маму взял. Мне не трудно ее обратно отправить, женщину я и в Одессе куплю, но опасно. Почему? У меня дружок купил, а домой, жене, заразу привез. Это ж Одесса, там любую со СПИДом подхватишь, а справку принесет, что здоровая.
Девушка вернулась в купе, достала огромный специальный ящичек для косметики и принялась демонстративно наводить красоту на свое и без того хорошенькое личико. Мужчина опять стал ее уговаривать. Чтоб им не шептаться, я вышел в коридор. Сосед-снайпер вовсю дымил еще с одним мужчиной, который оказался... тоже снайпером. Это мне мой сосед объяснил. Они курили и говорили, что это не дело, когда девчонки идут в снайперы. Вон в Бендерах были «стрелочницы» из Прибалтики, это не их дело, это дело мужское. Видно было, мужчинам не терпелось пострелять.
Из нашего купе вышли мужчина с девушкой. Проходя мимо, новый русский мне, как посвященному в его дела, доложил торопливо и вполголоса: «В ресторан уговорил!»
Я вернулся в купе, завалился на полку и не просыпался до утра, до самой украинской таможни. В вагон вошли такие гарные хлопцы, такие дуже здоровые парубки, что, если бы они не паспорта проверяли, а землю пахали, Украина завалила бы всех пшеницей. В Канаду бы продавала. Хлопцы были в форме, похожей на запорожскую, были все с усами, говорили подчеркнуто на украинском. Нам было предложено «гэть из купе», чтоб они обыскали и купе, и вещи. Мужчина успел радостно сообщить, что девушка обещала подумать, что он увеличил ей плату. «Мне ж это дешевле, но даже и не деньги, но чтоб с другой не вязаться, к этой все ж таки привык».
Таможенники «прикопались» только ко мне. Зачем я еду?
– Мне же интересно видеть самостийную, незалежню, незаможню Украину.
– Шутковать нэ трэба, – сказал мне усатый таможенник. – Вы письменник?
– Да, радяньский письменник. Царапаю на ридной русской мове.
– Нэ шутковать.
– Какие шутки. Можете записать, что я украинский письменник, пишущий на русском диалекте.
– На яком диалекте?
– На русском. Это следствие, рецидив, так сказать, имперского мышления.
Слово «имперское» могло погубить, но, на мое счастье, таможенника отозвал офицер.
Потом была молдавская таможня, потом приднестровская. Я уж решил лучше молчать. Снайпер тяжело приходил в себя. Он встряхивал головой, поводил мутными, плохо прицеливающимися глазами, наконец попросил меня выйти и посмотреть, есть ли в коридоре тот снайпер. Я посмотрел – никого. Тогда он соскочил с полки, сбегал умылся, сел напротив и сказал:
– Все очень серьезно. – Он закрыл купе изнутри. Соседи наши уже ушли в ресторан завтракать.
– Что серьезно?
– Того снайпера видел вчера? – Ну.
– Он не к нам едет. Он к румынам едет, понял? К молдаванам. Он с той стороны будет стрелять. Он, гад, за деньги нанялся, я-то из патриотизма, ну, гад! А мы вчера разговорились, а он-то думал, что я тоже нанятый. Ты, говорит, за сколько и на сколько контракт подписал. Тут-то и открылось. Ну, брат, дела. Он дальше поедет, до Кишинева, я до Тирасполя. – Снайпер покрутил головой. – Чего делать?
– А чего ты сделаешь? Вы как договорились – друг в друга не стрелять? Или ты его свалишь, вот и деньги некому получать.
– Семье заплатят, он сказал, семья у него в Москве. Да он, гад, и отсюда бы стал стрелять, но тут не платят. Он говорит: ему все равно, лишь бы бабки. Этим девкам из Прибалтики много платили. Но они, сучки, даже по детям стреляли. Это-то он не одобряет. – Снайпер опять покрутил головой: – Достань чего-нибудь, не дай помереть.
Тут с завтрака вернулись соседи. И наудачу новый русский прихватил какого-то заморского пойла и щедро стал угощать. Девица снова углубилась в работу над своей мордашкой. Она решила в Тирасполе выйти, подышать, погулять по перрону. Мужчина ткнул меня сзади в спину и подмигнул, мол, все в порядке, больше, мол, не капризит.
И еще раз пришли какие-то пограничники, а может быть, еще какие таможенники, я уж в них запутался. Нас снова, но теперь на русском языке попросили выйти. Вышли и из других купе. Мы теснились в проходе. Вышел и тот, едущий до Кишинева снайпер. Тоже явно с головной болью. Снайперы обменялись взглядами. Наш, уже опохмелившийся, глядел побойчей.
Поезд стал тормозить. Я думал, нам еще долго ехать, а оказывается, мы уже приехали.
ДУНАЙСКОЕ ПОХМЕЛЬЕ
Север Болгарии, Силистра, набережная Дуная, осень. Я сижу у стоящего на постаменте танка Т-34 и погибаю с похмелья. Накануне был торжественный вечер, перешедший в еще более торжественную ночь. Здравиц пять или больше я сказал о русско-болгарской дружбе, мне отвечали тем же. Мои сопровождающие переводчики Ваня и Петя курили и хлопали кофе, делать им было нечего, в Болгарии все, по крайней мере тогда (это было лет десять назад), понимали по-русски. Конечно, пели: «Дунай, Дунай, а ну узнай, где чей подарок», конечно, клялись в любви до гроба. Под утро я упал в своем номере, но вскоре вскочил. Меня подняла мысль: я еще не умылся из Дуная.
До чего же я любил Болгарию! Все в ней незабываемо, все такое прекрасное, женственное: и юг, и побережье, и горы. В ушах стояло птичье разноголосие Среберны, в памяти зрения навсегда запечатлелись скальные монастыри, Купрившиц, Сливен, Пловдив, Русе, Жеравна. Теперь вот Силистра, Дунай. Но до Дуная еще надо было пройти метров сто. Я решил посидеть у танка, все-таки свой, уральский, может, он даст сил. Дал. Я немножко заправился из посудины под названием «Каберне», вздохнул и огляделся. Осень. Ну, осень, она везде осень. Листья падают под ноги деревьям, шуршат. Хорошо, тихо.
Ощущение счастья охватило меня. Никого не обидел, никому не должен, ни перед кем не виноват. Все проблемы потом, в России, а пока счастье: дружба, братство, любовь и взаимопонимание. Тем более до обеда свобода, беспривязное содержание. Искать не будут, я оставил записку Ване и Пете. Да, ведь Ваня и Петя – это не мужчины Иван и Петр, это женщины, это имена такие женские в Болгарии – Ваня и Петя. Переводчицы мне достались непьющие, но зато непрерывно курящие. Едем с ними – курят без передышки, я погибаю. Вот остановили машину, вышли. «Ваня, кури, пока стоим, Петя». – «На воздухе неинтересно, – отвечают Ваня и Петя, – надо же иногда и подышать». Садимся в машину, они начинают смолить. Да еще обе пьют страшное количество чашек кофе. А так как я кофе совсем не пью, то это для Вани и Пети очень подходит. Они на меня заказывают сразу четыре чашки, а потом эти чашки у меня утаскивают. А заказать чай, по которому тоскую, вроде уже неудобно, поневоле хлещу прекрасные сухие болгарские вина.
Увы, вчера были не только они. Но сегодня, решаю я, только сухое. Только. Хотя бы до обеда. На обеде, а тем более вечером, все равно пить. Все равно говорить здравицы о дружбе. Не тосты, именно здравицы. Тосты – слово, нам навязанное. Тем более болгары, поднимая бокалы, говорят: «Наздрав!»
Ну, наздрав, говорил я себе, все более оживляясь от солнечной виноградной лозы. Наздрав! Наздрав-то наздрав, а одному становилось тоскливо. Да, умыться же из Дуная. Я быстро пришагал к берегу, спустился к воде. Недалеко рыбак возился у лодки.
– Доброе утро, брат! – крикнул я.
– Доброе утро! – откликнулся он.
Вот с кем я выпью. А пока умоюсь. Есть же славянская примета: умыться за год из двенадцати рек – и помолодеешь. А Дунай надо считать за три реки, не меньше: по всему же славянскому миру течет.
– Эй, эй! – услышал я крик. – Не можно, не можно! Химия, химия!
– Что делать, везде экология, – сказал я, подходя к рыбаку.
Мы поздоровались. Рука у него была могучая. Но я вроде тоже крепко тиснул.
– Нож у тебя есть? А то я первую открывал, палец чуть не сломал.
У него были и нож, и штопор, и стаканы. Правда, не граненые, пластмасса. Звуку от чоканья не было, но выпили от души. И допили от души.
– Слушай, – сказал я, – у меня еще одна есть. Но знаешь чего, давай ее выпьем в Румынии. Я везде был, а в Румынии не был. Или пристрелят? А?
– То можно, – сказал рыбак.
Мы столкали лодку на воду, сели. Мотор взревел, мы понеслись к румынскому берегу.
– Вот тут, – кричал я, – наш Святослав, киевский князь... слышал?., сказал: скорее камни со дна Дуная всплывут, скорее хмель утонет, нежели прервется русско-болгарская дружба! Вот тут, именно тут.
– То так! – кричал и кивал головой рыбак. Обдуваемый ветром, обдаваемый брызгами, я чувствовал себя превосходно. И продолжал просвещать рыбака:
– Отсюда – именно отсюда, понял? – от Суворова ушла депеша, донесение Екатерине, императрице, – слышал? Депеша: «Слава Богу, слава нам, Туртукай взят, и я там». Турок гнал отсюда. А Святослав печенегов изгонял. Его предали, Святослава.
– Предал кто?
Кто! Свои, кто! Славяне. А в эту войну наши гнали отсюда фашистов, вот! А теперь мы с тобой тут собрались.
Лодка ощутимо ткнулась в отмель, я даже со скамьи слетел. Вытащили лодку на берег. Не успели изъять пробку, как подошли трое румын. Но не пограничники, тоже, может быть, рыбаки. Они по-русски не говорили, рыбак им объяснил, что я из Москвы. Восторг был превосходительный. Но что такое бутылка сухого на пятерых, это несерьезно.
– Гагарин, – кричали румыны, – спутник, дружба! – И все примеряли на меня свои цыганские меховые шапки.
Дружба, оказывается, была не румыно-советская, а нефтепровод «Дружба», спасающий страны Варшавского договора.
Дружба дружбой, а одними словами ее не укрепишь. Мужики смотрели на меня как на старшего брата в социалистическом содружестве, как на представителя сверхдержавы, защищавшей их от нападок империализма, да и просто как на человека, экономически способного оплатить продолжение радости.
– Выдержит твоя лодка пятерых? – спросил я рыбака. – У меня только болгарские левы.
– Хо! – отвечал рыбак. – Левы они любят. Лишнего не давай.
Самый молодой румын умчался и примчался мгновенно. Принес какое-то «Романешти». Оно было хуже болгарского, но крепче. Очень интернационально мы выпили. И еще этот румын сбегал. И еще.
– Парни, – сказал я, – меня эта песня про Дунай заколебала. Давайте споем, а то она из меня не выветрится. Диктую: «Вышла мадьярка на берег Дуная, бросила в воду венок. Утренней Венгрии дар принимая, дальше помчался цветок. Этот цветок увидали словаки...» Я, правда, не понимаю, как мадьярка бросила венок, а дальше поплыл цветок, но неважно. Давайте разом. Три-четыре!
– Мадьяры – тьфу! – сказал один румын.
– Тьфу мадьяры, тьфу, – поддержали его два других.
– И словаки – тьфу! – сказал румын.
– Хватит тьфу, – сказал я как старший брат. – Давай еще беги.
Вскоре мы дружно ругали и Николае Чаушеску, и Тодора Живкова, и особенно крепко Брежнева. Оказалось, что все мы монархисты. Это сблизило окончательно. Правда, румын время от времени плевался и сообщал, что и поляки – тьфу, и чехи – тем более тьфу, а уж немцы – это очень большое тьфу, такая мать. Румын ругался по-русски.
– И сербы, и албанцы...
– Сербы не, – возразил мой рыбак. – Албанцы – то да, сербы – не.
Время летело. Начали обниматься, прощаться, меняться часами и адресами, В знак признательности румыны забежали в воду, провожая нашу лодку. С меня содрали оброк за то, что уезжаю.
Лодка наша петляла по межгосударственному водному пространству, будто мы сдавали экзамен на фигурное вождение. Румыны нам махали своими шапками.
На берегу... на берегу меня ждали Ваня и Петя. Конечно, меня легко было вычислить – русских тянет к воде. Я закричал им по-болгарски:
– На дружбата на вечната на времената! Ура, товарищи! Каждой по пять чашек кофе, и немедленно. Я был в Румынии, чего и вам желаю. Там я вам нашел по кандидату в мужья. Мне же вас надо отучить от сигарет и кофе и выдать замуж к концу визита. Милко, жаль, ты женат, пошли с нами. Или грузим Ваню и Петю – и в Румынию.
– Румыны – тьфу, – сказали Ваня и Петя.
– Тьфу румыны, – подтвердил мой рыбак.
– Да что вы, японский бог, – сказал я. – Варшавский же договор. Так на кого же тогда не тьфу? Чур, на Россию не сметь. СССР – одно, Россия, Россия... тоже одно. Вот! – воздел я руки к небу в подтверждение своих слов – по небу проносился сверхзвуковой самолет-перехватчик МиГ.
– О, только без самолетов, – сказала Ваня или Петя, я их путал.
– Хорошо. Допустим. А допустить турок, вас истребляющих? А пляски печенегов и питье из черепа славян, а? Было же. Так само и буде, так?
– Вы, русские, сильно всех учите, вот в чем наша претензия, – сказали переводчицы.
– То так, – поддакнул им мой рыбак.
– Теленка, – отвечал я, – тоже тащат насильно к вымени, а не подтащишь, умрет. Да, диктуем, тащим, значит, спасаем. Значит, перестрадали больше всех, испытали больше. Но и у вас учимся. Я ваши скальные монастыри навсегда запомню. Только почему они у вас уже не монастыри, а музеи?
– Вопрос из области диктата.
– Какой диктат – пожелание воскрешения церковной жизни. У меня диктат один – чтоб вы не курили, вы же черные уже внутри.
Петя и Ваня молча и оскорбленно пили кофе и курили.
– Хорошо, – нарушил я молчание, – все плохи, одни болгары да русские хороши. Но ведь это тоже гадательно. Мы для вас диктаторы. А мы, между прочим, вас любим, что доказывали. Вот тут Святослав, древнерусский князь...
– Ой, не повторяй, – сказали Ваня и Петя, – ты вчера это произносил. И про Суворова произносил. И про танк...
Она дернула плечом в сторону Т-34.
– И мне произносил, – настучал на меня пьяный рыбак.
– Тогда немного филологии, – повернул я тему. – Вы – русистки, слушайте. И следите за ходом рассуждения. Вот я, вы же помните, во всех монастырях, церквях, куда мы заезжали и заходили, я же там читал все надписи совершенно свободно, особенно домонгольские. Да даже и ближе. Так же и в Чехословакии, и у чехов, и у словаков. Но современный болгарский для меня непонятен. То есть? То есть я к тому, что мы раньше были едины и по языку, и по судьбе. А судьба – это суд Божий. Потом, может быть со времен Святослава, может, позже или раньше, мы стали отдаляться. То есть своеобразное славянское вавилонское столпотворение. Мы стали расходиться, перестали понимать друг друга. Так?
– То так, – подтвердил пьяный рыбак.
– И что же должно произойти, чтобы мы стали вновь сближаться, что? – вопросил я. – Какое потрясение, какой, так сказать, катаклизм? Неужели дойдет до такого сраму, что кого-то будут из славян убивать, а остальные будут на это взирать? А?
Ваня и Петя докурили, утопили окурки в чашках из-под допитого кофе и объявили, что мне пора на званый обед.
Так что было пора идти пить за дружбу. Между славянами.
ТИХИЙ ВОЗ НА ГОРЕ БУДЕТ
Пилить дрова – это наказание. Но колоть дрова – это радость. Колоть дрова – награда судьбы, продление жизни и полезное ликование плоти. Да, устаешь, хнычет наутро спина, но какое же древнее, мужское дело – колка дров. Сколько удали в этом взметывании топора над головою, сколько силы в ударе. А расчет, а глазомер. Точность удара. Опытному работнику много чего говорит еле заметная трещинка на поверхности тюльки. Ставишь ее как на плаху, осматриваешь со всех сторон. Где сучок, где извилина, все надо учесть, чтобы, ахнув, развалить ее с одного, много с двух ударов надвое, а затем покрошить на поленья.
Вот привезли мне дров, свалили. И среди всех их – сосновых, еловых, березовых, уже напиленных на чурбаки, – выкатили и скинули такой чурбани-ще. Такой пнище, что земля вздрогнула, когда это чудовище поселилось у меня на дворе.
С утра, по морозцу, звонко разлетаются березовые поленья; кряхтя, раздираются еловые; сосновые всяко сопротивляются, но все равно рассаживаются и поддаются. И вот я колол дрова, колол, а сам понимал, что все это у меня репетиции, все это у меня учения перед боем, перед сражением с этим чудовищем, с этим смоляным, перевитым окаменевшими сухожилиями неохватным комлем. Доставало это дерево, наверное, до облаков, облетали его стороной самолеты, отдыхали на нем стаи перелетных птиц. Как его свалили, какой артелью, не знаю. Но мне предстояло порубить его на дрова и превратить скрытую в нем энергию в тепло для жизни.
И вот наступил день, когда я вышел к этому единственному оставшемуся пню в одной рубахе, вооруженный до зубов колуном, клиньями, топорами, и сказал:
– Ты понимаешь, что нам двоим не жить. Или ты – или я. Или ты умрешь – или я умру.
Потом я подумал, что надо с ним по-хорошему, и сказал:
– У меня на дрова больше денег нет.
Пень молчал. Так как за эти дни я всегда на него поглядывал и мысленно примерялся, то стал колуном легонько потюкивать от трещины к трещине. Но это пню было легче щекотки. Я будто по наковальне стучал. Ударил с размаху. Колун отскочил. Хорошо, не в лоб.
У меня были клинья – и дубовые, и два стальных. Я принес из сарая кувалду и вогнал ею клинья по намеченной линии. Но я как будто гвозди вбил, а не
клинья. Стальные вошли целиком, дубовые расще-лялись и погибли.
Так прошло полдня. Обедая, я все время помнил о пне, о его булыжниковом спокойствии. Я полежал. В глазах стоял пень. Надо идти. Пень показался мне еще огромнее. Уже и компромиссы стали мне воображаться: ведь какой хороший – можно устроить из него журнальный столик. Или на нем дрова колоть. Такой монолит, он меня переживет. Но нет, отогнал я капитулянтские настроения, этот монолит должен сдаться, иначе я перестану себя уважать.
– А тебя не перестану, – сказал я пню. – Ты должен погибнуть, как боец. Но погибнуть. Иначе как мне жить? Ты чувствуешь, что ты делаешь меня первобытным охотником, я с тобой говорю, как с медведем, которого надо убить для продления жизни племени.
Пень молчал. У меня были топоры, которые я вогнал по новой намеченной линии. Пень и не крякнул. Я два раза ходил менять мокрые рубахи, пил чай и угрюмо чего-то жевал, восстанавливал силы. Солнце пошло на закат.
Спал я плохо. Утром все начало повторяться. И был момент, когда бы я мог отступить, но вспомнил уроки детства. Я всегда был торопыгой, и мама всегда меня осаживала, говоря пословицу: «Тихий воз на горе будет», – то есть надо все делать помаленьку-полегоньку. Вот я нацелился на выступ сбоку пня и отколол его. Потом другой, третий. Напряжение стиснутости пня ослабевало. Обошел один круг, другой. Уже гора скорченных, перекрученных смоляных поленьев лежала вокруг, а пень все еще был громаден. Но, уже вогнав рядом с прежними еще клин, помассивнее, я достал первые клинья и с их помощью пробил новую линию по нетронутому месту. Стал бить кувалдой, с наворотом, как мы выражались. И пень треснул. Вначале тихо, потом с утробными звуками раздирания телесной плоти. Я загонял в щель все новые клинья и топоры, все бил и бил, не заметил, когда и как порвал рубаху, но наконец пень раздвоился. И потом еще почти весь день я трудился над гигантскими половинами. Потом сложил разделанные в поленья останки пня и поразился величине поленницы.
Великая эта мудрость – помаленьку-полегоньку. С бока, с краешка, по щепочке, по лучиночке. Топлю печь, смолой пахнет, и с какой же благодарностью я вспоминаю те дни, когда шла битва с пнем.
Так бы нам во всем – помаленьку, потихоньку. Куда торопиться, ведь не под гору катимся – в гору идем. Тихий воз на горе будет.
О ЯЗЫКЕ БОГОСЛУЖЕНИЯ
Переход Богослужения на современный язык – это измена Богу, предательство России, позор передСвятыми.
Именно так. Сказано нам, что Церковь Христова всегда будет гонима, и это постоянно сбывается. Атеизм сменился сатанизмом, мир не просто во зле лежит, в нём купается, безумствует и, как всякий заразный, пытается заразить и здоровых, в данном случае то последнее, что осталось в этом мире для спасения души – Веру Православную.
Кровь мучеников раннего христианства, кровь страдальцев нового времени вопиет к нам: за что они умирали, шли на Крест? За то, чтобы потомки отказались от главной иконы Богослужения, от языка, на котором свершается Богослужение? Переделывать язык Церкви в угоду современности? Да это позор, кощунство и надругательство.
Какая современность? Её нет. У Бога нет времени, у Него всё враз, а у нас только летящие мгновения жизни от рождения к смерти. И истории никакой нет, есть одно в мире: мир или приближается ко Христу, или удаляется от Него. Несомненно, реформа языка – это угождение сатане, удаление от Света.
Как можно испачкать икону, как можно исказить, изуродовать язык? Это все равно, что замазать грязью огранённый алмаз и этим погасить его сияние.
«Господь воцарися, в лепоту облечеся». И как вы, очередные реформаторы (о, сколько вас было), как это переведёте? Мало вам примера латинян, протестантов, несчастных поляков, пошедших на сделки с духом века сего.
Реформа оправдывается тем, что якобы церковно-славянский язык непонятен. Кому? Только новичкам да лентяям. Новичкам, если они верят в Бога, «со страхом» Божиим приступают к Христовым тайнам, через год-полтора всё будет ясно и понятно в Божественной Литургии. Да даже и раньше. Есть теперь, не советское же время, много хорошей литературы, истолкований. Ходи в храм и читай Священное Писание, труды святых отцов, которые, вот уж точно, были бы возмущены новыми нападками на тексты молитв. А подстраиваться под лентяев, которые резво, для успехов в бизнесах, бегают на курсы английского, а своё родное встречают в штыки, зачем нам? Нет, переделки Богослужения - это тонко рассчитанное нападение на душу православную.
Молчанием Бог предаётся. И хорош был бы я, первый лауреат Патриаршей премии имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия, если бы стыдливо прикрылся фразами, что священноначалию лучше знать, что мирянам полезно, а что вредно. Больше тысячи лет молились на языке приближающем нас к Богу, а теперь вот, видите ли, надо к жизни приближаться. Жизнь моментальна. А Бог вечен. И Россия живёт не во времени, а в вечности. Нельзя молчать, когда уже в первых шагах, то есть в первых разговорах по осовремениванию Богослужения слышатся отдалённые раскаты нового раскола. Именно к этому ведут нас теперь уже не просто неообновленцы, а уже нео-нео. И как прикажете тогда называть Церковь? Истинно современная кочетковствующая, католиковствующая?
Наша надежда на мудрость наших пастырей и архипастырей. Ну как будет возглашать батюшка:»Вонмем!»? «Премудрость прости!»
МЕНЯ НЕ ПУСТИЛИ В ЦЕРКОВЬ
Да, именно так. Не пустили. И кто? Русские солдаты. И когда? В День Победы. Заранее собирался пойти на раннюю Литургию девятого мая. Встал, умылся, взял написанные женой записочки о здравии и упокоении, еще приписал: «И о всех за Отечество павших», и пошел. А живем мы в начале Тверской, напротив Центрального телеграфа. И надо перейти улицу. Времени было половина седьмого. Вся улица была заставлена щитами ограждения. За ограждением стояла уже боевая техника: современные танки, также и танки времен войны. Рев их моторов мы слышали все последние недели на репетициях парада. Я подошел к разрыву в ограждении. Но меня через него к подземному переходу не пустили. «Я в церковь иду». – «Нельзя!». – «Но я же в церковь, я тут живу, вот паспорт». – «После парада откроют». – «Милые, еще до парада почти четыре часа». – «Отойдите».
Вот так. Сунулся к переходу у Моссовета – закрыто. К Пушкинской – безполезно. Вот такие дела. И смотреть на всю эту боевую мощь не захотелось. Меня же не пустили, когда я шел молиться, в том числе, и за воинов нынешних.
- Вы что, не православные?
- Приказ – не пускать!
Такие дела. Конечно, я вернулся. А все ж горько было. Конечно, плохой я молитвенник, грешный человек. Но вдруг да именно моя молитва была нужна нашей славной Российской армии?
Вот так вот. И смотрел парад по телевизору. Человек в штатском, без головного убора, называемый министром обороны, объехал выстроенные войска, ни разу им не козырнув, выслущав их троекратные «ура», подъехал к трибуне и доложил об их к параду готовности главнокомандующему, тоже в штатском, тоже обошедшемуся без отдания чести, ибо, как нас учили в армии, «к пустой голове руку не прикладывают».
Грянул парад. Дикторы особенно любовно отмечали в комментариях марширующих иностранцев. Потом проревела техника. А потом, прямо над крышами, понеслись самолеты. Некоторые неимоверной величины. Диктор сказал, что если бы они еще снизились на десять метров, то все бы стекла в окнах и витринах вылетели.
Потом горечь прошла. Цветы, ордена, дети, музыка. Что ж, значит, не заслужил я великой чести помолиться о живых и павших в храме. Встали с женой перед иконами в доме и прочли свои записочки. И пошли на улицу, и ощутили, что Победа 45-го достигла и до нас.
ЗАСИЛИЕ ВЕЩЕЙ
Конечно, от людей устаешь, хоть и стыдно в этом признаться, но от вещей устаешь еще больше. Вещи, казалось бы, твари бездушные, а заполняют все пространство вокруг и начинают навязывать свои правила: требуют внимания, обновления, диктуют даже стиль поведения. Есть холодильник, вроде и работает, но начинает тарахтеть: давай замену, давай новый. Чайник фыркает: ты что, не видишь рекламу, какие сейчас новые марки? Машина прямо кричит водителю: смени меня, не позорься. Да на какие шиши я тебя сменю? А укради, а схимичь, а извернись. О, вещи – наши командиры. Закабалившие общество внешними правилами, они посягают и на душу. Вещи же – это всё преходящее,мы будто забыли правило, что, угождая плоти, вредишь душе.
Осмелюсь сделатьвывод, что материальный мир одухотворен не только присутствием в мире человека, но и сам по себе является мыслящим.
Начнем с деревьев и растений. Когда уборщица Александра Федоровна уходила в отпуск, цветы в учреждении начинали чахнуть. Хотя их и поливали. А когда надолго заболела – все посохли. То есть тосковали по ней.
Деревья помнят обиды. Кактусы умудряются придавать колючкам невесомость пушинок, и колючки эти успешно садятся на того, кого кактусы невзлюбили. А ранки от них весьма болезненны.
Но что деревья, что растения! Мама моя любые вещи одухотворяла и говорила с ними. Стакану, например: «Что ж ты такой грязнуля, и мыться не просишься?» Или приехала ко мне в Никольское, хочет подмести и спрашивает: «Где тут у тебя веник живет?». Не может без работы, села, что-то штопает. «Где у тебя ножницы, не бегают от тебя? У меня такие ли были лодыри. Как ни примечаешь, куда кладешь, все равно сбегут. Не хотят работать, и все. А вот были ножницы, овец стригла, те – труженики. Остригу осенью овец, повешу на гвоздик и висят до следующей осени. А эти, комнатные – такая неработь. Так однажды и сбежали совсем».
Или еще. Жена недавно потеряла лопаточку садовую, такую, в виде совочка. Удобная, привыкла к ней. Любила ее, и вдруг потеряла. Переживала, искала. Все мы искали. Нет, и нет. Что делать, купили новую, похожую. И что? И в тот же день прежняя нашлась. Значит, заревновала к замене, захотела еще послужить.
А вот градусник. Был у меня в деревне многие годы простенький такой, но точный. И чего бы, казалось, еще надо. Нет, увидел в магазине, сам он в глаза бросился, такой нарядный, четкий. Прямо не градусник, а целый термометр. Подумал, пусть будут два.
Принес домой, подцепил на гвоздик, стал сравнивать показания. Гляжу, а заслуженный мой прежний, вышел из строя. Ртуть в стеклянной трубочке распалась на кусочки, расползлась по делениям. Верхние дольки заползли даже выше шкалы. Что это? А предал старого друга, вот что. Он и обиделся. Столько лет служил, ждал моих приездов, даже и ни для кого, даже и ночкой темной показывал температуру, и вот – награда. Каково это – быть на стене рядом с таким красавцем. Красавец этот, кстати, вскоре стал входить в противоречия с прогнозами погоды. Но так как и они врут, пришлось смириться.
Но финал у истории с градусниками счастливый. Я недолго терпел вранье нового термомЕтра, выбросил его. Как-то и без них живут, и я всё детство жил. В окно глянешь, на двор выскочишь, вот тебе и температура. Да, выбросил. Подошел к старому извиниться перед ним, а он, он работает!
И чего удивляться? Вспомним Писание, засохшую смоковницу, например. Удивились ученики, а Спаситель им: «Истинно говорю вам: если кто скажет горе сей: поднимись и ввергнись в море, и не усомнится в сердце своем, но поверит, то сбудется по словам его». И случай с апостолом Павлом. Ведь уже шел, шёл по воде, «аки посуху», но испугался. И «почто усумнился?»
У Господа не только мы живы, но и вся природа, сотворенная Им. Выражение «неживая природа» неверно. Вот я – человек – венец творения, и вот я спотыкаюсь именно об этот камень, а не о другой, и что думает камень обо мне? Сейчас из камней научились извлекать кислород, вроде бы великое открытие, но камень о кислороде в себе всегда знал. Что ж не намекнул даже? Но камень и помыслить не мог, что венец творения мог чего-то не знать.
ПУШКИНА НЕ ПЕРЕКРЕСТИТЬ
Когда много лилипутов вешается на великана, то дело плохо для великана. Вспомним Гулливера – вынудили его лилипуты кланяться лилипутским порядкам. Но он-то жив был, и смог спастись. А как с теми, кто ушел в лучший мир, и в здешнем уже не может себя защитить?
В применении в Пушкину лилипутами я называю истолкователей его творчества. И особенно тех, кто по своему разумению, а чаще по велению времени изображал великого поэта. И не своему даже мнению, а в угоду кому-то или чему-то . К таким лилипутам я отношу авторов книги «России первая любовь». Она заслуживает подробного разбора, но не имея на то времени, приведу хотя бы какие-то примеры, показывающие прежде всего ничтожность попыток авторов загнать Пушкина в социальные, идеологические рамки и заодно очернить Россию.
По порядку. Начинается с Тынянова, с его исследования о Ганнибалах и роде Пушкиных. Так, перваяжена, (далее цитата): «абиссинца-арапа, гречанка, не хотела выходить за него замуж. И он в скором времени замучил её. Темная кровь осталась в губах, в крыльях носа, в выпуклом лбу, похожем на абиссинские башни, и еще криком, шуткой, озорством, пляской, песней, гневом, весёлостью, русскими крепостными харемами, свирепостью, убийством и любовью, которая похожа на полное человеческое безумство, - так пошло русское ганнибальство, весёлое, свирепое…», думаю, хватит цитаты. Это все Тынянов ведет к тому, «что и само русское дворянство было и шведским, и абиссинским, и немецким, и датским…Дворянство задумало и построило национальное великорусское государство из великоруссов, поляков, калмыков, шведов, итальянцев и датчан». Дворянство России, по Тынянову, «блюло местничество, шарило в постелях». Главная цель Тынянова, другой не вижу, обгадить «неустойчивый род дворян Пушкиных». «Отцы были женоубийцы, дети стали пустодомы». Пушкин, «минуя востроносого сластолюбца-отца и брюхастого лепетуна (поэта!) дядю, у которого были только карманные долги – он выбирает свою родословную». Нет, не хочется больше цитировать. В конце статьи Тынянов старательно обгадит и жену и потомков поэта.
Павел Антокольский живописует поэта в Болдино. Размышляет поэт о том, как «миллионы рабов подпирают империю, а вдруг и шатнут колонны: что тогда?». Свершил верховую прогулку, «едва заметил, что у плетня стояли мужики. Они глядели на приезжего барина угрюмо и растерянно… напоминали не то леших, не то фавнов. Это были его рабы». Навещает опального Пушкина арзамасский священник. Кушают. Подаёт «миску дымящихся пельменей всё та же Арина, на этот раз принаряженная, в цветном сарафане, в татарских туфельках, шитых бисером, в бусах… священник … тут же трижды поцеловал девушкины заалевшие щеки. Совершив нехитрое это дело, он снова захохотал…». Потрапезничали. Благородный Пушкин «шагу не сделал, чтоб его проводить, медленно пошёл к себе, в чём был, повалился на диван, лицом в подушку. Откуда только слетаетесь вы, зловещие вороны в рясах и вицмундирах, соглядатаи, наушники, иудино племя?». Приходит позднее «Арина, чтоб постелить ему на диване».
Но дальше уже совсем! На смену батюшке и Арине является император. Живописуется так: «На дворе болдинской усадьбы у коновязи замешкался Медный всадник. Приторачивал (?!) запаренного, жарко пышущего скакуна». Но сам всадник не спешит, попыхивает голландской трубочкой, «поплёвывает на блеклую бурую траву». Далее встреча. «-Александр Сергеич, что у тебя в бочке плещется, уж не брага ли?» - «Да нет, квас. Только боюсь, не протух ли, не угожу». - «Пущай протух. Мне бы только губы смочить, глотку сполосну. Знаешь, я ведь нынче трезвенник». Поэт не верит: «Ой ли? Не жалуешь анисовой в бессмертье, Петр Алексеич?» - «Куда там анисовая или перцовая, когда пожар в груди. Внутри себя ношу свой ад. Это, брат, не шутка».
Далее всё такой же бред.
Очень горько и за Гейченко. Так много сделавший для Михайловского, фронтовик, он совсем, оказывается, был тёмен. Пушкин в его рассказе везёт тело матери, томится тем, что служат по дороге панихиды. В Святых Горах Пасха, все пьяны. Стучит в монастырские двери, еле сдерживает себя, чтобы «не заехать в заспанную рожу» привратника. Пожалеем старика Семена, не будем пересказывать далее.
В конце концов можно и поплевать на эти блеклые строчки, но ведь они ушли в среду читателей, они действуют. Вся эта несусветность издавалась многотысячными тиражами. А люди доверчивы. И эту их христианскую доверчивость используют такие авторы. И, думаю, все крещёные. И ведь не по глупости писали, сознательно.
Ладно, Бог всем судья.
А особенно обидно за Паустовского. Писатель отрочества, юности, наряду с Грином. Как читали! А и он тут, голос из хора, порочаший священство, царя, Пушкина, то есть Россию. И его, жалея, не буду много цитировать. Как плетётся священник в соломенной шляпе ловить уклеек, как, опять же поплевав на ладони, плотники говорят о нём: «Куда только их сила подевалася, и где теперича их шелка-бархата?».
Неужели такими текстами спасались? Показывали лояльность, готовность обгадить всё и вся, чтобы угодить духу времени?
Не знаю. Не знаю и не сужу. Но за Пушкина горько. Хотя ему самому от всех таких писак не холодно и не жарко. Он – Пушкин, вот и всё.
САМ СЕБЯ НАКАЗАЛ
У меня долго не было первой книги. Очень я этим мучался. Еще бы, никем, кроме писателя, быть не хотел, писал с десяти лет, печатался с пятнадцати, до армии в газете работал, в армии и в институте вовсю писал, а книги нет и нет. Уже и сценаристом побывал, уже и телепьесы шли, в нескольких журналах был своим, и рукопись давно составил, а книга все отодвигалась.
В издательстве было правило – включать рукопись в план издания только при наличии двух положительных рецензий. У меня они были, было даже предисловие, написанное прозаиком Владимиром Тендряковым – честь немалая. Но все-таки что-то не продвигалась книга, вязла. Иногда я осмеливался напомнить о себе редактору. Он успокаивал, но выходил очередной перспективный план, а в нем опять же моей фамилии не было. Наконец, редактор сообщил мнение начальства – послать рукопись еще на одну рецензию. Весёлого в этом было мало, но что спорить с начальством? Редактор не скрыл, что велели послать критику Олегу Михайлову. «А он режет всех подряд. Кому-то, видно, хочется тебя утопить».
Но такое решение меня не убило. Даже и хорошо, если прочтёт критик такого уровня как Михайлов. Послали рукопись ему. Потянулось очередное время. Пока-то рукопись по почте до него дойдет, пока-то он прочтет, пока-то рецензию напишет. Сколько ждать? Ждал месяц, ждал два, три ждал. Звоню редактору. «Я ему вчера напоминал, он прочёл, говорит: понравилось, говорит, что сейчас сильно занят, репетирует пьесу в Ермоловском. А ты сам ему позвони. Не говори, что я телефон дал».
Вот такая была секретность. Робею, но звоню. Это ведь ещё и дозвониться надо. Дозвонился.
- Кто, кто? Какая рукопись? – спрашивал критик. Наконец, вспомнил. Даже нашёл. Слышно было – папка хлопнулась на стол. После молчания утешающие слова: - Да, давно лежит, да пора. Я тут из неё читанул что-то. Неплохо, неплохо. – Я даже ощущал, как он скользит глазами по наугад выбранной странице. – Ну-к что ж, на-днях намолочу, отошлю.
- Ой, Олег Николаевич, это и долго и хлопотно. Я приеду, возьму, отвезу.
- Совсем, батенька, отлично. Позвоните через… недельку-другую.
Ясно далее, что звонки были безполезны, он всегда был занят, «в затыке», «на прогоне», «конференция в ИМЛИ, доклад» и всякое такое. Мне уже и звонить было стыдно, но в издательстве верстали план очередного, послебудущего года. Да и сам Михайлов чувствовал, что затягивает. Однажды сказал:
- Вы можете тогда-то подскочить к Ермоловскому?
Я подскочил. Олег Николаевич достал из портфеля мою рукопись. Но рецензии при ней … не было.
- Слушай, - хладнокровно сказал он, - некогда мне читать. Ты же лучше знаешь свою рукопись, напиши рецензию сам. За моей подписью. Смело рекомендуй. Давай! Ну, конечно, не взахлеб хвали, сделай там для виду пару замечаний. Позвони, как будет готова.
- Завтра будет готова!
- Что ж, на том же месте, в тот же час!
Через сутки, у Ермоловского, Олег Николаевич, не читая, что там написано за его подписью, подмахнул рецензию и я понёсся с нею в издательство.
А дальше? А дальше… мою рукопись снова не включили в планы. Ужас! Почему?
- Начальство сказало, - огорчался вместе со мной редактор, что в рецензии говорится: рукопись нуждается в доработке.
- Но какая же не нуждается? Он же рекомендует!
- После доработки. Видишь – написано: после доработки. И приказали после доработки снова послать ему на отзыв.
- Но ты-то знаешь, что я сам писал эту рецензию.
- Вот и не надо было себя так ругать.
Виной всему было то, что я, собиравшийся и без редакторов и рецензентов, что-то в рукописи доделать, что-то убрать, что-то добавить (я же не сидел без дела эти изнурительные месяцы ожиданий), эти свои задумки по улучшению рукописи и изложил. Видимо, перестарался.
Олег Николаевич хохотал:
- Ты потом, как книга выйдет, переделай рецензию в статью, и мы её где-нибудь тиснем.
Ему смех, а мне было каково? Еще на год отодвинулась моя первая книжечка. А впереди были десятки замечаний, сотни придирок, ожидание чистых листов из цензуры. Всё делалось будто специально, чтобы убить радость от появления первой книги. И вышла она, когда мне было тридцать три годика.
Но была радость, была! Вышла книга весной. Печатали в Белоруссии, и я сам ездил получать сигнальный экземпляр. А потом, уже на Курском, видел, как ее купили с лотка. Купили мама с дочкой. И не положили в сумку, а понесли в руках.
А с Олегом мы не то, чтобы подружились, но при случайных встречах были рады друг другу. И мне он сказал то, что говорил десяткам других:
- Леонов пишет венозной кровью, а Шолохов артериальной.
Оба тогда были еще живы.
Книга моя называлась «Зерна». Видимо, от этого значительную часть тиража привезли в магазин «Урожай» на Садовом кольце. В отдел «Хранение и переработка зерна». Вначале это даже обидело, а потом оказалось очень удобным. В других местах книга исчезла, но я всегда знал, что «Урожай» не подведет.
Теперь этого магазина нет. Жаль. Может быть, в память о нём одну из книг назвать «Урожай». Зерна первой книги тогда были засеяны, на каких обочинах, среди каких сорняков колосились они? Колосились ли? В какие закрома попали, кого насытили? И кому эти вопросы? Себе, конечно. Но чего-то вдруг это я умничаю? Или, наоборот, глупею.
А Михайлов – загадка. Пьет без передышки десятилетиями, оставаясь при этом ясно мыслящим, много работающим. Книги выходят, на телевидении выступает. Веселый, ироничный. В теннис играет.
Леонова и Шолохова уже похоронили.
БЕРЕСТЯНАЯ ГРАМОТА
Берёзовая кора, белая береста, конечно, не может состязаться в долговечности с глиняными дощечками, с иероглифами на камнях. Но когда береста попадает в благоприятные условия, то хранится веками и однажды всплывает из прошлого и являет миру свои письмена.
Новгородские берестяные грамоты показывают, что грамотность в Древней Руси была повсеместной. Вот договорённость о привозе таких-то товаров к такому-то сроку, вот наказ жены мужу привезти из города то-то и то-то. Вот мальчик, обидевшись на отца, пишет ему: «Хорошо же ты сделал, что не взял меня, а обещал».
Но более всего поразила меня и довела до слёз самая короткая берестяная грамотка. Всего четы ре слова. Письмо от юноши к девушке. Вот оно:
«Павел Марии. Пойди за меня».
И это всё. От Павла Марии: пойди за меня. Пойди за меня, Мария. Здесь такая высокая чистая нота любви и целомудрия, до какой нам тянуться и тянуться.
О, как любил Павел Марию, как робел признаться в любви. Как высмотрел стройную берёзу, ходил к ней. Однажды пришел с ножом, аккуратно снял квадратик верхнего слоя, сушил этот квадратик меж гладких дощечек, придавив их камнем, как гладил сильной ладонью поверхность, и вот, оставшись один дома, взял у божницы железное писало и вырезал:
«ПАВЕЛ МАРИИ. ПОЙДИ ЗА МЕНЯ».
Как он волновался, когда завернул послание в чистую холщовую тряпицу, и как послал младшего братишку к Марии.
Братишка понял своим сердечком, что ему поручено что-то огромное в судьбе его старшего брата, бросил все свои дела и помчался по улице деревни к дому Марии.
И всё бежит и бежит. «Мария, пойди за меня. Павел».
СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА
Восьмидесятые. Павелецкий вокзал. Уличная пивная. Подошел, молодой мужчина в телогрейке. Озирается:
- Тут можно постоять?
- А почему нельзя?
- Кто знает. Боюсь. Я, между нами говоря, неделю только, как со срока. Оттянул три года. Три года за ведро яблок. - Оглянулся пугливо, достал четвертинку: - Будете? Нет? Не самопальная. – Отпил, глубоко вздохнул и закурил. – Хоть отдохну.
- Как же так, за ведро яблок?
- Как? Да так. Я сам с Липецкой области. Как пошел этот бардак, как стали коммунисты задницу доллару лизать, всё захирело, сады побросали, дичают. Мы с парнями прошли по полосе, собрали паданцев, вынесли на дорогу, хоть на бутылку продадим. Тут «бобик» милицейский, зондер-команда.
- Откуда яблоки?
Мы по дурости честно:
- С полосы.
- Залезай, садись.
И опять, дураки, сели. И чего сели? Привезли. «Ну, всех оформлять не будем, бери кто-нибудь на себя. Я и высунулся: «Пишите на меня». Записали, отпустили. Через месяц повестка: суд. Ни хрена себе, заявочка. Это ж паданцы, яблоки-то, полоса ничейная. Там и адвокат. «Что ж мне шьют-то?» Он, будто и никто, пришел посидеть, морда утюгом, в зубах ковыряется. «Принеси справку, что яблоки ничьи». А кто мне такую справку даст? Уже ни сельсовета, ни колхоза. Так и заткнули на три года. Будто опять в армии отслужил. Только кормёжка хуже. Сечка и картошка. У кого родственники, легче. Передачу притаранят, охранники сумки перетрясут, что получше – себе, но что-то же и оставят. Еще кому-то нужным сунут, тому-другому, отряднику, конечно, и живут. А туберкулёз там гуляет! Я на вас кашлять не буду. – Он опять немного отпил. – Выпустили, а куда идти? Кантуюсь тут. Прошу денег, но на билет же все равно не собрать, хоть на пузырёк нацыганю, и то. Да и к кому я туда приеду? Родители умерли, дом заняли чужие, меня выписали. Иди, докажи. А что зэк докажет? Мне сейчас главное - к ночи напиться, меня и заберут в ментовку. Хоть отосплюсь. Напинают, конечно. Да ничего, дело привычное. Обшарят, а чего у меня красть? Боюсь, что и забирать не будут. Вывезут на свалку и пристрелят.
- Да ты что?
- А ты не знал? Ну, наивняк. – Мужчина ещё отпил. – Так-то я даже и рисовал, и в художественное хотел поступать. Нет бумажки?
Бумажка нашлась. Мужчина ловко извлёк из телогрейки карандаш и быстро начертал довольно сложный узор.
- Не понял, чего?
- Орнамент какой?
- Кельтская тематика. Для татуировки. Этим и зарабатывал. Может, и тут кого найду, ты не знаешь мастеров?
- Но это же дикость, это ж для дикарей, для уголовников.
- Я и есть уголовник. А дикарей среди пацанвы через одного.
- Что, и у тебя есть татуировка? – Я посмотрел на его руки – чистые, без следов иглы.
- Немножко. Показать? – Он снял телогрейку с одного плеча, закатал клетчатую рубаху. У локтя открылась татуировка – красивая девичья головка. – Я ж любил одну. Вот.
- И поезжай к ней.
Мужчина засунул руку в рукав.
- Нет, - он тяжко вздохнул, - тут не проханже, шансов нет.
- Замуж вышла?
- Да хоть и не вышла. Я ж не гад какой человека делать несчастным. Я ж пью.
Тут и я вздохнул.
- Иди в церковь. В сторожа. Двор подметать.
- Думал уже, думал. У нас и батюшка в зону приходил. Утешал. Верили, молились. Молились, а как же, на свободу рвались. Бог помог, вышли, и про Бога забыли. Ну, пойду я в сторожа, а как выпью, да что сворую?
- Тебя как зовут?
- Дима. Кликуха Димон.
- Чего тебе советовать? Крещёный?
- А ты как думал? Я же русский. В том и дело, что русский, а нас за людей не считают.
- Но ты сам-то себя считаешь человеком?
- Я-то считаю, а всякая сволота на нас тянет.
- Что тебе до них? И не Димон ты, а Митя.
Он достал извнутри телогрейки пузырёк, взболтнул.
- Ну, чего, давай прощаться, - я протянул руку.
- Спасибо, хоть поговорили, - сказал он. – Может, когда и встренемся?
- Может, и встретимся.
- Анекдот хочешь на прощанье? Как мента хоронили?
- Как?
- Три раза на бис.
Нет, не встретились мы больше. И никакой сюжетной закругленности не получается. Да тут и никакая не литература. Пропал ты, Митя? А вдруг жив?
ПОСЛЕДНИЙ ДОМ
К моей жизни очень подходит пословица: «Дали белке орехи, когда зубы выпали». То есть всё приходило ко мне очень поздно. Всё прошёл: казармы, общежития, коммуналки, глухое непечатание, постоянное безденежье. Тёща литровую банку борща приносила и с состраданием смотрела на дочь. А дочь, моя жена, учительница, прятала от учеников ноги в худой обуви под учительский стол. Конечно, стыдно было перед ней, ведь часто изо всего человечества только она и верила в меня. Но пОзднее признание для писателя даже спасительно. Появились бы деньги, слава, привели бы гордыню. А так: всегда бедствовал. Но как-то же выкарабкались. Даже и не успев заметить ход жизни,я стал надеяться на спокойную старость. Мечтал, что мемуарный возраст будет спокоен и длителен. Буду сидеть у камина, вспоминать. Есть что и есть кого вспомнить. Жена будет в оренбургской шерстяной шали на плечах сидеть под зелёным абажуром, вязать мне носки. Буду читать ей вслух… Чем плохо? Ведь заслужили?
И вот – дожили до демократии и – не один я такой - унизительно и постоянно думаю, где взять какую копейку и какую прежде заткнуть дыру.
А так сейчас, внешне, очень благополучен: квартира, дача, пол-домика в ближнем Подмосковьи, пристанище на родине в доме детства и юности. Куда с добром! Но как же поздно всё это пришло! Всегда блага жизненные обходили меня за версту. Дача, и то не моя – аренда в Переделкино появилась в шестьдесят лет. Да ведь я своими книгами и переводами на иностранные языки своих книг сто раз заработал эту аренду. А этот пол-домик в Никольском, стиснутый заборами кладбища и соседей тоже сумел купить, когда голова вся была седой. И в дом на родине, где прошло детство, отрочество, юность, откуда ушёл в армию, вернулся, когда въехал в старость.
И нигде в этих домах, не говоря о московской квартире, нет мне покоя. Никакого. Все время что-то кому-то должен. Может, это налог какой? Должен приехать, выступить, должен написать статью, предисловие, послесловие, ответить на постоянные письма и бандероли, позвонить туда-то, тому-то, попросить кого-то за того-то. А иначе сколько обид. Жена родная, и та: ты православный человек, должен помогать. А писать кто за меня будет? Тут следует убийственный ответ: хватит, ты уже много написал. Да я еще ничего не написал, только-только начинаю понимать, как надо шевелить пером.
Сил нет, здоровье уходит. И это все естественно, и не ропщу, но сказал же духовник: «Преподавать за тебя смогут, писать ты должен сам». Должен-то должен, а что напишу? Но это опять интеллигентское слюнтяйство.
Во всех домах у меня есть все, что надо для трудов и молитвы. Везде красные углы с иконами и лампады, запасы свечей и подсвечники, везде молитвословы и много духовной литературы. Творения святых отцов. И везде ноут-буки. А когда-то таскал за собой тяжеленную машинку.На столах пачки первосортной бумаги, везде сплошные «паркеры», только пиши. Все есть, времени нет. А нет – сам виноват. Все старался для всех хорошим быть, а надо было прежде себя и близких спасать. Сколько же на меня вешали свои проблемы, но так мне и надо. Уж хотя бы зачлось.
Да, только живи в любом из домов. . И везде достают. Вроде даже и какое-то самолюбование можно усмотреть – какой я знаменитый да незаменимый. И ведь отказываюсь от девяти приглашений из десяти, все равно. Раньше сам лез на все трибуны, сплошная комсомольская пассионарность.Как это, куда-то не пригласили, как это не дали выступить, как это не упомянули. Сейчас: лишь бы никуда не звали, лишь бы не выступать, не писать, не встречаться. Каждая встреча отягощает последующими обязательствами. Просят прочесть рукопись. «Но у меня же теперь ни журнала, ни издательства». Не прошибает. «Вы только скажите свое мнение». О-хо-хо. Говоришь о недостатках, звонят через неделю: «Я все исправил, посмотрите. Вам же теперь на надо все читать». Если понравилось – еще хуже. – «Можно, я в редакции скажу, что вы читали?». Через день: «Они говорят, что напечатают, если вы напишете предисловие».
Такие жалобы турка. Но, усталый раб, и я замыслил кое-что. Созидается в вятских просторах, на высоком берегу родной реки, под тополями и березами, избушечка! Кельечка такая. Господи, помоги, чтоб сбылось пожить в ней, помолиться и поработать во славу Божию!
Не надо мне ни палат каменных, ни камней самоцветных, ни кушаний заморских, ни одежд многоцветных, хватит мне избушки с русской печкой, с красным иконным углом, перед которым горит алая лампада. Хватит мне подполья, в котором картошка и капуста, и банка меда. Да коробка с чаем стоит на полочке над плитой. Вот такого я и душа моя чаем. Маленький стол, много хороших книг, которые можно брать наугад и открывать на тех страницах, которые сами откроются.
Да-а. Прибьются ко мне пес с котом. Кот будет лежать в ногах на деревянной постели, зимой громко мурлыкать и просить, чтобы я пустил пса погреться. Конечно, это естественно, да он уже и сам тут, у порога. Яростно чешется, а ночью взвизгивает во сне. Кот будет хорошо ко мне относиться, только жалеть, что я плохой рыбак, никак не накормлю его свежей рыбкой.
Дров у нас будет запасено много. Это все будут бывшие березы и ели, которые выросли на месте бывшей церкви и их надо спилить, чтобы было место для ее возрождения.
Еще у меня будет евангельская окрестность. Река наша – прямо Иордан. А тут холм – гора Елеонская. Там, где родник (я знаю, где он был, я раскопаю) там поток Кедрона. Подальше, к востоку, Фавор. К югу – любимый Вифлеем. Это все надо устроить. И ни у кого помощи не просить, только сил у Бога. Там, где подойдет место для Хеврона, тоже пониже по течению к югу, там надо посадить побольше дубов. И из желудей, под зиму, в хорошую землю, и натаскать молоденьких дубочков.
Будут у меня и рябины, и черемухи, и смородины, и яблони. И буду с ними разговаривать. Еще, конечно, птицы. Кругом снесенные, уничтоженные, сожженные деревни, тоскливо на холодных развалинах птицам, вот и прилетят ко мне.
А главный мой гость – наш батюшка. Это именно он вывезет меня из города и привезет в эту избу. Уж как я ему буду рад, когда он приедет. Ни за что не отпущу в тот же день. Будем вместе долго пить чай, вспоминать будем многое-всякое, в основном, радостное. Как церковь вернулась в село, как потянулись к ней. Жалеть будем Витю – работника с золотыми руками, да вот и с горлом тоже золотым. Опять, опять сорвался. Будем и за него молиться, когда перед сном встанем на вечернее Правило. Золотыми лепесточками будут трепетать вершинки горящих свечек.
Разойдемся для сна. Батюшка, всегда измученный и уставший, уснет быстро, а я буду лежать и глядеть в окно, на которое все никак не заведем штору. За ним еще одно окно, в стеклах двойное отражение луны. И видны ветви деревьев и звезды на них как игрушки. И если ветви шевелятся, значит ветер. Если луна увеличивается – к холодам, уменьшается – к оттепели. Если потрескивает сруб – тоже к морозу. А все вместе взятое – к весне, к Пасхе.
НИНА ХАРИТОНОВНА
В магазине у нас меняются смены, а Нина Харитоновна, когда ни приди, всё на посту. Дежурит у входа, моет полы, взвешивает овощи. Раз спросил, почему она такая безсменная.
- А как? Дети-внуки есть, деньги нужны. Идёшь: чего ты нам, бабушка, принесла? И самой охота их чем порадовать. А один оклад уборщицы, куда с ним? Да муж весь больной, да сама! Да самой-то нельзя свалиться, все пропадут. Держусь. Вот каждый день с девяти до девяти и без выходных.
Иногда присядет и читает газету. Громко говорит:
- Девки, чего пишут – в колбасе мяса тридцать процентов.
Девки, хохотушки Аля и Рита прыскают:
- А ты только что узнала?
Они фасовщицы, то есть раскладывают товары. Тоже сидеть некогда. Но обе курят и выскакивают курить на крыльцо. Говорят о том, как бросить курить и о пьяных парнях, приходящих потрепаться с кассиршами. Нина Харитоновна постоянно ругает Алю и Риту за курение.
- Вы свои груди изнутри представьте. Ведь чернота.
Аля и Рита снова хохочут.
- Чего ржете-то?
- Представили.
«И ЕЩЕ БУДУ РОДИТЬСЯ»
Стою в родном селе у родильного дома. Вот именно здесь я появился на белый свет. Дом сохранился, хотя уже совсем-совсем старенький. Помню, мама рассказывала, как мы с ней шли к реке, к парому, и она сказала: «Вот здесь ты родился. А ты, до чего мне это дивно было, ты говоришь: «Я здесь родился и еще буду родиться!».
Постоял я около дома и осмелился войти. Поздоровался с дежурной сестрой, женщиной в годах. В коридоре красят стены два парня в колпаках, сделанных из газет.
- Ремонт?
- Да хоть немного подмазаться. Их военкомат положил на обследование, а так-то они здоровые, чего им?
- Ну как, обрадовали сегодня страну пополнением?
- Обрадовали. Татарка родила, да узбечонок родился.
- Дед, - уважительно обратились парни, - на сигареты не поможешь?
- Пойдём.
Пошли с одним из парней. Бумажный колпак он бросил под ноги и отопнул.
- В армию, значит?
- А чего тут дождусь? Сопьешься или статья.
- А статья почему?
- Дак как? Выпил – надо продолжать. А на что?
- И в армии можно спиться.
- Там-то всё-таки. – В свою очередь и он поинтересовался: - А вы зачем в роддом пришли? Внучка на сохранении? Это ваша, такая молодая, красивая, все ревёт? Ваша?
- Нет, я сам тут родился.
Парень посмотрел на меня, как на ожившего мамонта.
- Так это значит, наш роддом такой капитальный? Да-а. Круто! Я ж тоже тут выскочил. Надо же! Я думал – у тебя внучка на сохранении. Надо же! Ну, дед, ты сигаретами не отделаешься.
- Мне и сигареты-то тебе неохота покупать, а тебе еще и вино. Давай лучше куплю коробку конфет, отнесёшь этой девушке.
Парень задумался.
- Ну, а что? А давай! А что? Я уж заговаривал, дичится. Сестра сказала, что сволочуга тут мелькнул, охмурил, она и поверила. Так-то она мне нравится.
- Жалко её, - сказал я, - она, думаю, хорошая. Видишь, на замужество не надеется, а аборт не стала делать. Хорошая будет мать. А подлецу за неё Бог отомстит.
- Да-а. – Парень поскреб в затылке. – А давай и коробку и … а?
- Нет, - решительно отказался я.
Мы уже подошли к магазину. В витрине парень разглядел красивую коробку конфет.
- Главное, что отечественные, - одобрил я выбор парня.
- Но сигарет ты тоже всё ж-таки купи, - попросил парень. – Я же не могу таким рывком, как в сказке. И не пить, и не курить, да ещё и жениться. Буду курить и думать.
Мы простились. Он пошел к роддому. Я шёл-шёл и оглянулся. Гляжу, и он тоже.
ПРИЁМНИК
Хожу по дому, тычусь во все углы, ищу приёмничек. Легко ли, уж два часа без музыки, без радио «Орфей».
И три, и четыре часа прошло. Жил, как потерянный. Только что-то читал, да чай пил. Наконец, нашёл. Лежал он себе под книгами на подоконнике. Включил, и что? И ничего. Видимо, всё вызвучало, вылилось, пока искал, остался мне ширпотреб разговоров о музыке, а не сама музыка.
Но надо приёмничек похвалить за качество звучания, и вообще за крепость. Как он, крохотный такой, терпит 90 градусов жары в бане, да как неделями, оставшись без меня, упавши под кровать, играет и играет. Вот, правда, в выборе репертуара очень неразборчив. Что ему Свиридов, что кто другой. Но тут уж я очень многого захотел. Чтоб приёмник ещё и отфильтровывал пошлость от подлинного.
Нет, всё-таки перестали говорить. Музыка зазвучала. Да ещё и Гендель. Да ещё и «Глория. Алиллуйя». Ничего, жить можно.
ОПЯТЬ ЭТО КВАКАНЬЕ
Лучше бы не включать телевизор, спал бы спокойнее. Нет, позвонили: смотрите, смотрите обязательно. А это была передача о нобелевской премии. Стал смотреть. Набор говорящих обычный, то есть сильно облибераленный. Ведущий – пишущий телециник, приглашённые – пишущие ценители любых процессов, и литературных, и политических. Конечно, прежнее давление на кнопки тоталитаризма, кагэбизма, сталинизма. Хоть бы кто подумал: сейчас-то, при свободе творить что угодно, что же ничего равного произведениям, созданным при советской власти? Нет и близко не видно. И мне усатый батька – не икона, но представить русскую литературу только в борьбе с режимом – даже уже не смешно, а дико. Была Россия, есть Россия, будет Россия – вот главное измерение. А кто ей на голову во все времена садился – дело другое. Вот вы уселись, например, на шею русской литературе и ножки свесили. Да так все умно вещают, да так уверенно.
И талдычат, вбивают в головы свои ориентиры. Лучшие из лучших у них, возьмем поэзию: Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева. «Да! Да! – кричит, будто кто ей тут возражает, перезрелая критикесса с юной прической, - да! Это лучшие поэты двадцатого века».
Надо же. Прямо так? Для неё так, для меня иначе. Но что ей до меня, она мнение западников знает. А для меня главное – народное признание, оно безобманно. Запрещали Есенина, народ сохранил. Замалчивают Некрасова, народ не даст забыть. А Пастернак, что Пастернак? Средний поэт, раздутый до политического звучания. Прозаик очень слабый. Как и Окуджава. Почему честно не признать, Николай Заболоцкий на десять голов выше всей названной четверки.И пришедший в наше время Николай Рубцов.
И всегда меня справедливо возмущает молчание о поэзии Александра Твардовского. Это специально, ибо либералам он нужен только как публикатор их якобы смелых антисоветских сочинений. Твардовский Солженицына вывел в оборот разговоров, а тот его так гадко описал потом в своем «Телёнке». Ладно, Бог всем судья. Солженицын был нужен Никите Хрущеву, чтобы перевалить все репрессии на Сталина, вот и вся загадка появления и успеха «Одного дня». Конечно, у Твардовского «Никита Моргунок» неприятен по финалу – конь, которого ищет Никита оказывается у бродячего попа, но надо судить по поэмам «Василий Теркин», «Дом у дороги», «За далью даль», по стихам, таким, как «Армейский сапожник», а они на такой вершине, что стиходелье с нее не видно. И как бы ни надрывались, с каким бы пафосом ни вещали участники передачи, все их «подзащитные» станут, словами Блока говоря, «достояньем доцента». И только.
Но они, эти участники, они – подельщики в совместном преступлении проталкивания на вершину русской поэзии не духовной, а головной литературы, разве признАются, что, например, Кузнецов, Рубцов, Горбовский, Сырнева, Кан, Чепурных, Гребнев, Костров, Красников, Скворцов, Иванов, Пересторонин, Фокин… поэты уровня не ниже Пастернака, Мандельштама, более даже народны, чем они. «Скрещенья ног» у них нет, что ж делать, но ощущение величия России, ее единственности, есть.
УМЕЮТ ХОРОНИТЬ СВОИХ, УМЕЮТ
Вдруг из радио послышалось причитанье знакомого голоса. Это же Борис Ефимович, одессит, предполагавшийся сменшик запойного Бориса. Что-то не сладилось у них, и остался Борис младший без президенства. Но его либералы всё равно берегли, как и других своих. Рассовывали по фондам, институтам, кормили, пасли на информационных полях. Так что же Борис Ефимович причитает? Оказывается, умер господин Гайдар. Сочувствую его горю и горю родных, только не понимаю, зачем при этом понадобилось, назвавши Гайдара «умнейшим, честнейшим, как отец и его дед», еще при этом поливать грязью Россию, в которой, цитата: «не умеют таких ценить, а ценят жестоких, циничных, подлецов, предателей». Лихо. Далее: «Сейчас они (кто?) заткнутся на пару дней», ну и прочее. То есть и лексика и ораторские приемы остаются у демократов даже на похоронах прежними, это хамство и наглость. И никак они не отступятся от прежних уверений, что именно реформы, загнавшие Россию в нищету и зависимость от капитала, в распущенность нравов, гибель образования, наркоманию, разврат, проституцию, что именно эти реформы спасли Россию. Как же их им не оправдывать, они же их делали, на них же наживались. Иначе же надо признаваться, что именно они убивали русскость в России. Гнули Россию под Чикаго. А что не по ним, то они быстро забывают. Например, то, что Союз правых сил был народом резко отринут еще на по за тех выборах.
Но что я о них? Будто не о чем другом говорить. Но липнут же!
«ЕЩЁ И ВСТАТЬ НАДО»
С детства тяга к записыванию всего, что видел и слышал, была во мне очень сильна. От этой болезни меня исцеляли переезды, когда приходилось бросать блокноты и тетради, а также пожары. У меня рукописи горят, и прекрасно горят. Со временем я стал бороться с желанием всё записывать, ведь это только кажется, что происходящее сейчас будет важно и потом. Всё смывается в чёрные дыры времени. Может быть, польза записей была в том, чтоб понять – всё повторяется. Уж какие там развития по спирали, по кругу ходим, заглатываем всё те же наживки. А если спираль и есть, то она выводит не вверх, а утаскивает вниз.
И как же я боролся с сим графоманским недугом? А просто, выходя из дому, не брал с собой ни ручек, ни карандаша, ни бумаги. Что-то встретится: ах, надо бы записать, да записать-то и нечем и не на чем. Ладно, вернусь домой, запишу. А вернулся – вроде и записывать нечего: измельчал случай, заслонился другими. А тут и благотворная усталость, тут и бумага осталась чистой. Даже и целую теорию в оправдание своей лени сочинил: если что-то помешало записи, и она не вспоминается потом, то и не надо было записывать. То же и с замыслом. Возник замысел, хороший, нужный, а что-то мешает сесть и работать. Говоришь себе: не волнуйся, это во благо, идёт проверка временем. Забудется замысел, так ему и надо, а если будет помниться, плакать где-то внутри, хочет, значит, выйти в люди. Ещё что-то помешало – ничего, крепче будет. А уж если так и не смог выносить и родить, конечно, жаль! Так и будет плакать где-то в полумраке другой твоей жизни, несвершённой.
Сидел в больнице, по какому случаю, забыл, а помнится высокий седой человек. Ходил медленно по коридору. «Садитесь», - я подвинулся. Он остановился: «Сесть-то можно, но ведь надо будет вставать…». Так и ходил. Потом мы с ним стояли в очереди поставить печати на рецептах. Мужчина говорил мне уже как знакомому:
- Это ведь мы сейчас, - он видимо принимал меня за сверстника, - своё геройство лечим. Ведь как было? «Ура! Ура! - И в ледяную воду! - Ура, и сутки лежишь в снегу. Ура, - и по неделе есть нечего. И всё за великое будущее. За победу.
- Мы же русские.
- То-то и есть, что русские. Служил я потом на дизельных подводных лодках. Когда их рассекретили, пришли американцы. Как на экскурсию. Не то, что повернуться, протиснуться невозможно. Нет, они говорят, у нас бы никто ни за что тут служить бы не согласился. А мы считали за честь идти в подводники.
- И во всём так было. Во всём. А нынешние будут так же, а? – спросил я.
Мужчина развернулся ко мне и широко улыбнулся:
- Давай печати поставим, да пойдем на улицу, спросим.
- Давай.
Ну вот, запомнил этого мужчину, сразу не записал, потом он вспоминался и вот – записал. И что? А ничего. Хорошо, что не забыл хорошего человека.
«Я СТАЛ ДОСТУПЕН УТЕШЕНЬЮ»
Ожидание радостей меня оставило, когда начал осознавать свою греховность. Но, может, осознание греховности это и есть радость? А так-то за что мне радости? Имею в виду не те, о которых говорят Акафисты, начиная при прославлении святых мучеников каждую строку со слова «радуйся», а о радостях бренной жизни. Какая разница, осетрину ты ешь, или кильки в томате, бархат на тебе или сатин, какая? Не все ли равно сытым или голодным в гробу лежать. Хорошо, если в гробу. А то свалят в общую яму.
Но одна невольная, и она же вольная, радость у меня осталась. Это птицы, животные и растения. И музыка. Приезжаю в Никольское и чай пить не сяду, пока цветы не полью и пока птицам еды не вынесу. И, конечно, всегда голодной худющей соседской собаке Найде, которая, чуя меня, давно сидит на крыльце.
И какая же радость - пить чай, сидя у окна. На подоконнике растут цветы и царица средь них Неопалимая купина с Синая. Да, растёт. Растёт, слава Богу, по милости Его прижилась в наших температурах. По радио вариации на тему какого-нибудь Кончерто гроссе, ансамбль, например, Канта э вива, что означает живое звучание. Потом, в течении дня, обещаны и Бетховен, и Глинка, и Чайковский, и Свиридов, и Шуберт, и Гаврилин, Вторая венгерская Листа, Мусоргский «Старый замок», а так же вводящие их в атмосферу звучания Евгений Светланов, Клаудио Аббада, Герберт фон Караян, Владимир Федосеев, чего больше?
Ведерников споёт, земляк мой дорогой. Вот и жизнь расцвечена.
На рынке просил сала несоленого. И вынесли из подсобки длинную, толстую ленту, розовую с одной стороны. Вначале отрезал и подцепил на ветку яблони один кусок. Потом, видя, так сказать, ажиотажный спрос, добавил еще кусок, и еще. Всего четыре. То-то отрадно – видеть как птички припархивают, как ловко цепляются сбоку и снизу, и тюкают клювиками. Небось, ночью, где-то под крышей, нахохлившись от холода, спокойно все-таки чувствовать, как в животишке живет и греет в морозную ночь полезная пища.
А вообще синицы вредные друг к другу. У людей, наверное, научились. Вот, вроде висит четыре порядочных куска, долби знай, нет, надо вначале других отогнать. Особенно одна синичка. Конечно, это не она, а он, я и назвал его Синец толстопузый. Такой сытенький экземпляр птичьего народа. И такой, о ком говорят: сам не гам и другим не дам. Сам не клюет, а всех разгоняет. Но интересно, что именно он подлетает к окну, укрепляется коготками за раму и тюкает в стекло. Вроде как докладывает, что рьяно охраняет мои корма.
Найда пасется под кормушкой. Рада и самой малости, падающей от трапезы птичек. В кормушку сыплю измельчённые крошки хлеба или покупаю просо. Это для воробьев. Но и их Синец толстопузый гоняет. И опять подскакивает к окну для доклада.
Редкие медленные снежинки. Может быть, и солнышко даже покажется. Нет, день прошел, не соизволило. Хотя в утешение был такой нежно-малиновый закат. Но такой коротенький. Взглянул в окно – восхитился, отошел к плите, почистил пару картошек, покрошил, поставил сковородку на огонь, вернулся для возобновления любования – нету малиновой нежности. Да, видно крепко нынче виноваты – живем без сияния небесных лучей. Всю позднюю осень туманы и долгое безснежье, потом глухие снега, потом резкие морозы, внезапные прыжки в оттепель, сейчас обещают метели. Да, а куда ни позвоню, или кто из России позвонит, всегда спрашиваю: как у них за окном? А у них везде солнце. И морозцы для румянца щек и для бодрости. Ну, и чего жалуюсь, говорю себе, поезжай туда и живи там, кто не дает? А не даёт канатами привязанное сердце к любимым деточкам. Да, так вот, не знал я, не думал, не гадал, что главная любовь меня ждет в старости, что все юношеские и взрослые волнения крови – так всё крохотно по сравнению с любовью ко внукам.
Старость моя естественна для них. Они меня молодым не знали. «Дедушка, - говорит Анечка, - ты уже старенький, ты уже можешь ногами шаркать». Или, еще смешней: «Дедушка, а почему ты не учишь английский язык?» - «Я в школенемецкий учил». – «Надо английский учить». – «Мне уже поздно, Анечка». – «Да, - соглашается она, - язык выучишь, а сам помрёшь». – «Вот именно, - зачем мне потоманглийский»?
Очнулся я, обнаружив себя в дымовой завесе – сгорела моя картошечка. Анечка, это ты виновата, так я тебя люблю, что и время не замечаю, когда о тебе думаю. Думал, вот бы Анечка любовалась синичками. Да, у них такие крепкие клювики, что отдалбливают даже сильно замерзшее, прямо каменное сало, и скоро, много через неделю, останется от большого куска только легкая шкурка, и синицы, качаясь на ней, будут поглядывать на окна дома – где там хозяин, что не идет на рынок? Мы бы слетали, да у нас денег нет.
БОБЫЛЬ
Сосед мой Сергей Михайлович получает раз в месяц пенсию и после неё устраивает запой на три недели. По его лицу я всегда могу судить, в начале он запоя или в конце. Узнаю по седой щетине. В запое руки начинают трястись, будешь бриться – порежешься. Борода при пьянке растёт быстро.Но вот уже и деньги кончились, то есть и запой. Сергей Михайлович приводит себя в порядок, чтоб в приличном виде идти в сбербанк, получать пенсию, а там начинается новый цикл. И борода снова начинает упрямо отрастать. Я прихожу, приношу квас или кефир. Сергей Михайлович молча глядит в пространство.
- Ну в этот-то раз уж больше не сбривай бороду. Смотри, какая отличная, седая, крепкая.
- А как я за пенсией пойду?
- Так и пойдёшь. Красиво же!
- Красиво? Скажут: запил, и побриться не может.
- Да ну! Слушать их! Ты же русский мужчина. И вообще, мужчина без бороды все равно, что женщина с бородой. А женщины как говорят? Поцелуй без бороды, что яйцо без соли.
- Жизнь прожил, чего уж теперь. А ты чего пришёл? На дурака посмотреть?
|
|