Дмитрий ЛАГУТИН (Брянск)
Мы с КрылышкинымФонари зажгли, когда небо над парком было еще совсем светлое, бледно-синее – но сразу стало казаться, что уже поздний вечер. Потом за колышущейся листвой показалась одинокая, похожая на камешек, звезда, небо стало густеть, сливаться с теми кронами, до которых не дотягивался желтый свет фонарей, потом оно как-то резко вдруг потемнело, точно погасло, а потом Лёля, сидевшая у самого окна, крикнула на всю студию: – Екатерина Андреевна! Олег Викторович идет! Мы все вытянули шеи – а те, кто сидел на другой стороне стола, привстали из-за своих мест – и увидели, как через усыпанный листвой парк шагает, закутавшись в пальто, втянув голову в плечи и засунув руки в карманы, Олег Викторович, муж нашей Киту. Киту тоже встала из-за своего места, вытерла руки о полотенце, поправила очки и подошла к окну. Я заметил, что она нахмурилась. Вообще Олега Викторовича никто в студии – кроме, конечно, Киту – не любил. Никому он не нравился и все над ним тихонько смеялись – слишком уж он был неуклюжий, и нос у него был картошкой, и лицо все время такое, словно еще секунда – и он заплачет. И прозвище это нелепое – Киту – Киту получила из-за него, когда, ворвавшись однажды в студию раньше нее, мы обнаружили на столе сверток в сиреневой бумаге, с лентой, и записку, приколотую булавкой. На записке красовалось: «Моей Китти». Только «Моей» было написано по-русски, а «Китти» – по-английски – «Kitty» – а вбежавший первым – и первым же подскочивший к свертку – Крылышкин прищурился и прочел как сумел, растягивая гласные: – Моей Киту-у. – Работай над произношением, – сурово прокомментировала от двери Екатерина Андреевна, и в студии повисла тишина. Крылышкин обмяк, забормотал что-то, попятился, зацепившись за ближайший мольберт и чуть его не опрокинув, а Екатерина Андреевна, с щеками в красных пятнах, нахмурившись, прошла к свертку, подхватила его и, не глядя, сунула в ящик стола. С тех пор ее стали звать Киту. И сейчас Киту стояла у окна, хмурилась и смотрела на то, как через парк идет ее муж. По парку гулял, загребая листву, ветер, и видно было, что Олег Викторович от погоды не в восторге – он еще глубже тянул в плечи коротко стриженную голову и то и дело поправлял шарф, для чего приходилось вынимать из карманов то одну руку, то другую. Я его тоже не любил – Олега Викторовича – и не знал, что Киту вообще могла в нем найти, но сейчас он был как нельзя кстати. Я отвернулся от окна и многозначительно посмотрел на Крылышкина. Крылышкин многозначительно кивнул – а потом склонился над своим псом и приладил к его спине второе крыло. Кого бы ни брался лепить Крылышкин, все у него были крылатые. Были крылатые лошади, были крылатые обезьяны, были крылатые коты, и был даже крылатый бегемот с разинутой от удивления пастью. Началось все с лошади – которая задумывалась пегасом и потому на крылья имела законные права – но кто-то пошутил, что у Крылышкина лошадь с крыльями не потому, что это пегас с журнальной картинки, а потому что лепит ее, собственно, человек по фамилии Крылышкин, и Крылышкину эта шутка вдруг очень понравилась, а за ним – неожиданно для всех – понравилась самой Киту, которая и подсказала, что крылья могут стать авторской особенностью, которая поможет начинающему скульптору нащупать собственный почерк и остальных к этому побудит. И сейчас Крылышкин лепил крылатую немецкую овчарку – с картинки, а если точнее, то с картонного календарика, на котором овчарка – без крыльев – сидела у ноги широкоплечего пограничника с автоматом наперевес. Я тоже лепил пса – вся студия уже третье занятие лепила псов – только на моем календарике овчарка была не немецкой, а шотландской – колли – и была она такой лохматой, что под густой шерстью вполне могли прятаться средней величины крылья. Из-за лохматости лепить ее было сложно – как я ни старался, пес выходил грузным и неуклюжим, лапы у него казались коротенькими, а тело несоразмерно большим. Но морду помогала делать Киту, и морда получалась замечательно – я ее старался вообще не трогать и хотел оставить как есть до самого обжига. Все лепили разные породы – кому какой календарик достался: была тут и такса, и гончая, и похожий на игрушку пудель. Хуже всего было Лёле – ей выпал бульдог, и он у нее совершенно не получался. – У тебя, Лёля, потому не получается, – говорила Киту, – что ты никак его не полюбишь. А то, что делаешь, надо любить – иначе можно и не браться. Чуда не произойдет. Она вытирала руки о фартук и брала календарик за уголок. – Посмотри, какой милый. Как будто улыбается. С календарика нам улыбался, выпучив блестящие глаза и высунув из-под тяжелой губы кончик языка, бульдог, похожий на поросенка. – Екатерина Андреевна, – хныкала Лёля, – это поросенок какой-то сморщенный… Можно мне таксу? Хозяин таксы возмущался, прятал календарик под блюдо с глиной. Поднимался шум. – Слепи ему крылья, – советовал Крылышкин. – Увидишь, совсем другое дело будет. Лёля фыркала. Когда Олег Викторович скрылся под окнами, Киту вернулась на свое место – во главе длинного, заставленного плошками и блюдцами, дощечками и карандашницами, не говоря уже об игрушках, стола – села и продолжила выдавливать складки на пышной глиняной юбке. Киту одна не лепила собак – она работала над начатой в прошлом месяце балериной. Балерина стояла на носочках, вытянувшись в струну, вскинув тонкие руки над головой. У нее еще не было лица – только темнели обозначенные стеком впадины для глаз – но были стянутые на макушке в пучок волосы, были тесемки платья под острыми лопатками и крошечные, еще бесформенные, застежки на башмачках. Все знали, что в детстве Киту хотела стать балериной – она сама рассказала об этом однажды, за традиционным чаепитием, которым оканчивались занятия зимой. Я посмотрел на окно – за ним волновался под ветром парк, вздыхал то в одну сторону, то в другую листопад, небо – совсем темное – уплывало все выше. По стеклу царапали, вздрагивая, веточки – у самой стены раскидывал крону старый клен, тянулся к окнам, гнул толстые, в темной коре, локти – и широкие пятипалые листья на них трепетали и терлись о подоконник. – Сережа, – сказала Киту, отрываясь от балерины, – ты пересушиваешь. Испортишь хорошую вещь. В этот момент мы услышали в коридоре шаги. Шаги становились все громче, а потом дверь приоткрылась, и в студию заглянул Олег Викторович. – Здравствуй, Катя, – поздоровался он и шмыгнул носом. Киту закончила выдавливать очередную складку на юбке балерины и встала. – Продолжайте лепить, – сказала она холодно. Она сняла фартук, бросила его на спинку стула, повернулась к двери и вышла из студии вслед за шмыгающим Олегом Викторовичем. Зазвучал приглушенный разговор, стал удаляться. На секунду в студии повисла тишина, потом Крылышкин вскочил и бросился к умывальнику. Я поставил неуклюжего колли на картонку, подпер для верности комком глины и побежал следом. Крылышкин уже тер руки полотенцем. – Давай-давай, – торопил он меня, – самый момент. Я катал в ладонях кусок твердого хозяйственного мыла, в раковину бежали темно-серые ручейки. Кто-то выпрыгнул из-за стола, пробежал через студию, приоткрыл дверь и выглянул в коридор. – Давайте! – шикнул он. – Я свистну! Крылышкин плюхнулся на живот и вытянул из-под шкафа наши с ним куртки – скрученные, в пыли и паутине. Куртки мы прятали впопыхах, пока Киту была у печи – и лучше места не придумали. – Над столом не трясите! – крикнула Лёля. – Потом почиститесь! На нас смотрели несколько пар восхищенных глаз. Я прижал куртку к груди, распахнул настежь дверцу в углу студии, у окна, и ввалился в тесную комнатку, половину которой занимала печь. Крылышкин догнал меня, врезался в спину. В студии заскрипели стулья, восхищенные взгляды замаячили на пороге комнатки. – Коробку – на шкаф, – советовали нам. – А газеты в ящик кидайте! В дальнем углу комнатки, за печью, стоял, прижавшись к стене, широкий вытянутый верстак, заваленный чем только можно – от бумаг до осколков взорвавшихся в печи игрушек. Под верстаком толпились коробки, банки – из-под краски и стеклянные – лежали стопками дощечки, обрезки картона, связки газет. И сейчас мы с Крылышкиным, зацепив куртки за дверную ручку, выгребали все это из-под верстака и рассовывали по углам – стараясь, чтобы ничего не бросалось в глаза. – Красотища! – пыхтел Крылышкин. – Самое то! Эту оставим. Он выхватил из моих рук высокую коробку, пихнул в нее кипу смятых газет и пристроил под верстаком – с приходу. – Проверка… – прокряхтел он, согнулся и на четвереньках влез за коробку, под верстак. От двери раздался восхищенный вздох в несколько голосов. – Места полно! – крикнул Крылышкин из-под верстака. – Еще пятерых можно вместить! Меня видно? – Нет! – загомонили от двери. – Не видно! В комнатку протиснулась Лёля. – Тут еще подставьте… С краю было… И она прижала к коробке пузатый кувшин с треснутым боком. Кувшин закачался, Крылышкин придержал его, высунув из-за коробки руку. – Не разбить бы… – пробормотал он. Он осторожно отодвинул кувшин и выглянул – взъерошенный, с паутиной на волосах. – Выпускайте. Я отступил на шаг, Лёля прыгнула к двери, и Крылышкин, пыхтя, выполз из-под верстака, выпрямился, отряхнулся. – Давай куртки. Я протянул ему куртки, он стиснул их потуже, наклонился и пихнул под верстак, придвинул поплотнее коробку, поставил аккуратно кувшин. Из студии раздался тоненький, срывающийся свист. Поднялся топот, грохот, все повалили к столу, загремели стульями, Лёля со своего места дотянулась до дверцы в углу и толкнула ее, закрывая. Я плюхнулся перед глиняным колли, схватил его с картонки и, тяжело дыша, стал делать вид, что поправляю густую глиняную шерсть. Крылышкин снял с овчарки одно крыло и заковырял по нему зубочисткой. Киту вошла в студию, закрыла за собой, хлопнув дверью, в два шага оказалась у стола, накинула фартук и завязала, заведя руки за спину. Потом она села, внимательно посмотрела на нас, точно хотела что-то сказать, улыбнулась и склонилась над балериной. Какое-то время лепили молча, а потом Лёля снова захныкала – недовольная бульдогом. Киту подошла к ней, стала помогать, объяснять, Крылышкин завел разговор о путешествиях во времени, и в студии снова стало шумно и весело. Я в двадцатый раз переделывал лапы – то вытягивал их так, что они становились похожи на спички, то сжимал, и тогда колли напоминал медвежонка, стоящего на четвереньках. Потом я обратным концом кисти продавливал уши, делал их тоньше, острее, тер мокрым пальцем глиняный загривок, смотрел на вытянутую, ловко схваченную Киту, морду с глазами-точками и думал: «А вдруг правда?» Потом оглядывал встающие вдоль стен стеллажи, за стеклами которых толпились десятки – сотни? – разноцветных фигурок: людей, животных, сказочных существ. За стеклами стояли, нахохлившись, глиняные избушки с глиняными палисадниками и подсолнухами, расправляли крылья глиняные утки и вороны, вытягивали шеи, смотрели удивленно глиняные жирафы, сворачивались калачиком глиняные коты, вокруг них сновали глиняные мыши. Я смотрел на все это и думал: «А вдруг вот – раз – и правда?» И по шее мне веяло холодком. Я ловил взгляд Крылышкина и понимал, что и по его шее веет холодком – глаза у него горели, он принимался многозначительно подмигивать, пожимать плечами. Крылатая овчарка в его руках раскачивалась словно на волнах. Во время традиционных зимних чаепитий – они, конечно, случались не только зимой, но зимой без них не обходилось ни одно занятие – во время чаепитий, когда за окнами клубилась оранжевая в свете фонарей метель, а над чашками покачивались горячие ниточки пара, когда лампы горели только над столом, отражаясь в плошках с вареньем, а углы студии – и угол с дверцей – тонули в полумраке, Киту рассказывала нам не только о том, что в детстве хотела быть балериной, и не только о том, что Александрийская колонна в центре Дворцовой площади в Петербурге – Киту несколько лет училась в Петербурге – стоит под тяжестью собственного веса и ничем не закреплена и скульптор, чтобы заверить испуганных горожан в ее безопасности, каждое утро гулял вокруг нее с собакой, но и о совсем уж удивительных и фантастических вещах – в том числе о том, что слепленные своими руками – с душой – игрушки становятся как будто живыми и не раз она, оставаясь в студии допоздна, возясь с печью, слышала, как они постукивают глиняными ножками по полкам стеллажей и даже тихонько перешептываются. «А вот вдруг все-таки – правда?» Я расчесывал колли гриву, чувствовал, как поддается под пальцами влажная холодная глина, поглядывал на стеллажи и не знал, верю я или не верю – верить вроде бы очень хотелось, а и холодком все-таки веяло, и мурашки сыпались по лопаткам, и один я бы ни за что не согласился проверять – правда или неправда? – но вдвоем с Крылышкиным – совсем другое дело. Поэтому когда он сообщил, что недурно все же схорониться куда-нибудь в угол комнатки и как-нибудь остаться в студии после того, как все – включая Киту – разойдутся и что самый подходящий для этого момент наступит в «следующий вторник» – то есть сегодня – потому что его родители уедут накануне и вернутся под утро, а он останется со старшим братом, который и сам не прочь куда-нибудь навострить лыжи – когда Крылышкин все это мне сообщил, приплясывая на месте от восторга, я тут же согласился, потому что знал, что отец ко вторнику еще не вернется, а бабушка ничего не имеет против ночевок у Крылышкина, с которым мы и в детский сад ходили вместе, и в школе учимся в одном классе и который трижды нес ее сумку от крыльца магазина и до самой квартиры. В коридоре поднялся шум, зазвенели голоса – расходился по домам танцевальный кружок. Мы с ними оставались последними – все заканчивали раньше. Дверь открылась, и в студию заглянула Елена Леонидовна – руководитель. – Катя, – окликнула она Киту. – Ты долго? Киту оторвалась от балерины, посмотрела на часы у окна. – Еще побудем, наверное. Дверь закрылась, топот стал стихать, поплыл вбок, в сторону лестницы – и растаял. Затем голоса послышались под окнами, в парке – но тут же рассеялись. Я поглядывал на окно, на то, как прокатывается по парку ветер – расталкивая кроны, взметая мелькающую под фонарями листву – пинцетом щипал глиняные коготки на коротких собачьих лапах, смотрел то на Киту с ее балериной, то на грустную Лёлю, то на россыпь календариков в центре стола, и чувствовал себя хорошо и спокойно. Но как только взгляд мой падал на полки стеллажей, сердце принималось биться чаще. Я оборачивался на ряды мольбертов, на стену, до самого потолка увешанную картинами, скользил глазами по портретам – вешали только самые удачные – и вздрагивал от мысли: «А вдруг и они – тоже?» И тут уж мне становилось совсем не по себе – и я утешался мыслью о том, что насчет портретов Киту ничего не говорила. – Розанов? – ответила Киту на чей-то вопрос, не отрываясь от балерины. – Был такой философ… В начале двадцатого века. Она выпрямилась, откинулась на стуле, посмотрела на балерину, прищурившись, подняв подбородок. – Но он у нас всего ничего жил – лет пять. Учителем в гимназии, – она слегка согнула руку балерины в локте и вздохнула. – Давайте-ка собираться. Мы с Крылышкиным первыми повскакивали со своих мест. – Спокойней, спокойней, – удивленно посмотрела на нас Киту. – Студию не громить. Она осторожно подняла балерину за подставку и отнесла в самый дальний стеллаж – закутала в лоскуты полиэтилена, пристроила на верхнюю полку, в углу. Мы своих собак рассовывали по нижним полкам – закрытым на дверцы, без стекла – шуршали пакетами, толкались, искали место повыгоднее, потом убирали со стола, а потом долго толпились у раковины, руки под ледяную струю совали все наперебой, мешая друг другу и брызгаясь. – Что вы сегодня разбушевались? – спрашивала Киту, залезая на стул и одну за другой снимая с антресолей тугие папки. – Лёля, помоги-ка. Мальчики, освободите место на столе. Она стала вручать Лёле папки, а та – перекладывать их на стол. – Спасибо, – поблагодарила Киту, спускаясь. – До свидания, Екатерина Андреевна, – загалдели все, поглядывая на нас с Крылышкиным. – До свидания. – До свидания, – отвечала Киту, развязывая папки и перебирая бумаги за уголки. – В четверг не опаздывайте… – До свидания, – сказали и мы с Крылышкиным – и вышли в коридор вместе со всеми. Нас тут же обступили. – Тихо! Тихо! – зашипел Крылышкин. – Не галдите! Он посмотрел на Лёлю, она неуверенно кивнула. Мы двинулись по узкому, с картинами на стенах, коридору, а когда коридор закончился арочкой, вышли в холл, от которого разбегались в сторону такие же узкие коридоры – и, выгибаясь, уходила на первый этаж лестница. – Главное – не трусьте, – наставляли нас. – А то будете там… Крылышкин кривился презрительно. – Если чуть что – сидите до утра, не дергайтесь. Крылышкин вздыхал. – Идите, идите, – говорил он. – Сами разберемся. – А может… – жалобно протянула Лёля, – не надо?.. Крылышкин сверкнул глазами. – Лёля! – шикнул он. – Мы сейчас схоронимся, а ты выжди и давай-ка как договаривались! Лёля кивнула – на этот раз обреченно. Все повалили по лестнице вниз, а мы с Крылышкиным – на цыпочках, прислушиваясь к закрытым дверям – свернули в ближайший коридор и притаились за углом, в закутке. Крылышкин положил ладонь на макушку деревянного леопарда, сидящего у стены. Деревянные фигуры стояли по всему Цэвээру – раньше он назывался Домом пионеров – в коридорах, холлах, между лестничными пролетами. Фигуры были крупные, тяжелые и изображали, в основном, животных – леопардов, лисиц, обезьян, медведей. Был даже огромный, почти с меня ростом, петух. Фигуры стояли по углам и призваны были украшать и оживлять обстановку – кто же и когда их вытесал, было неизвестно. Говорили, что лет тридцать или сорок назад их привезли на грузовике и просто вручили руководству, которое не нашло ничего лучше, чем расставить их по углам. Кроме леопарда в закутке располагались еще две достопримечательности: масляный пейзаж, подаренный каким-то музеем, и большая овальная фотография в тяжелой резной раме. Пейзаж демонстрировал темный, почти черный, в сумерках, берег, врезающийся в серо-синюю гладь реки, с черно-белой, нечеткой по краям, фотографии смотрела внимательно и спокойно княгиня Мария Клавдиевна Тенишева – в черном, под подбородок, платье, обвитом по плечам двумя рядами белых бус. До того, как стать Домом пионеров, Цэвээр был ее, княгини, особняком – в котором она, понятно, жила. И не просто особняком, а, если хотите, настоящим дворцом – в залах первого этажа устраивались балы, у крыльца скрипели колесами кареты, всхрапывали, встряхивая гривами, лошади, по коридорам расхаживали пышно разодетые дворяне, играл оркестр, а за дверями, за которыми сейчас прячутся кружки и секции, шуршали коврами богато убранные покои. О самой княгине я знал мало – почти ничего не знал, кроме того, что она была добра и что под сводами дома, который она при жизни так любила – или на старом, не используемом, заложенном кирпичами крыльце – можно встретить ее призрак. Сперва слышно было, как на первом этаже шумят, одеваясь, наши, как громыхает, закрываясь, входная дверь, потом стало тихо, а потом мы услышали, как Лёля стучит каблучками по лестнице – поднимаясь. – Как косуля, – шепнул Крылышкин и прикрыл рот ладонью, чтобы не рассмеяться. Лёлины каблучки простучали через холл, отозвались гулким эхом в коридорчике. Скрипнула едва различимо дверь студии – и снова стало тихо, до звона в ушах. Крылышкин погладил леопарда по деревянному лбу. Я подумал: «А вдруг и они – тоже?» – по шее снова повеяло холодком – и уже собирался озвучить предположение Крылышкину, как скрипнула вновь дверь студии, зазвенел эхом, вырвался в холл и потянулся к лестнице перестук каблуков. Лёля перестукивала мелко, дробью, Киту размеренно, с достоинством. – Не знаю, Екатерина Андреевна, – пищала Лёля, – попросили спуститься… Перестук прозвенел по лестнице, стал затихать. Крылышкин хлопнул меня по плечу и вынырнул из закутка. Я – за ним. Стараясь не топотать, мы пересекли холл, просеменили по коридору и юркнули в приоткрытую дверь студии. По столу были в несколько рядов разложены документы из папок, рядом возвышались кипы старых рисунков, эскизы, наброски, сделанные задолго до того, как мы с Крылышкиным впервые прикоснулись к глине или краскам. В миг мы перелетели студию – замелькали вокруг стеллажи с игрушками, мольберты, портреты на стенах – и оказались в комнатке с печью. Крылышкин рухнул на колени, раздвинул в стороны кувшин и коробку и исчез под верстаком. Я влез следом за ним, под верстаком началась давка, потом мы кое-как зафиксировались, прижались к стене, упершись друг в друга коленями, загнав куртки совсем уж куда-то вглубь, к печи. Крылышин потянулся и вернул на место коробку, приставил к ней кувшин. Потом он посмотрел на меня огромными сияющими глазами. Я восторженно затряс головой. Он прислушался и приложил палец к губам. Возвращалась Киту. Откуда-то издалека – как сквозь вату – раздался стук каблуков, и долго стучал, делаясь понемногу громче. Потом скрипнула тихонько дверь и снова застучали – теперь совсем близко – каблуки. Мы услышали, как Киту отодвинула стул от стола, села – и придвинулась. Сердце мое грохотало – и не в груди, а где-то у ключиц, отдаваясь в висках. Дыхание у меня перехватывало от восторга, я сидел, съежившись, не решаясь повернуть головы, упираясь лопаткой в жесткую, углом, ногу верстака. Рядом так же жался, не шевелясь, втянув голову в плечи, Крылышкин. Он сидел на наших куртках, я – на полу. Под верстаком пахло опилками, пылью, из коробки тянуло краской – Крылышкин спихнул туда горсть тюбиков – а от печи – сухим, песочным каким-то воздухом, пропитавшим собой всю комнатку. Напротив нас, у шкафа, белели свертки, и сквозь туго натянутый в несколько слоев полиэтилен можно было различить узоры орнамента – обрывающиеся неровными, сколотыми краями. Тишина в комнатке стояла страшная – только глубоко в стенах едва различимо гудели трубы. Слышно было, как Киту шуршит бумагами, как поскрипывает стулом, как щелкает кнопкой авторучки. В комнатке – под потолком – горела тусклая, в мутном плафоне, лампа, если вытянуть шею, видно было выглядывающий из-за печи край сияющего дверного проема, а сквозь него – дальний угол студии, мольберты у подоконника, занавеску, цветочный горшок и картины на стене. Крылышкин осмелел и крутил головой по сторонам: смотрел то на меня – вскидывая брови: «как мол?» – то на столешницу, по углам затянутую паутиной, то вытягивал шею и косился на дверь. А потом вообще расцепил руки, задержал дыхание и устроился поудобнее, упершись ладонями. Я ворочаться не стал – хотя верстачья нога больно врезалась в лопатку – но одну руку медленно опустил, положил ладонью на прохладный, шершавый от пыли и глиняных крошек пол. Под нами, на первом этаже – а по звуку так где-то глубоко под землей – стукнула дверь, потянулись в сторону шаги. Сторож закрыл актовый зал. Сквозь студию долетел до нас, дотянулся до верстака, скользнул под него и растаял тонкий грустный гудок, закачался ровный перестук – за парком вытягивалась, взлетала на насыпь железная дорога, и сейчас по ней шел поезд. Киту перестала шуршать бумагами, затихла. Потом скрипнула стулом, прошла через студию. Мы услышали, как проскрежетало, открываясь, окно – и перестук стал громче, где-то засигналил автомобиль, зашумела даже под ветром листва. По ногам повеяло холодом. Какое-то время мы сидели, вслушиваясь, а когда перестук стал истончаться и затихать, выгнувшись напоследок еще одним гудком, окно снова проскрежетало – и комнатка вновь погрузилась в тишину – как если бы вдруг упала в воду. Киту зашагала по студии, захлопала дверцами ящиков, зашуршала, доставая что-то, мелко звякнула карандашами в карандашнице, забормотала неразборчиво. Потом шаги стали громче, светлый проем моргнул, сухо скрипнул кафель у печи – и Киту прошла мимо верстака к шкафу. В промежутке между коробкой и кувшином прошелестел край юбки, мелькнула белая щиколотка. Мы с Крылышкиным окаменели, я задержал дыхание. Киту стукнула дверцей шкафа, стала что-то искать. Я понял, что сейчас задохнусь, медленно, сложив губы трубочкой, выпустил воздух, так же медленно вздохнул. Крылышкин сидел, закрыв глаза – лицо у него было пунцовое. – Да где же… – пробормотала Киту. – А! Опять зашуршали бумаги, Киту хлопнула дверцей и вышла из комнатки. Крылышкин, не открывая глаз, тоненько засопел – и стал бледнеть. Побледнев до нормального состояния, он оторвал руку от пола и долго чесал нос – и только потом открыл глаза и посмотрел на меня. «Во как! – говорил его взгляд. – Сейчас бы р-раз, и весь план мимо». Я кивнул. А потом шаги Киту зазвучали у самой двери, проем снова моргнул, щелкнула кнопка выключателя – и лампа в комнатке погасла. Проем моргнул еще раз и Киту продолжила шуршать бумагами в студии. Я заворочался, отпихивая спиной верстачью ногу, поменял лопатку. Крылышкин тоже заворочался – за компанию. Теперь углы комнатки – и все пространство под версатком – таяли в темноте, и только на полу вытягивался, ломаясь и залезая на стенку шкафа, прямоугольник света от двери. Вообще Киту, конечно, уже должна была триста раз как уйти – она уходила почти сразу за нами и, если мы оставались дразнить Лёлю в парке и прятаться от нее за деревьями, то часто видели, как она, Киту, спускается по ступеням крыльца, кутаясь в пальто, натягивая на белые руки тонкие перчатки, а потом идет через парк той дорогой, которой сегодня брел, шмыгая, Олег Викторович. Или он встречает ее у крыльца и они идут вместе – причем, она держит его под руку и идет ровно, выпрямившись, а он шагает как-то, перекосившись, и приседает на одну ногу. Триста раз должна уже была уйти Киту – а сегодня вот решила не уходить. Не то чтобы мы с Крылышкиным не были готовы к такому повороту, но где-то в груди у меня заворочалось беспокойство – а вдруг она решит всю ночь вот так бумагами шуршать? Я посмотрел на Крылышкина, но ничего на его лице разобрать не смог – под верстаком было темно. Только его, Крылышкина, щека и лоб белели рядом, а уж какое у него там лицо – обеспокоенное или безмятжное или, мало ли, испуганное до дрожи в коленях – этого я понять не мог. Сидел он неподвижно и только иногда вдруг как будто беззвучно вздыхал – плечи поднимутся, опустятся, вот и все. Я даже решил, что он задремал – на куртках почему бы и не подремать! – и слегка ткнул своим коленом в его. Он ответил тем же. Вот и поговорили. Все тело у меня затекло – лопатка гудела. Пол под руками согрелся и больше не был прохладным – но на ладонях после него оставался налипшим всякий песок, и его приходилось вытирать о штаны. Под нами снова протянулись шаги сторожа, звякнул ключ. Тогда я стал думать о живых игрушках, о том, как они расхаживают по полкам стеллажей и шепчут друг другу в глиняные уши какие-то свои глиняные тайны – но холодом по шее не веяло, потому что я страшно устал сидеть под верстаком. Казалось – пусть хоть на головах там ходят и песни поют, а мне лишь бы вылезти и разогнуться. Тогда я вспомнил фотографию княгини Тенишевой, представил себе темные узкие коридоры, фигуры деревянных зверей по углам, вспомнил заложенное кирпичом крыльцо – и тут уж мне все же стало немного не по себе. Киту ходила-ходила по студии, шуршала-шуршала, а потом щелкнула выключателем – и стало совсем темно, хоть глаз коли. Крылышкин заворочался, и я даже испугался, что она его услышит – видимо, ему тоже надоело сидеть, сжавшись – но Киту щелкнула снова, звонче, и проем выгнулся дугой резкого желтого света. Киту зажгла в студии настольную лампу. Рыкнул, придвигаясь, стул, снова зашуршали – но уже тише – бумаги. Временами перезвякивала карандашница, и слышно было, как Киту что-то пишет, царапая карандашом бумагу. Крылышкин ткнул своим коленом по моему. Я ткнул в ответ. Я вытянул шею, подался вперед, посмотрел на проем: на дальний мольберт падала узкая полоса яркого света, сворачивалась полукругом. Рамы картин, угол подоконника, край оконного стекла горели желтыми бликами, все остальное уплывало в полумрак, туманилось и сливалось одно с другим. А потом мы услышали, что Киту плачет. Она плакала, всхлипывая, совсем негромко – но тишина стояла такая, что все было слышно. Я – собиравшийся снова воевать с болью в спине – замер. Крылышкин вообще исчез – только слегка светлела щека, да колени наши упирались друг в друга. Я растерялся, ткнул Крылышкина коленом, он помедлил, но потом все же ответил. И больше мы уже друг друга не толкали, а только сидели неподвижно – а Киту все плакала и плакала, не тише и не громче прежнего, как заведенная. Потом она шмыгнула носом, шумно, прерывисто, выдохнула – и снова зашуршала бумагами. Но потом опять заплакала – и плакала так жалостливо, что я окончательно растерялся и не знал, что и подумать, и только старался дышать еще тише прежнего. Крылышкин, вероятно, тоже растерялся – потому что он как будто совсем растворился в темноте, и даже щека перестала белеть и, если бы не колено, я бы решил, что он до того растерялся, что буквально растаял в воздухе. Сколько Киту плакала, я сказать не могу – но, кажется, очень долго. Однако потом она мало-помалу стала успокаиваться, всхлипывать реже и тише, а потом совсем замолчала. Мы ждали, что зашуршат вновь бумаги – или захрустит карандаш, или защелкает ручка, или – мало ли? – скрипнет, отъезжая, стул и Киту застучит каблуками по студии, собираясь домой. Но ничего этого не происходило – и в студии – не говоря уже о нашей комнатке – стояла полнейшая, абсолютная, твердая на ощупь, теплая и чуть шершавая, как стенка печи, тишина. А потом в этой тишине зазвучало ровное, спокойное дыхание – какое бывает только у спящих. Мы немного посидели, не шевелясь, потом Крылышкин неуверенно толкнул меня коленом. Я толкнул в ответ. Я повел плечами и подставил верстачьей ноге отдохнувшую лопатку, потянул ноги к себе и нечаянно задел коробку – она скрипнула, дернувшись в сторону, прошуршала углом по плитке. Я зажмурился, стиснул зубы и приготовился к неловкой сцене. Но Киту дышала по-прежнему ровно. Крылышкин дотянулся до коробки и слегка подтолкнул ее ладонью. Коробка скрипнула по полу громче. Дыхание осталось ровным. Тогда Крылышкин завозился под верстаком – и мне показалось, что это не Крылышкин, а какая-то черная гора вдруг заворочалась и затряслась, так я привык уже к тому, что он сидит неподвижно – завозился под верстаком, осторожно отодвинул коробку, чуть приподняв ее со своего края, выглянул и медленно пополз наружу. Я придержал кувшин за горлышко, а когда Крылышкин выпрямился и напротив меня встали колоннами его ноги в кроссовках с развязанными шнурками, я переставил кувшин в сторону и вылез сам. Крылышкин стоял передо мной странно яркий, четкий – можно было различить царапину на его подбородке, топорщащийся на макушке вихор. Крылышкин стоял у проема и жмурился, водил плечами, тянул шею. Я завел руки за спину и весь захрустел, точно был готов рассыпаться – ноги гудели, лопатка ныла. Похрустев, я шагнул к Крылышкину – бесшумно, перенося вес с пятки на носок – и вслед за ним выглянул из комнатки. Студия колыхалась в полумраке, углы чернели, на стеллажах и скобах мольбертов искрились тонкие блики, а в самом центре студии разворачивалось под низкой лампой широкое ослепительно яркое пятно света, вытягивалось по столу, по документам и эскизам, ломалось, гнулось и дотягивалось краями то до мольберта, то до спинки стула, то до шкафа. И в центре пятна, у самой лампы, была Киту – она спала сидя, положив голову на руки, а руки скрестив на столе. Спала она, отвернувшись от нас – мы видели только острый, белый в свете лампы, локоть, и над ним – сияющий туго притянутыми к макушке волосами затылок. На столе лежали, поблескивая круглыми стеклами, очки. Плечи Киту медленно приподнимались и опадали. Со стен на нее смотрели портреты, из-за стекол стеллажей – игрушки, и из комнатки в углу – мы с Крылышкиным. Портреты были неподвижны, и игрушки – неподвижны, и даже мы с Крылышкиным неподвижны, и во всей студии из движения были только приподнимающиеся и опадающие плечи Киту да еще волнующаяся за окном листва. Я посмотрел на Крылышкина, он посмотрел на меня, и взгляд его говорил: «да, я, как и ты, не знаю, что делать – как и ты, я ко всему был готов, все продумал и просчитал, на все случаи жизни у меня, как и у тебя, был план – на все, кроме этого». И тут все разрешилось само собой – в коридоре зазвучали шаги. Мы с Крылышкиным отпрянули от двери и нырнули под верстак, скрючившись, поджав под себя ноги, оказавшись в таких неудобных позах, которых не видывали и бывалые йоги – но выбирать не приходилось, и времени распутываться не было, и пришлось только кое-как подтащить поближе коробку – махнув рукой на кувшин – и замереть. Шаги становились все громче и громче, и продолжалось это долго – точно сторож шел по коридору в несколько километров длиной – и по шее моей даже скользнуло холодом. Еще прежде, чем в дверь постучали, Киту вздохнула и скрипнула стулом. А когда в дверь постучали – и раздался сиплый голос сторожа: «Катя, все в порядке?» – Киту скрипнула стулом сильнее, отодвигаясь от стола, и ответила: – Да-да, все в порядке. Она кашлянула и сказала громче: – Все хорошо! Сторож что-то заворчал, извинился – и шаги стали удаляться. Снова стало тихо. «А если она опять уснет?» – подумал я и почувствовал себя близким к панике. «А если продолжит работать?» – подумал я в следующее мгновение, и почувствовал себя близким к обмороку. Лучше уж пусть, пожалуйста, спит. Но Киту не собиралась ни спать, ни работать – после недолгой паузы она заходила по студии, задвигала стульями. Шаги раздались у порога комнатки, проем моргнул и погас – Киту закрыла дверь. Комнатка – вместе с печью, шкафом, кувшином и верстаком, вместе с коробками и свертками – исчезла, и мы с Крылышкиным остались висеть в непроницаемой тьме. Через минуту мы услышали, как цыкнула где-то на другом конце вселенной настольная лампа, а затем – как скрипнула, закрываясь, дверь. Потом тихонько, колокольчиками, зазвенели ключи, щелкнул замок, и сквозь тьму поплыл удаляясь, стук каблуков – и уплывал долго, не желая пропадать, истончался и гас. И наконец – погас. Тишина заполнила тьму, в которой мы с Крылышкиным, скрючившись, висели, слилась с ней, и это уже был настоящий бескрайний космос – черный и необъятный. Если бы у космоса был прохладный, выложенный плиткой, не слишком чисто выметенный пол. Крылышкин завозился и зашептал, ощупывая мое плечо: – А слепые так живут… Заскрипела коробка, Крылышкин, кряхтя, пополз, я привстал, ударился макушкой о верстак, с верстака упало на пол что-то легкое – не то ручка, не то карандаш – покатилось по невидимой плитке. – Кувшин расшибем… – прошептал Крылышкин сквозь шуршание курток – он тащил их за собой по полу. Я примерно прикинул, с какой стороны в космосе должен висеть кувшин, подался в бок, зацепил его локтем, но каким-то чудом смог извернуться и удержать, не завалившись самому. Потом я нащупал ускользающий рукав куртки – кажется, моей – дернул за него, Крылышкин дернул в ответ. Я двинулся по рукаву, поднял руку, уцепился за край верстака и кое-как выбрался из-под него. Если бы дверь комнатки закрывалась на замок – и Киту, уходя, им бы воспользовалась – я бы, может, и не сошел с ума, но заикаться бы начал точно. В одно плечо меня ударил шкаф, в другое – край печи. Где-то рядом сопел Крылышкин. – Двигаем, – прошипел я. – Погоди! – одернул Крылышкин. Я вытянул руки, заводил ими в пустоте, ткнулся во что-то мягкое. – Ай! – выдохнул Крылышкин. – Чуть не в глаз! Я нащупал плечо, похлопал по нему, подошел поближе. – Чего ждать-то? – спросил я. – А вдруг забыла чего? – прошептал Крылышкин. – Как вернется сейчас. Выждем. Я замялся. – Да и это… – Крылышкин зашептал тише. – Что? – Ну. Игрушки. Я ждал, что по шее повеет холодом, но не мог себе представить, что может быть что-то более жуткое, чем темнота и тишина, в которой мы оказались. – Да что игрушки… – начал я. Крылышкин завозил ладонью по моему лицу, закрывая рот. Я отпрянул, скривился. – Слышишь? – едва различимо выдохнул он. Откуда-то из космических глубин дотянулся до моей шеи холодный ветерок. Я замер – но ничего не услышал. – Не слышу я ничего, – выдохнул я, шагая навстречу Крылышкину. – И я не слышу… – протянул он. – Показалось. – Давай, говорю, – разозлился я. – Еще дверь искать. – Чего ее искать? Я за ручку держусь. Я в одно и то же время и разозлился на Крылышкина – за ручку он держится, а сказать забыл – и обрадовался – не придется вести поиски. – Так открывай давай, – зашипел я, подталкивая его в спину. – Ну! – Секунду! – он извернулся, стряхивая мои руки. – Дай послушать! Я прислонился к стенке печи и замер. Ничего не было вокруг – на многие километры вокруг ничего не было, кроме Крылышкина и теплой стенки печи. Не было парка, не было железной дороги, не было завода за железной дорогой, не было школы, кинотеатра, площади – все куда-то исчезло. И студии никакой не было, и коридоров, и холла, и деревянного леопарда, и актового зала с бархатными спинками кресел. А потом в тишине раздался какой-то неясный, далекий звук – и у меня волосы на голове зашевелились. У Крылышкина они тоже, вероятно, зашевелились – потому что он как-то сдавленно крякнул и подался вперед. Черную тьму прорезала бледная желто-оранжевая полоса, со скрипом раздалась в стороны, и прямо посреди космоса повис прямоугольный проем, за которым обнаружились мольберты, картины на стенах, окна с листвой, стол, заваленный бумагами. Нам под ноги, на выложенный плиткой пол, упало бледное пятно света. Крылышкин наступил на него, как на половик, и медленно шагнул за порог. Я шагнул следом и, не глядя, прикрыл дверь за спиной. Студия дрожала и пульсировала – то есть дрожала под порывами ветра листва за окном, но казалось, что дрожит сама студия – по столу, по бумагам, по стеклам стеллажей скользили оранжевые блики от фонаря, сталкивались, сливались, рассыпались и таяли. Свет выхватывал из полумрака то одну глиняную фигурку, то другую, лоскутами перекатывался по портретам, опрокидывал длинные тени мольбертов – и все это в полной, прежней, тишине. Крылышкин огляделся и нервно усмехнулся. – Подумаешь… – протянул он неуверенно. И посмотрел на меня. «Двигаем», – говорил его взгляд. Я кивнул. Мы надели мятые, грязные куртки. Крылышкин на цыпочках подошел к окну, надавил на ручку, медленно потянул. Окно поддалось, с тихим скрежетом стало открываться. Зашумел парк, в образовавшуюся щель ударил холодный октябрьский ветер, отбросил занавеску, бумаги на столе зашевелили углами – точно ожили. В студии запахло листвой. Крылышкин открыл окно во всю ширину – ветер захлестал, бумаги на столе поползли в стороны – взобрался на подоконник, высунулся, держась за раму, и ухватился за выгибающуюся, вытягивающуюся вдоль стены, ветвь. Соскользнул с подоконника, повис, сразу же уперся ногой в следующую, пониже, присел – и в два счета оказался у самого ствола. – Окно не забудь! – крикнул он мне. Я вылез на подоконник, оперся на ветку и притянул створку окна, закрывая его насколько возможно плотнее. Потом ухватился за ветку обеими руками и проделал тот же путь, что и Крылышкин – и тоже в два счета оказался у ствола. Крылышкин уже сползал вниз, перебирая руками по веткам и щурясь от хлещущей по щекам листвы. И тут мы услышали знакомый сиплый голос. – Ты что-о это! Сквозь листву я увидел, как от угла здания спешит к нам сторож. Тело мое стало невесомым, сердце камушком полетело куда-то вниз, в живот. Крылышкин – уже обнимавший нижнюю ветку – отпустил руки, приземлился в листву, вскочил и понесся через парк. Сторож, ругаясь, побежал за ним. Я на секунду засомневался – не вернуться ли в студию? – бросил взгляд на темное окно, но потом белкой заскользил вниз, царапаясь щекой о кору – спрыгнул на газон и что есть мочи дернул в другую сторону. Догнать Крылышкина сторожу не было никаких шансов – догнать Крылышкина мог только я, и мне это давалось далеко не запросто. Поэтому я за Крылышкина, разумеется, не волновался ни капельки. Я и за себя не волновался – потому что в долю секунды уже был на краю парка, у ограды – и только прикидывал: вернется ли Крылышкин, уйдя от погони, или двинется сразу к дому, куда, в таком случае, следует двинуться и мне. Уж насколько я знал Крылышкина, выходило, что один, без меня, он в сторону дома и шагу не ступит – а значит, надо караулить его где-нибудь тут же, неподалеку, с тем, чтобы встретиться, обменяться впечатлениями и уже вместе, спокойно, отправиться восвояси. Я отцепился от ограды, прошуршал по газону – по щиколотку в листве – к дорожке и не спеша, осторожно, оглядываясь по сторонам и прислушиваясь, стал обходить Цэвээр, который теперь, в свете фонарей, наполовину спрятанный в бронзовые кроны, сквозь которые чернеет высокое ночное небо, был меньше всего на свете похож на Цэнтр внешкольной работы. Любой мало-мальски понимающий в архитектуре человек при виде нашего Цэвээр в такой обстановке сразу скажет: «какой вам Цэвээр, это форменный особняк!» Мне вдруг подумалось: «а каково это, жить в особняке?» Идешь по коридору – и все комнаты, комнаты. А у крыльца постукивают копытами лошади. А ты лежишь под тяжелым пуховым одеялом, на горячей подушке, и вокруг все какая-то роскошь, красота. И мне даже стало казаться, что Цэвээр прямо сейчас полон людей: и все они спят за темными окнами в своих постелях, им снятся сны, они ворочаются и вздрагивают, слыша, как свистит в водосточных трубах ветер, тянутся руками к шнуркам колокольчиков. При мысли о спящих за окнами людях я поежился. Дорожка делала широкую дугу, жалась к ограде, потом спешила к северной части здания, которая приседала покатыми пристройками – и заворачивала за угол. Я прошел мимо пристроек, а потом остановился в нерешительности. Сунул руки в карманы и задумался. Сразу за углом вставало то самое крыльцо – заложенное кирпичом. Кирпич был новый, белый, а крыльцо – с черными, в рассохшейся краске, через которую смотрела ржавчина, перилами, с осыпающимися по краям ступенями, поросшими травой и мхом – крыльцо выглядело не просто старым, а древним, и от этого – от того, как не похож ровный белый проем на ступени во мху – было совсем жутко. При жизни княгиня любила выйти на это крыльцо с чашкой горячего чая – и не спеша пить его, всматриваясь вдаль, положив ладонь на гладкие, сверкающие перила. Говорили, что и призрак ее можно увидеть на крыльце ранним утром, при первых рассветных лучах – и двое или трое видели – но что же, в самом деле помешает призраку выйти на крыльцо не утром, а, в виде исключения, ночью? Ко всему прочему за углом не горел фонарь, и на фоне ярко освещенного края стены клубились вытягивающиеся к ограде тени – и дорожка там шла не ровно, а спускалась вниз, словно увлекая за собой... В общем, я решил, что вовсе не зазорно будет мне развернуться и пойти обратно – с тем, чтобы обойти парк с другой стороны – а чтобы делать это я мог с чистой совестью, я подошел к самому углу, прижался к холодной шершавой стене, высунул голову за угол и тут же спрятал обратно. Усыпанное листвой крыльцо тяжело спускалось в траву, прямоугольный проем – зачем вообще его было закладывать, позвольте спросить? нет ли тут чего-то эдакого? – мягко белел над ступенями. При мысли о том, почему вдруг руководство Цэвээра ни с того, ни с сего решило вдруг заложить старое крыльцо кирпичом, у меня волосы на затылке встали дыбом. Я сунул руки поглубже в карманы и тихонько засеменил в обратную сторону – и выдохнул только оказавшись у ограды, когда дорожка описала дугу. Тут я остановился, огляделся – нет ли Крылышкина – вспомнил, как тот молниеносно, без единого слова рванул от сторожа, вихрем взметая листву, и даже улыбнулся. И даже фыркнул. Волосы на затылке перестали стоять дыбом – и теперь только ветер ворошил их, накатывая то сзади, то сбоку. Крылышкина видно не было. Сторожа тоже. Я поднял воротник повыше и побрел вглубь парка. Цэвээр стал прятаться в кроны, уменьшаться. Оглядываясь на него, я все же старался не думать о таинственных спящих – дворяне они там или графы, или кто еще – и вообще на черных проемах окон взглядом не задерживался. По парку прокатывался то туда, то сюда ветер – загребал листья с газонов и бросал их на дорожку, тряс ветви, они осыпались, и под фонарями кружилось, мелькало и сверкало. Со всех сторон несся, свивался спиралями шорох и шелест. Горько пахло дубовой листвой. По мере удаления от Цэвээра дорожка становилась уже, крошилась по краям, раскалывалась трещинами – или, наоборот, вздыхала кочками. Парк был старый, и за ним не особенно-то ухаживали. В девятнадцатом веке по нему гуляли, распуская хвосты, павлины, хозяева завозили и выращивали рядом с дубами и кленами пальмы; говорили, что был даже один баобаб – но не прижился и засох. И пальмы не прижились – выросли в полный рост, а потом засохли без особого ухода. И остались в парке клены да дубы. Зато какие! Некоторые – кажется, еще немного, и до облаков! На верхушку залезешь – и весь город видно! Мы с Крылышкиным не залезали, а вот каратисты из секции на первом этаже – те еще как. Почти до самого дальнего края парка я дошел, а Крылышкина все не было. Я оглядывался, замирал, прислушиваясь, ждал, что из-за ближайшего ствола – четыре человека не обхватят! – выпрыгнет на меня сторож, и придется бросаться в сторону, уходить газонами. Но ни сторожа, ни Крылышкина не было – и я уже сомневался, верно ли поступил, оставшись здесь. «Дрожит сейчас Крылышкин у подъезда, – думал я. – Оглядывает двор, ждет, не иду ли. На экранчике домофона красная полоска моргает». «Ничего, – думал я через секунду, – подождет, поймет, что я тут, и вернется. Надо держаться выбранного курса». Думал я так и радовался, что успел надеть куртку – потому что начинал понемногу подмерзать. Ночь стояла прохладная – и хорошо еще, что не моросил, как всю прошлую неделю, дождь. Говорили, что возвращается и еще немного побудет у нас – до настоящих уж холодов – бабье лето. Парк становился все гуще, дорожка вихляла из стороны в сторону, то ныряла вниз, то взбиралась наверх, огибала широкие пни, шарахались от стволов, а потом парк раздался в стороны и закончился. Через узкий проем в ограде я вышел к железной дороге, влез на насыпь, огляделся и зашагал вдоль рельс, скрипя камешками. Далеко за деревьями показался, замелькал Цэвээр, снова стал увеличиваться. «Неужели поймал?» – начинал я беспокоиться за Крылышкина. Над рельсами висели сигнальные огоньки – фиолетовые, зеленые – рассыпались далеко вперед, раскидывали тонкие лучики. Надо мной уходило ввысь, в космос, черное прозрачное небо – и в нем холодными искрами мерцали звезды. Под ногами скрипели камни, за оградой шумел, раскачивая кронами, парк – но камни скрипели под самыми ногами, и были громче, и оттого казалось, что вокруг стоит тишина. «Если поймал, – думал я. – Если все-таки поймал – хотя это, конечно, невозможно – то Крылышкин меня, конечно, не выдаст. Все возьмет на себя. Так и так, мол, скажет, решил проверить, не оживают в студии игрушки». При мысли об игрушках я всмотрелся в Цэвээр – уже видны были черные прямоугольники окон, белые полоски колонн у парадного крыльца. «А может, он в тоннеле», – вздрогнул я и даже остановился. С насыпи вниз покатился камушек, кувыркнулся через тропинку, исчез в траве. С той стороны железной дороги вытягивалась, разбегалась далеко в стороны заводская стена. Над ней выгибались покатые крыши цехов, вставали несколько небольших труб и одна – исполинская, в десять раз выше деревьев в парке. В городе ее ото всюду видно – вот какая огромная. На башню похожа, на маяк даже – и выкрашена даже полосками – розовыми и белыми. Муж княгини Тенишевой был одним из владельцев завода, стоял у его истоков – и зачем-то протянул тоннель под железной дорогой, из особняка за заводскую стену. Говорят, что тоннель затерялся, что вход в него не то забит, не то завален – но это тоже большой вопрос, как может затеряться, вот так, раз, ни с того, ни с сего, целый тоннель. А вдруг он не затерялся, а просто вход в него не в здании – а в парке? Крылышкин от сторожа петлял между деревьями – ну и наткнулся? Я с тревогой посмотрел на стену – высокая и бесцветная, строгими бетонными ромбами расходилась она в стороны, и насколько хватало взгляда, не было в ней ни проема, ни ворот. Я представил, как Крылышкин пробирается по душному, завешенному тоннелю по щиколотку в серой пыли, как там, наверное, темно – темнее, чем под верстаком! – и Крылышкин идет наощупь, задыхаясь от восторга, но и, конечно, дрожа от страха – которого не было бы и в помине окажись мы в тоннеле вдвоем. Я представил, как он издалека замечает впереди бледную щель в волос толщиной, чувствует дуновение прохладного воздуха, толкает пудовую дверь и вылезает у какого-нибудь цеха прямо из-под земли. Как отряхивается, чихает и тихонько идет по территории завода, а над ним встает, подпирая небо, похожая на маяк труба, и вокруг не звезды мерацают. Крылышкин, конечно, пойдет прямо к ней, будет искать дверь, ведущую внутрь – и если найдет, и если она окажется открытой, то взлетит по винтовой лестнице в миллион ступенек, выберется на смотровую площадку на самом верху, вцепится в узкие ледяные перила и, щурясь от бьющего в лицо ветра, будет смотреть на расстилающийся под ним город – и увидит и свой дом, и мой, и школу, и мост через реку, и конечно, парк в огнях фонарей, а в его глубине – коробочек Цэвээра, стены, крыльцо, точки окон. Увидит он и крошечную фигурку, застывшую у самых рельс – меня. Я повернулся и стал приглядываться к трубе – не машет ли мне со смотровой площадки Крылышкин? На фоне звездного неба она стояла странно яркая, светлая, точно из картона вырезанная. – Эй! – окликнул меня далекий голос. – Эй! Голос был Крылышкина. Голос был Крылышкина, но доносился не от башни, а из-за моей спины. Я обернулся и увидел Крылышкина прижавшимся к парковой ограде с той стороны. Он окликал меня и махал рукой, высовывая ее между прутьями. Я еще раз – с сожалением – посмотрел на трубу и стал спускаться с насыпи, скользя подошвами по камням. – А я тебя ищу, – восклицал Крылышкин из-за ограды. – Круги наворачиваю. Мы пошли вдоль ограды – я с одной стороны, он с другой. – Тут пролезь, – посоветовал Крылышкин. – У крыльца сторож караулит. Он показал рукой на ограду – один из тяжелых металлических прутьев был не то выломан, не то выпилен. Я задержал дыхание и протиснулся в парк. – Ну я тебе скажу, – помотал головой Крылышкин, – есть еще порох в пороховницах. Он кивнул на белеющее за деревьями крыльцо. – С виду старик, а гоняет – будь здоров. И потом еще у выхода бродил – поджидал. Выходило, что сторож бегал за Крылышкиным по парку, а потом, когда Крылышкин из парка выпорхнул, еще какое-то время не оставлял ворота без присмотра. И только потом вернулся в Цэвээр. – Я пролез – и давай круги наворачивать. Выходило, что пока я искал Крылышкина, Крылышкин искал меня – и так же, как я, крался по парковым дорожкам. Как мы могли разминуться, было непонятно. – Крыльцо? Старое? – переспрашивал Крылышкин. – Конечно, подходил, делов-то. Но я ему не верил. По газону, стараясь прятаться за деревьями, мы прошли к дорожке и двинулись через парк, то и останавливаясь и прислушиваясь – не бежит ли сторож? Цэвээр, сперва выросший перед нами, опять стал уменьшаться. Он стоял молчаливо, неподвижно и смотрел нам вслед черными окнами. Я вспомнил про спящих людей, вздрогнул, поделился с Крылышкиным. – Здорово ты придумал, – закивал он. – И им, представь, снится – дворянам этим – что, дескать, идут через их парк два паренька. Мы с тобой то есть. Он обернулся и толкнул меня в плечо. – Смотри! Я дернулся, посмотрел на Цэвээр. Одно из окон второго этажа – оно то пряталось за качающуюся крону, то выглядывало из-за нее – светилось. – Студия, – выдохнул Крылышкин. – Игрушки. У меня руки похолодели. – Может, сторож… – неуверенно предположил я. – Проверяет, все ли в порядке… Окно ровно светилось белым. Крылышкин задумался. – Да-а, – протянул он. – Может быть, и сто-орож. Или Киту вернулась все-таки… И мы зашагали быстрее – поминутно оглядываясь. И пока окно можно было различить за листвой – оно светилось. А потом дорожка побежала под откос, и Цэвээр исчез. На самом краю парка, перед тем как вылезти в очередную дыру в ограде, мы оглянулись, но Цэвээр совсем затерялся за деревьями, и только мелькал иногда в волнующейся листве ровный, точно ножом срезанный, край белой стены. За дырой темнела дорога, а за дорогой вставали и стройной шеренгой уходили вдаль пятиэтажки. Между ними вытягивались, бросая на асфальт пятна света, фонари, на перекрестке моргал желтым глазом светофор. Было тихо и как будто даже не так прохладно – точно ветер остался позади, в парке. – Да-а, – тянул Крылышкин. – Вечерок выдался что надо. Он шел и пинал перед собой камень. Потом поднял, закинул руку, вытянулся и швырнул камень на дорогу. Тот запрыгал, защелкал, ударился в бордюр, отскочил и замер. Мы свернули, зашли за один из домов, прошли наискосок через темный двор, вышли в следующий, потом в третий, а в арке четвертого столкнулись с братом Крылышкина – Крылышкиным-старшим. – Придурки, вы совсем что ли? – зашипел он, хватая Крылышкина-младшего за шиворот. – Я вернулся, а вас нет! Он затряс Крылышкина. – Мы во сколько договаривались?! Я вас уже искать пошел! Крылышкин трясся, как лист на ветке, и что-то бормотал. – Ну гляди у меня! – рыкнул брат. – Все бате расскажу! Он отпустил руку, развернулся и пошел в сторону дома. Крылышкин побледнел и бросился за ним, на ходу извиняясь и умоляя войти в положение. Я побрел следом. Всю дорогу Крылышкин извинялся и объяснял, рассказывал про окно, про сторожа, про то, как Киту плакала, про то, как она уснула, про верстак, крыльцо и крылатую овчарку. Брат слушал молча, но даже со спины, по походке, видно было, что он успокаивается и оттаивает. У подъезда он обернулся, внимательно посмотрел на Крылышкина, потом на меня, потом опять на Крылышкина. – Тормози, тормози, – вздохнул он. – Поднимемся – расскажешь. Он долго искал в карманах пальто ключи, а когда нашел, то пикнул домофоном, распахнул дверь и мотнул головой. – Заходите, а. И пока мы поднимались по светлому, теплому, пахнущему краской подъезду, он все цыкал с досадой, вздыхал и качал головой.
БинокльОдной из самых красивых в мире вещей – наряду с маминой брошью и женским профилем, вырезанным из черной бумаги, вложенным в овальную рамку и спрятанным в предпоследний зал краеведческого музея – одной из самых красивых, самых таинственных и притягательных в мире вещей для Оли был белый театральный бинокль, через который она вместе с Наташей рассматривала соседские дворы и палисадники. Гремя стремянкой, взвизгивая и смеясь, девочки забирались на чердак, устраивались у маленького квадратного окошка, протирали его – не успевшее запылиться – салфеткой и по очереди смотрели в бинокль, комментируя увиденное. – Трофимов мастерит табурет, – говорила Наташа, и девочки долго наблюдали за тем, как архивариус троллейбусного депо Трофимов – высокий худой старик с коричневыми усами – сидит, скрючившись, на пороге своего сарая, и стучит молотком по трехногому табурету, выуживая гвозди из карманов рабочего халата, роняя их в траву и шаря по ней ладонью. Архивариус хотя бы раз в неделю мастерил по табурету, и казалось, что в доме у него ни для какой другой мебели места хватать не должно. На чердаке пахло опилками и пылью, по углам белела паутина. Громоздились друг на друга коробки и ящики, свертки и тюки. Между тюками возвышались башней напольные часы с маятником – много лет не работающие и неизвестно как тут оказавшиеся – рядом блестел звонком трехколесный Наташин велосипед. Золотые лучи – вылазки чаще всего происходили по вечерам – с готовностью били в окошко и рассекали чердак надвое, рисуя на противоположной стене желтый прямоугольник. Солнце краснело, куталось в лиловые облака, клонилось к дальним крышам, и прямоугольник менял свой цвет – а потом бледнел и гас. На округу опускались сумерки, все уплывало куда-то, крыши, заборы, кроны деревьев сливались друг с другом и таяли. В домах по одному загорались окна, старик Трофимов еще несколько раз взмахивал молотком – по дворам разносился негромкий глухой стук – разгибался, подхватывал табуретку и брел к крыльцу; загорался, наконец, уличный фонарь – и зоркий взгляд бинокля перебегал от одного источника света к другому. Вот чья-то кухня: холодильник, плита с синими огоньками конфорок; вот мерцает сквозь тюль квадратный экран телевизора. Вот под плафоном фонаря вьются, сталкиваясь и бросая на землю неясные мелькающие тени, майские жуки. Вот в конце улицы – чтобы увидеть, нужно приоткрыть окошко, вдохнуть сладкий вечерний воздух – догорает костер, и под рыхлым белесым дымом алеют угли. А вот покачивается в одном из дворов голая круглая лампочка – выхватывает из сумерек то блестящий бок теплицы, то пышную клумбу. Возле каждого огонька – своя жизнь, свои приметы и тени, и даже свой, особенный свет. И чем сильнее сгущаются сумерки, тем ярче горят окна и фонари, тем они загадочнее и волнительнее. Но гостить у Наташи допоздна Оле разрешалось нечасто – только в те дни, когда отец возвращается из Москвы и может заехать за ней по пути с вокзала. Тогда она издалека видела, как появляются у перекрестка огни фар и плывут по дороге, танцуя на кочках, увеличиваясь, как они, наконец, останавливаются, вытягивая широкие лучи, напротив дома, а потом и нутро автомобиля освещается, и за бесчисленными сумками, коробками и пакетами, видно отца. И потом, сидя на заднем сиденье, стиснутая позвякивающими свертками, Оля оборачивалась и видела, как блестит в свете фонаря квадратное чердачное окошко – и ей казалось, что это блестит прекрасный театральный бинокль. Бинокль Наташа тайком таскала из бабушкиной комнаты, из старого массивного, во всю стену, шкафа. И бинокль был действительно чудесным – белым, блестящим, точно керамическим, с желто-фиолетовыми выпуклыми линзами в медных ребристых дужках и шестиугольным колесиком, которое так приятно крутить и от которого зависит, можно ли будет рассмотреть каждый уголек догорающего костра или все они сольются в светящееся облачко. «Очень дорогая вещь», – говорила Наташа строго, и больше всего на свете Оля боялась уронить бинокль – и все равно однажды уронила, когда по ее голому плечу пробежал невесть откуда взявшийся паук. Оля взвизгнула, уронила бинокль и тут же с ужасом схватилась за голову, зажмурилась – как и Наташа. Бинокль оказался цел, на линзах не обнаружили ни царапины – но несколько минут сердце у Оли колотилось так, что, когда внизу скрипнула дверь комнаты и Наташина бабушка взволнованно окликнула девочек со словами: «Что у вас там за грохот?», можно было решить, будто она имеет в виду грохочущее Олино сердце. – Ничего! – крикнула Наташа. – Все хорошо! В тот вечер было за чем наблюдать – местные мальчишки раздобыли где-то большую деревянную бочку и по очереди забирались в нее, закрываясь крышкой. Потом они придумали укладывать бочку набок, один заползал внутрь, закупоривался, а остальные с улюлюканьем катили его по дороге. Наконец, бочка, проскакав по ухабам и подняв облако пыли, останавливалась, из нее вываливался совершенно счастливый пассажир, на заплетающихся ногах ходил кругами, осматривал колени и локти и просился обратно, но в темное нутро уже полз на четвереньках следующий. Мальчишки катали бочку до самого вечера – и Оля уже спускалась по ступеням крыльца, толкала калитку и шла вдоль палисадников к перекрестку, с которого виден был ее дом, а на улице все раздавались восторженные крики. Если смотреть было не на что, девочки начинали фантазировать. – По Ново-советской катится карета, – сообщала Наташа и протягивала бинокль Оле. Оля смотрела на пустую Ново-советскую, по которой трусила, опустив нос к земле, дворняга, и видела роскошную карету, запряженную четверкой белоснежных лошадей. Из-под колес, из-под копыт, сверкающих подковами, вылетали камни, дворняга испуганно шарахалась в сторону, возница в широкополой шляпе с перьями подпрыгивал и высоко вскидывал вожжи. – Но! Звенели колокольчики, из кареты звучала, заливаясь, скрипка. Скрипка звучала на самом деле – Наташина бабушка готовила ужин и слушала радио. – Что там? Что? – шептала Наташа. – Едут к замку. Вдали, над зеленым морем из крон и крыш – весной крон, казалось, было больше, а к осени море мельчало, треугольные утесы крыш обнажали склоны – вставал, сверкая на солнце, величественный замок – горели всеми цветами витражи, на шпилях развевались флаги, по стене ходили туда-сюда часовые, по красной черепице скользили закатные блики. На высоком крыльце видны были фигурки трубачей. – Дай, дай, – восклицала Наташа и тянула бинокль к себе. Замок растворялся, и море из крон теперь выглядело сиротливо. Карета тоже растворялась, и ничто не мешало дворняге бежать по середине дороги – и только скрипка продолжала играть. Оля смотрела на переливающийся в солнечных лучах бинокль и в щель между окуляром и Наташиной скулой видела, как светятся у той глаза. Наташа восхищенно вздыхала. Дома тоже был бинокль – охотничий, купленный старшим братом в прошлом году, еще до армии. Этот бинокль смотрел дальше, к глазам прижимался плотнее, и колесико имел не одно, а целых три, но он был тяжелый, громоздкий, угольно-черный и совершенно отказывался блестеть на солнце – и поэтому сквозь него нельзя было увидеть ни замка, ни кареты, и даже старик Трофимов со своими табуретками или майские жуки, вьющиеся у фонаря, под его взглядом казались скучными и неинтересными. – Ну купи ты ей бинокль, – смеясь, говорила мама отцу. – Неужели в Москве – и бинокля не найти? И выключи, будь добр, телевизор, надоел ужасно. По телевизору только и говорили, что о предстоящем конце света, о рубеже тысячелетий, о молекулярных уровнях и стихийных бедствиях. Мама штудировала бухгалтерские журналы, щелкала калькулятором и аккуратным почерком исписывала несколько толстых тетрадей одновременно – вела бухгалтерию. – Вы же двадцать второго поедете? – спрашивала она отца. – Забеги в антикварный какой-нибудь. Ночью с двадцать второе на двадцать третье отец вернулся из Москвы и привез Оле шкатулку с павлинами – обитую изнутри синим шелком, на маленьких изогнутых ножках, тяжелую и холодную. – Нету биноклей, – развел он руками. – Только шкатулки и сабли. Шкатулка была очень красивая – но с биноклем сравниться не могла. Кроме того, дома была уже одна шкатулка – она тоже стояла на ножках и тоже была обита шелком – правда, красным – а по крышке вместо павлинов танцевали цветы. В ней хранились мамины украшения – в том числе чудесная брошь, которая одна – вместе с вырезанным из бумаги профилем – все же могла составить биноклю конкуренцию. Брошь мама нашла, ныряя в море, еще в Новороссийске, до переезда и Олиного рождения – одного камешка в ней не хватало, его заказывали ювелиру отдельно, и Оля провела немало времени, вглядываясь в калейдоскоп из сине-зеленых граней, складывающихся на свету в причудливые узоры. – У каждой леди должна быть своя шкатулка, – сказала мама, отрываясь от тетрадей и растирая красные, усталые глаза. – Вот и у тебя теперь есть. Наташе шкатулка тоже понравилась. – Старинная, – протянула она восхищенно. Но потом на цыпочках прокралась в бабушкину комнату и вышла, прижимая к груди бинокль – и про шкатулку тут же забыли. Спустя неделю или две отец снова уехал в Москву – и снова обещал заглянуть к антиквару – а Оле разрешили остаться у подруги допоздна. Только вот с погодой не задалось. День был пасмурный, серый, море из крон волновалось от ветра. Мальчишки побежали на соседнюю улицу пускать змеев – и здорово было смотреть в бинокль на то, как показываются из-за крыш белые тоненькие прямоугольники – становятся на дыбы, проваливаются, кувыркаясь, выпрыгивают снова и набирают высоту. Лучший из змеев взмыл над домами, встал почти вертикально и точно через силу, туго и непослушно, пополз над улицей, постепенно снижаясь. Потом ветер усилился – и в чердачное окно посыпались царапинами мелкие капли. Змеи – даже самый лучший – пропали и больше не появлялись. На улице и во дворах было пусто, облака потемнели, нависли угрожающе. – Трофимов мастерит космический корабль, – протянула задумчиво Оля, глядя на пустой двор архивариуса, по которому метался подхваченный ветром пакет. Наташа взяла бинокль. – Действительно, – согласилась она. – Деревянный космический корабль. Ветер засвистел в водосточной трубе, пакет перелетел через забор, набрал высоту и, надувшись, закружился над улицей – и кружился так, пока не спикировал в один из дворов. Дождь усилился, слышно было, как он барабанит по шиферу на крыше. В небе, под самыми облаками, сновали стрижи. – Внутрь залез, – сообщила Наташа. – Сейчас взлетать будет. Оля взяла бинокль и стала смотреть на стрижей. – Взлетел, – вздохнула она. – Набирает высоту… Дождь обрушился ливнем, загрохотал по крыше, улица растворилась в серебряном мареве. Стрижи бросились врассыпную. – Все, – сказала Оля, – скрылся в облаках. По облакам прокатились глухие раскаты грома. Оля повела бинокль вниз, в сторону, но из-за дождя ничего нельзя было рассмотреть – в пелене вспыхивали, загораясь, пятна окон, но очертания их таяли и дрожали. Вдобавок ко всему по стеклу ручьями побежала вода. Море из крон побледнело и слилось во что-то сплошное, неясное, готовое в любой момент растаять без следа. – Наташа! – раздался откуда-то издалека встревоженный голос. – Гроза! Спускайтесь! Оля отняла бинокль от глаз и посмотрела на подругу. – Спускайтесь! – снова позвала бабушка. – Чай будете? Наташа оценивающе посмотрела на окно. – Идем! – крикнула она сквозь грохот. Оля согласно кивнула. Внизу было не так шумно, куда теплее, и из кухни пахло пирогами. – Я сейчас, – шепнула Наташа и бросилась с биноклем к бабушкиной комнате. Бабушка выглянула из кухни. – Заходи, Оля, – пригласила она. – А Наташа где? Она вышла, сделала несколько шагов и оказалась на пороге своей комнаты. Оля увидела, как вытянулось ее лицо, услышала смущенный Наташин смешок и на всякий случай проскользнула в коридор. Наташина бабушка была очень строгой – и Оле очень не хотелось услышать, как она ругается. Она боялась, что и ей достанется – и что – она холодела при этой мысли – о бинокле придется забыть. Она с тоской поглядывала на оставленные у двери босоножки и думала, что если сейчас Наташина бабушка попросит ее уйти – а она обязательно попросит! и посмотрит при этом холодно, свысока, поджав свои и без того тонкие губы – что тогда она обязательно промочит ноги и сама вся промокнет без зонта, и непременно заболеет, и придется лежать дома под двумя одеялами, пить горькие лекарства и полоскать горло календулой. Но больше всего ей было жаль бинокля. Однако прошла целая минута, а ее никто не просил уйти – и даже не было слышно Наташиного плача, хотя Наташе только дай повод пореветь, и ревет она в голос, так, что через улицу слышно. Оля наблюдала однажды, как бабушка ругала Наташу за разбитую солонку – и как Наташа голосила при этом, точно ее бьют. «Наверное, это еще хуже, – думала Оля, – что она там молчит». Но в следующее мгновение Наташа вышла в коридор – красная, но не заплаканная. Она посмотрела на Олю и подмигнула. Следом вышла Наташина бабушка с биноклем в руках. – Идите есть, – устало сказала она. – Театралы. Оля покосилась на босоножки и пошла вслед за Наташей – вслед за Наташей шагнула в горячую, ярко освещенную кухню, вслед за ней вымыла и вытерла жестким вафельным полотенцем руки, вслед за ней села за квадратный, застеленный скатертью, стол, примостившись в углу, у шкафчика с посудой, стиснула ладони между коленей и стала искоса наблюдать за тем, как бабушка хлопочет перед распахнутой, раскаленной духовкой, разливает по чашкам кипяток из посвистывающего, брызгающего чайника. Бинокль теперь лежал на столе, и в его желто-фиолетовых линзах, напоминающих пленку мыльного пузыря, отражалась, сворачивалась и изгибалась кухня – вместе с бабушкой, Олей и не перестающей заговорщически подмигивать Наташей. Со стороны улицы по подоконнику колотил дождь, заурчал, усилился и прогремел что есть мочи над самым домом гром. С этой стороны на подоконнике – на вязаном коврике – стоял радиоприемник, едва различимо играла какая-то музыка. – Копаться в чужих вещах – отвратительное качество, – говорила бабушка, выставляя дымящиеся кружки на стол и с тревогой глядя на окно. – Но я не понимаю – почему нельзя было просто попросить? Она подвинула бинокль и опустила на середину стола блюдо с пирогами. У Оли под ложечкой засосало. Наташа виновато опустила голову. – И давно вы этим промышляете? – бабушка села за стол напротив Оли, двумя пальцами подхватила пирог, положила на блюдце перед собой и усмехнулась. – С тех пор, как стали повадились на чердак? Наташа опустила голову ниже, но украдкой посмотрела на Олю и опять подмигнула. – Хватит подмигивать, – вздохнула бабушка и повернулась к Оле. – Не съем я вас, не бойся. Бери пирог. Оля осторожно взяла пирог, обожглась, уронила на блюдце. – Но копаться в чужих вещах, – строго повторила бабушка, глядя на Наташу, – недопустимо. Наташа театрально кивнула и потянулась за пирогом. И какое-то время сидели молча, слушали дождь, пили чай. Оля, наконец, смогла справиться с пирогом, он разломился пополам, и из красного, с комочками ягод, крошечными черными косточками, нутра дохнуло жаром. Прогремел с треском, точно над кухней раскололась надвое крыша, гром, бабушка приподняла занавеску и сделала радио громче. В кухне было жарко, даже душно, пахло тестом и кофе – бабушка пила густо-черный кофе – Оля обжигалась и от чая, и от пирога, сидела на неудобной деревянной табуретке, и все же ей было очень хорошо – она украдкой смотрела по сторонам, в щель за занавеской видела темную, сотрясающуюся от ветра листву, и все время возвращалась взглядом к белому биноклю, который снова лежал в самом центре стола и поблескивал перламутровыми боками. В боках его тоже отражалась кухня – вытягивалась, опрокидывалась дугой. – Надо же, – усмехнулась бабушка, прислушиваясь к радио. – И как раз гроза. Свист скрипок сливался со стуком дождя, и казалось, что стучит тоже из радио. Бабушка задумчиво посмотрела на бинокль, протянула к нему худую руку с длинными пальцами и узким бледным запястьем. – Когда-то я с этим биноклем не расставалась… – проговорила она. – Столько он видел… Она посмотрела на Олю и кивнула. – Я ведь болела театром. Не пропускала ни одного серьезного спектакля. Оля улыбнулась, не зная, что сказать, разломила еще один пирог, и из него на скатерть упала большая красная капля. – Простите, пожалуйста, – пробормотала она, промокнула пятно предложенной салфеткой, и спросила, чтобы не было так неловко. – А сейчас? – Что сейчас? Оля кашлянула. – Сейчас – театр? Бабушка рассмеялась и махнула рукой. – Какой сейчас театр! – она покачала головой. – Тем более здесь. Она поднесла бинокль к глазам и заглянула в него, а когда отняла, взгляд у нее был еще задумчивее, точно сквозь линзы она увидела что-то кроме огромного блюда с пирогами. – Н-да, – вздохнула она, возвращая бинокль на стол. Она вдруг вскинула голову, взгляд прояснился. – А ведь у меня и программки остались! – она посмотрела на Наташу. – Наташенька, дружок, принеси из книжного шкапа, из самого низа, где подписки, мой альбом. – Красный? – спросила Наташа. – Красный. И пока Наташа искала альбом, Оля все поглядывала на бабушку, а та, придерживая занавеску рукой, смотрела в окно. Скрипки затихли, а дождь все также колотил по по-прежнему, но гром уже не гремел. После недолгого молчания приемник тихо запел женским голосом, вокруг которого защелкали помехи, означающие – Оля знала – что запись проигрывается на граммофоне. Бабушка сидела неподвижно, смотрела в окно, и ее вытянутое лицо с тонкими губами, высоким лбом и острым подбородком светилось под лампой. Бледно-русые волосы сплетались в тугой пучок, мочку уха оттягивала блестящая сережка. Вбежала Наташа и водрузила на стол тяжелый альбом в красной картонной обложке. Бабушка оторвалась от окна, отпустила занавеску и – отодвинув от себя пустую чашку – раскрыла альбом посередине, стала медленно перелистывать, подхватывая страницы за уголок. Оля допила чай и вытянула шею. Альбом был заполнен фотографиями – в основном, черно-белыми. Между ними попадались аккуратно сложенные листы, конверты, газетные вырезки с иностранными заголовками. – Это вы? – спросила Оля неожиданно для себя самой, увидев большую – во всю страницу – фотографию, и тут же смутилась – на фотографии, конечно же, была изображена актриса. На худой конец – певица. – Я, – улыбнулась Наташина бабушка. Она отодвинулась и посмотрела на фотографию так, как смотрят на картину – выставив подбородок чуть вперед, прищурившись – а потом приподняла альбом и повернула его к Оле. С фотографии Оле улыбалась, чуть поджав губы, девушка невероятной красоты. Густые черные волосы, осыпающиеся прядями, были собраны к макушке и схвачены причудливым гребнем, тонкую белую шею украшали два ряда полыхающих бус. Оля смутилась. – Не верится, – усмехнулась бабушка, поворачивая альбом к себе. – Вот и мне тоже… Известный фотограф, хоть в рамку и – на стену. И она с видимым усилием перевернула страницу, продолжила листать. Оля прислушалась – дождь успокаивался. – Вот, – бабушка пригладила разворот альбома ладонью и стала вытягивать из широкого конверта тонкие пожелтевшие буклеты, раскладывать их на столе, вокруг бинокля. – Вот Мариинский… Вот Александринка. А это БДТ… Почти все буклеты были узкие, одноцветные, напечатанные на тонкой бумаге с вохристыми сгибами. Сквозь бумагу просвечивал спрятанный на обороте текст, уголки кое-где были замяты треугольниками. Оле показалось, что она чувствует запах старой бумаги – как пахнет старая бумага, она знала по огромным, строгого вида, собраниям сочинений в отцовском шкафу. «Каменный цветок», «Гамлет», «Спартак» – Оля переводила взгляд с одного выцветшего заголовка на другой, вчитывалась в незнакомые фамилии, натыкалась на указания года и прикидывала, сколько лет было в этот год ее родителям, сколько лет оставалось до ее рождения, а в самом центре стола лежал, как ни в чем не бывало, бинокль, лежал и блестел перламутровыми боками, отражал в своих линзах кухню, и невозможно было поверить, что он и эти хрупкие, тонкие программки – из одного времени, как нельзя было поверить в то, что Наташина бабушка была когда-то красавицей с фотографии. – Да, – вздохнула бабушка, бережно раскрывая одну из программок, – театр! Наташа, по-видимому, знакомая с содержимым альбома, скучала, покачивалась на стуле, положив ладони на скатерть, и, когда бабушка стала возвращать программки в конверт, подмигнула Оле, похвалила пироги и встала. – Да берите, берите, – отмахнулась бабушка на умоляющий взгляд, и Наташа схватила бинокль. – Только, девочки, пожалуйста, – бабушка посмотрела на Олю, – не разбейте. Оля кивнула, поблагодарила за угощение. Наташа уже гремела стремянкой в коридоре. После кухни казалось, что на чердаке – холодно. Еще сильнее пахло опилками, и было совсем темно – только из коридора в квадратный проем плыл неяркий свет. По шиферу еще стучал дождь, но уже устало, из последних сил. – Я эти программки, – сказала Наташа, устраиваясь у окна и поднося бинокль к глазам, – наизусть выучила. «Испанские миниатюры» – шестьдесят седьмой, «Блудный сын» – семьдесят четвертый. Оля удивилась – почему не рассказывала прежде? Но спрашивать не стала. Она смотрела на подругу и пыталась угадать, будет ли та похожа на бабушку? Будет ли такой же красивой? И хотя все говорили, что Наташа похожа на мать, приезжающую из Петербурга не чаще четырех раз в год, теперь ей казалось, что Наташа обязательно станет такой, как бабушка, и у нее тоже будет чудесная фотография, которую «хоть в рамку и – на стену». – Вижу Трофимова, – сообщила Наташа, глядя куда-то вверх. – Заходит на орбиту, собирается снижаться. За окном было темно, очертания домов расплывались, из-под фонаря сыпался косыми искрами дождь, в палисадниках перед теми из окон, в которых горел свет, блестели мокрой листвой кусты сирени и шиповника. Море из крон едва заметно раскачивалось. У горизонта небо еще было бледно-синим, но на его фоне вставала высокая ровная стена облаков – густо-черная – опоясывала крыши, уходила далеко в сторону. Над ней в самом центре синей полосы светилась яркая, крупная, похожая на драгоценный камень, звезда. Оля взяла бинокль, запрыгала от фонаря к фонарю, от окна к окну, поднялась к звезде, но ее бинокль увидеть четко не мог и смотрел как сквозь туман. – Трофимов снижается, – проговорила Оля задумчиво. – Высунулся в иллюминатор и машет рукой. Трофимов долго снижался, кружил над двором, боясь задеть теплицу, и наконец, сел, оборвав бельевую веревку. Тут же он принялся разбирать космический корабль – «чтобы не привлекать внимания» – а когда перетащил почти все доски в сарай, перекресток озарился светом фар, и Оля стала собираться домой. Наташина бабушка вручила ей бумажный кулек с пирогами, а потом они обе – и бабушка, и Наташа – стояли в дверях и ждали, пока Оля, прикрыв макушку ладонью, втянув голову в плечи, бежит к машине, протискивается на заставленное сумками сиденье и машет рукой. – В антикварном был, – сходу сообщил отец. – Шкатулки и сабли, сабли и шкатулки. Он наклонил широкое зеркало, и Оля увидела его смеющиеся – хотя и усталые, с тяжелыми темными веками – глаза. – Тебе сабля не нужна? – спросил он, делая голос серьезным. Перед сном Оля долго лежала в кровати, прислушивалась к вновь усилившемуся дождю, смотрела на бледную щель между шторами и представляла себе театр – залитую светом сцену, тяжелые красные кулисы, бархатные спинки кресел с металлическими номерами, причудливые гребни, бусы, веера, бинокли, платья, костюмы, овации и летящие из зала цветы. Актеры выходят на сцену, кланяются, держась за руки, посылают зрителям воздушные поцелуи, с балконов кричат восторженно, сверкают молниями вспышки огромных фотоаппаратов. И засыпая, проваливаясь в зыбкую неровную тьму, Оля была уверена, что все это ей сейчас приснится, что вот-вот заискрятся вокруг нее огни, зашумит публика, вздохнет скрипками оркестр. Но проснувшись ранним утром в светлой, зеленовато-желтой от сияющей сквозь шторы листвы, комнате, под разливающийся за окном птичий щебет и шум воды, разговоры родителей, доносящиеся из кухни, подтянув горячее одеяло к щеке и глядя на комод, по которому плыли, дотягивались до шкатулки с павлинами и таяли широкие золотые лучи, пробившиеся из-за штор, она, как ни старалась, не могла вспомнить – снилось ей что-нибудь этой ночью или нет. |
||||
Наш канал на Яндекс-Дзен |
||||
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
||||
|
||||