Виктор ЛИХОНОСОВ

АФРОДИТА ТАМАНСКАЯ
Рассказ

Не когда-то в старину, а в нашем веке, в семидесятые годы, я жила поздней осенью в Тамани. Да, я не византийская женщина в пурпуровых туфлях, "с пальцами, подобными лепесткам роз", не турчанка и не запорожская казачка, а простая русская молодица, которая жила и чувствовала только свои дни. Мне было двадцать семь лет. Меня послали в эту станицу стажироваться на винзавод. Не понимаю теперь, зачем я выбрала себе профессию, которая ничего не дает моей душе, ведь я с детства увлекалась историей. История близка, наверное, тем, кто скорбит по вчерашнему дню и жалеет, что старая жизнь не вернется. В Тамани таким чувствам раздолье.

Я была тогда одинока и несчастна. Я просыпалась в гостинице (невзрачной двухэтаж-ке), прозванной "гостиницей имени Чичикова", просыпалась, глядела в окно, и, какая бы ни была погода, настроение мое не менялось: я одна, я все время одна! По скрипучей лестнице (из-за нее да тараканов и окрестили, видимо, так гостиницу) я спускалась на первый этаж. Запах морской травы рассеивался по двору, и оттуда, с моря, почти всегда шел с полотенцем на плече фотограф из Москвы. Он тут из всего извлекал пользу: нашел двор с коровой и покупал парное молоко, в аптеке набрал про запас особо редких лекарств, там выменял бронзовую статуэтку, там серебряный ковшик, на раскопках ручечки от амфор подобрал, к морю бегал по расписанию, утром и вечером.

На меня фотограф отовсюду позыркивал; возможно, я ему понравилась, и он не прочь был провести со мной неделю-другую, но я ждала не судорожного романа, а любви; к тому же за фотографом убивалась моя худенькая соседка по номеру. Ей скоро было уезжать, и она, бедняжка, вся истощилась от несбывшихся услад, оттого, что она так старалась, приглашала фотографа (как бы шутя) "на чай", то стучала к нему и просила кипятильник, "создавала ситуацию" - и все напрасно.

Однажды я проснулась на рассвете; меня как ударило, и я открыла глаза; соседка моя тоже не спала и как-то премудро изучала меня.

- Что ты не спишь?

- Я колдую.

- Как колдуешь?

- Хочу, чтобы ко мне немного твоего перешло.

- Смотри, а то я еще заболею.

- Колдую, чтобы меня полюбили. Ты такая пышная, нежная Тебя мужчины балуют.

- Как же они меня балуют? Я одна. Я только и думаю, что никому-никому не нужна.

Когда просят погадать по руке, я протягиваю. А так - некому.

Она поняла. По руке очень лукаво гадал фотограф.

- Ты ходишь на вечера "Кому за тридцать"?

- Мне нет тридцати, - сказала я. - Как я пойду туда признаваться в одиночестве: я хочу полюбить, я хочу замуж? Какая любовь на рынке? Это же рынок. А любовь нечаянна. Без любви не могу. А ты?

- Не з-зна-аю... - как-то капризно произнесла она. - Время иде-от. Кому мы будем нуж-ны? Кто будет помнить? В своем дне и пожить. Годы уйдут, не будут помнить, кого сты-дили, кто к кому приходил... Наверно, и до нас тут что-то было по хатам, а какими пусты-ми кажутся все пересуды, когда ходишь по кладбищу. Кому какое дело до меня?

Она лежала, прислонившись щекой к подушке, руку подтянула к губам, - так спят дети, и получалось, что она рассказывает не мне, а спросонок вспоминает вслух.

- Если раз не сумеешь дождаться,- сказала подруга,- потом за всех будешь думать: ни-кто никого не ждет, любви нет, страдать нечего. Был случай. Позвали как-то на вечеринку, я сидела скучала. И от скуки наблюдала. У жены учителя глаза как у совы, жена бухгалтера кажется рядом с ним младшей сестренкой. Жена клубного режиссера не скрывает своей скуки, она вся дома, сидит потому, что ее муж в подчинении, ему на именинах нужно присутствовать. Какая-то дама пришла вкусно покушать, так и смотрит по тарелкам. Одинокая, как и я, кокеточка имеет от вечера свои выгоды: утянет за собой если не хмурого кассира, то вон того незаметного молодца со срезанным наискось лбом; она молит, чтобы все пили и гуляли подольше. А я чего хочу? А мне нравится один неизвестный. Он тоже смотрит на меня. Наливает мне, шутит. Но я же женщина, я должна ждать. И прождала много.

Она отвернулась и долго молчала.

- Вдруг получаю от него письмо, шутливое, намекающее, все понятно и ни о чем пря-мо. Кажется, соединить эти два мгновения (когда он писал и когда я читала), и мы одно целое, слов больше не надо, подошли друг к другу, обнялись - и готово. Я с ним издалека разговаривала, я ему плела нежное, я его звала, баюкала, ночью просыпалась. А встретились на улице случайно, он улыбался, и улыбка напоминала о письме. Мы были в загово-ре, по глазам было видно, что мы на все согласны, а говорили о чепухе, и даже, когда он чаю со мной попить захотел, я сказала, что мне некуда его пригласить, а было: подруга жила одна. И еще много раз - то там, то там виделись, и то же чувство, и та же боязнь схватить за руку. Лежу в темноте, воображаю, как он придет ко мне. Не пришел. Кого я стыдилась?

Все верно: солнце тысячу раз взойдет и опустится, и не только мои истории оборвутся, как голоса в тишине, но и мое имя умыкнется в забвение. Чья жизнь на этом берегу не сошла водой? Она засекретилась навсегда. Моей жизни еще как будто и не было. Я ждала, а никто мою душу не чувствовал. И Тамань не переменит моей судьбы. "Как на горе Лыске веками не росла трава, так и мне трудно надеяться на всходы", - думала я. Появлялась ли над Лыской луна, бились в темный берег волны, гасло ли последнее окошко за ветками сада, я с грустным томлением высчитывала день, когда отсюда уеду. Предания? холмы раскопок с черепками? турецкий колодец? церковь запорожцев? - они меня не могли от-влечь. Я хотела жить. В одиночестве до какой только обиды не сползешь: окажешься в кинотеатре рядом с пузатым мужчиной и весь сеанс злишься, будто ты пришла с ним. Од-нажды пошла я на вечерний сеанс итальянского фильма; некрасивый сосед ерзал и косил взглядом, когда на экране парочка возлежала на диване и целовалась; я вся мертвела, хотела выйти, потом думала, что в куче людской созерцание интимного не дает сладости, а лишь разоблачает то, что прекрасно и естественно наедине. Я сидела как пойманная, и тут еще оборвалась лента, и зажегся свет. Нехорошее молчание царило в рядах: в глазах зрителей блудливо сверкало воспоминание о тайне. Она стала гадкой. Я тут побывала в По-кровской церкви на службе. Из церкви люди расходятся умиренные, с утешением и благодарностью за причащение к власти благовестия, высшего разума, с памятью о песнопении, горних словах, с надеждой на помилование и чье-то душепопечение; все, что там слыша-лось и виделось, покрывало нас смирением и сокращало дыхание; за порогом кинотеатра мысли всегда одни: всю эту суету постигаем мы и без вас. В алтарь вхожи не все, и жизнь в нас воспаряет до тех пор, пока влечешься к вратам тайны и пока не исчахло удивление (эта философия не для моего языка, но я все чувствую).

Тайна-то тайна, но я дремала в скуке.

На берегу достраивали дом-музей поэта, и я порою ходила туда. Дюжие мастера с хму-ростью гнали хату к сроку, и было странно, что кое-кто придет поклониться этим доскам, глине и стенам на том месте, где никогда, пожалуй, описанного происшествия не случалось. А если та хата стояла где-то поблизости, то почему это чудо не берегли?

По воскресеньям плавала я с соседкой в Керчь. Я соглашалась на эти прогулки ради нее - в надежде на то, что, пока я буду подбрасывать чайкам хлеб, фотограф, приставший к нам еще на пристани, поймет ее страдания. В обиженной позе сидела она на палубе и больше прежнего хмурилась на фотографа, вытянувшего свои слоновьи ноги к ее ножкам - худеньким, робким. Мне было ее жалко: она так хотела, чтобы ее впалые щеки надулись, сама она была полная, жаркая и чтобы фотограф (боже, такой расхожий) задыхался от страсти к ней. Что хорошего она в нем нашла? Весело и незаметно приучал он ее к анек-дотам, читал намекающие стихи, вываливал жизнь в наготе и соре и, заканчивая, каждый раз с похотливой пытливостью глядел: готова ли ты, милочка, к сему? Но странно: чаще всего мы смеялись - так забавно, радостно, словно разливая в бокалы шампанское, вовле-кал он нас в свои сети. В Керчи в ресторане "Бригантина" он по-купечески поил и кормил нас, и тут мы уже в знак благодарности применялись к его скабрезному ораторскому духу; уже были как бы в долгу, обязаны были ему отслужить. На улице фотограф брал нас под руки; не знаю, сжимал ли он локоть моей соседки, но я, как от электрического тока, вздрагивала не раз; он все еще надеялся на мою легкость. К концу дня, когда плыли обратно, тоска, черная бабья тоска одолела меня, хотя всюду, куда ни глянь, приманивали взор чу-деса божьи: небо, море, тысячелетние берега вдали. Сзади, за катером, над ребристой пе-нистой бороздой летела до самой Тамани чайка. Я жалела, что в сумке у меня нет хлеба. В гостинице я пила чай и долго думала о ней. Куда она улетела? на какой волне, собрав крылышки, она качается?

После нашей поездки в Керчь соседка моя раза три приходила в номер поздно, я уже спала; утром на мой вопрос она толком не отвечала, и я ее не задевала больше. Еще подумает, что я ревную. Сколько раз была я причиной разлада: мальчишки моих подруг любили толкаться не с ними, а со мной, и я была без вины виноватой.

Глаза, голос, походка, кудри - это нас обольщает. Теперь я выбираю иначе. Я бы обняла и никому не отдала того, кто не облизывает губы от лжи, не переписывает историю народа ради награды и почестей (как один наш общий друг), кто бьется не за большие деньги, а за свое достоинство. От фраз уже тошнит, но женщина чувствует лучше, чем говорит. Меня всегда удивляли жены, подпихивавшие своих суженых на всякую подлость в миру, лишь бы переполнился очаг барахлом и плодами. "Ну как,- думаю я, - они целуют эти лосня-щиеся рожи?"

Из Тамани моя соседка уезжала грустная. Фотограф на другой день дураковато спра-шивал: "А что, она уже отчалила?" Я провожала ее до Темрюка. Она все оглядывалась по сторонам: не идет ли сказать ей "до свидания" кто-то еще? Все согрешившие почему-то думают, что люди слепые, глупые и ни о чем не догадываются. Она таилась, а я ее не теребила. На прощание она вдруг завздыхала о Москве - как хорошо бы туда поехать в ко-мандировку, что-нибудь купить, "да и вообще...". Длинная минута тоски скрутила нас вместе. Хоть на денек вырваться бы женщине оттуда, где не везет! Какую надежду связы-вать с этим унылым городком, с пустыми дорогами и чужими прощальными садами?

- Как здесь живут?

- Живут... - сказала я. - Кому есть с кем жить, тот живет, привык.

Назад ехала я в легковой машине с миловидной строительницей музея, которую засла-ли в станицу на три месяца. От маяка на окраине Голубицкой дорога бросалась вниз; кайма Азовского берега белела до холмов Пересыпи; слева стеклом разлегся Ахтанизовский лиман, упираясь на юге в гору Бориса и Глеба. Я теперь все знала. Какие места! Почему бы мне здесь не жить? От киммерийских валов и пепельной верхушки горы Блювака так близко через понтийские воды до шапкообразного Митридата. Мне всегда хотелось жить в тишине. Над спокойными, какими-то печальными после срока цветения огородами в станице Ахтанизовской забрызгал дождик. Я все думала о себе. Уже и Сенная с шлагбау-мом явила свои переулки и вязкий залив с тяжелым запахом морской травы, а я все мечта-ла о чудесах женского счастья. Милостию божьей жила бы я здесь поживала, растила де-тей, состарилась и... Но остаться одной?

Вдруг наша машина остановилась, моя милая спутница хлопнула дверцей, побежала за мокрые оливы на взгорье. Через минуту вылезла и я, пошла туда же, у длинного рва моло-дой человек в плаще что-то говорил моей спутнице. Близ дороги рыли водопроводную траншею и зацепили ковшом древнее захоронение. Моросил унылый дождик. В неглубо-кой, почти квадратной ямке лежали человеческие кости: целенький тонкий скелет. У изголовья (или в ногах - не помню) преданно (именно преданно) приютились предметы быта - гребень, туалетные вазочки, лекифы. Красивый археолог, срочно вызванный из центра, сказал, что, к сожалению, эти древние редкости не из склепа жриц Афродиты, где недавно нашли медальон с изображением Афродиты и Эрота, браслеты, золотые кресты и диаде-мы. Нет, это была могила простой гречанки. Ну да, греки здесь были. Они были от нас и далеко и глубоко, и казалось, пропасть их вечного покоя изменялась тысячелетием. Но вот кости совсем рядом! Я могла бы наклониться и коснуться их, если бы археолог мне позволил. Через такую темную бездну лет я могла переступить в один миг и тронуть пальцами само время! Это было и чудесно, и ужасно, потому что жизнь, закрытая навсегда, обнажи-лась нетленными косточками. Жила, чувствовала, ходила по этому берегу, потом в какой-то день ее засыпали здесь землей, потом протекли за ней водою люди ее столетия, и памяти о ней, и имени ее на этой земле не осталось; и никому ее не жаль, даже оливам, что растут у дороги, и вот мы о жизни, красоте и душе гречанки составим всего лишь "антропометрические данные". Казалось: ее земные тяготы - какая-то короткая милость, а вечное наказание - померкший свет божий. Я отошла в сторону. Вода в заливе ровно подбиралась к земле. На другом берегу приветом жизни краснели в хмурой завеси огоньки. На все я глядела из того времени, где когда-то дышала гречанка. Ну что ж, поедем. Археолог с пинцетом и стальным сантиметром в руках оставался у ямки с костями один. Сердце ничего мне тогда не вещало.

В коридоре гостиницы меня долго не пропускал к моей двери фотограф, - сначала расспрашивал, где я была и какой встречей одарил меня дождливый день, потом рассказал парочку анекдотов, элегантно кривлялся, предлагал погадать по руке. Гадание по руке, как я поняла, было для него приступом к сближению с женщиной. Он еще и похвастался не без умысла, что у него в холодильнике мерзнет бутылочка коньяка и прямо-таки обмаслилась в ожидании прелестной девы сладкая капусточка. Какой-то погребок в станице был ему доступен. Было бы занятно позволить ему выказать свои притязания и напосле-док свернуть ему дулю, но я пожалела его и тихо закрылась на ключ.

Но ветерок настроений колеблет нашу твердость. Как-то фотограф упросил меня попо-зировать перед аппаратом и вскоре подарил мне мой портрет: на фоне каменного запорожца мое лицо было грустное и как бы заплаканное. Я прикрепила свой портрет к стене.

В библиотеке я взяла четвертый том Лермонтова, перечитала "Героя нашего времени". Лермонтов закончил роман в возрасте двадцати пяти лет. Я, грешным делом, засомневалась в правдивости страстей молодых героев, в хорошо приготовленных разговорах (ни слова в простоте, а все с таинственным значением): писатель был молод и придумал то, чего не могло быть в жизни. Это цветочное вино из редких лепестков, и ундина в Тамани на крыше хаты, которую теперь ставили заново, тоже лепесток цветка, никогда здесь не росшего. Так в унынии я все поняла. Уныние дает трезвость, пусть простит меня божественный талант, на которого я посмотрела слишком поземному.

И в эти же дни я увидела и услышала такое, что меня повернуло назад, и я покаялась.

Дом-музей был готов, на открытие съехалось много народу. В маленьком автобусе при-везли поэтов. Приехали поэты, а казалось, что гостиницу заселили бригадой плотников или каменщиков. Что-то загадочное крылось в их портфелях, но не в их лицах. Они шум-но говорили о вечернем выступлении в школе, о том, будут ли их кормить, наказывали какому-то покорному дядечке поставить печати в путевках. Но я им завидовала. Они были так беззаботны! Среди них не было ни одного красивого, но они тотчас показали себя как все мужчины. Мне представился, словно дарил себя, розовощекий, с короткой стрижкой мужчина: "Поэт Хрякин". По-видимому, я должна была воссиять и вскрикнуть: "А-ах! я вас читала". "Невзначай и с чувством тонким отведу я вас в сторонку", - сочинил он на ходу и потрогал мой локоть. Странно! У них где-то жены, взрослые дети, а, попав сюда на волю, они захмелели, им померещилась чья-то развратно-небесная нега, что ли. Возмож-но, им это сгодится для терпкости поэтических видений? Не знаю. Они нарушили моно-тонный покой гостиницы. До полуночи они читали стихи, спорили, чокались стаканами, и две женщины (одна из них музейщица) восхищались ими. Я лежала у себя за стенкой гор-дая и обделенная, одна, только не бездыханно, как та гречанка под Сенной, а во плоти и силе. Позже я читала и Алкея и Сафо, прочитала и забыла (как все мы), и вот, перечитывая недавно, вспомнила свою унылую нежность в Тамани к кому-то, кого у меня не было.

Нежная, как фиалка благородная,
трепетно улыбающаяся Сапфо,
я хочу что-то сказать, но стыд мешает
мне сделать это...

И Сапфо отвечает Алкею:

Если бы ты хотел сказать что-то
хорошее и красивое, то стыд
не заставил тебя опускать глаза...

В стену стучали, звали меня. Я еле сдержалась.

Не в первый раз мерцание чужих удовольствий обижало меня. Пусть это только кажет-ся, что на душе других одно блаженство, они пируют, им не от чего грустить, - пусть. В двадцать два года я плыла по Черному морю на пароходе, была двухчасовая остановка в Ялте. На палубе и в ресторане я выбирала себе кого-то достойного, но выбирала тихо, впустую, с тою мечтой, от которой тотчас краснеешь, если на тебя посмотрят. С капитан-ской башенки летела над водою вместе с чайками разгульная музыка. Ялта будто существовала для легких романов, швыряния денег, празднословий. Я купила открытку и напи-сала несколько намекающих строк человеку, собиравшемуся жениться, и, когда пришла минута бросать открытку в ящик, испугалась. Как и в гостинице: сама себя отстраняла.

В полдень на площади у сквера снарядили митинг. Жить, куда-то приехать, потомиться, а потом об этом написать, умереть, а потом, через век, соберутся люди все вместе там, где ты ходил, тебя вспомнят, и про тебя будут говорить - живому невозможно это представить. Я стояла в толпе. На трибуне, морщась от ветра, отбывали как наказание минуты торжества какие-то недоступные дяди в шляпах, толстые женщины и, точно вылепленные, призванные украшать наследственный трон поэты. Говорили все плохо, кхекая и мекая, к этому мы уже привыкли. Неподалеку от меня, как выяснилось уже в городе через два года, скучно стоял он. Через два года я и вспомнила, что несколько раз поворачивалась в его сторону, через два года виновато лгала ему, будто приметила его изящную фигуру,- на самом деле лишь поглядела и отвернулась. Поэт Хрякин прочитал свои стихи о ладонях труженика, что-то было еще, а уж потом повалили разрезать у воротец хаты ленточку. Гостей повезли в автобусах кормить; начальство в белых машинах со шторками поехало в город выпивать в своем кругу. А я, словно брошенная невеста у обещанного богатого стола, вместе со всеми таманцами поплелась восвояси.

К ночи в заново возникшей хате Царицыхи, в той ее комнатке с печью, сундуком, лав-кой, на которой спал Печорин, сговорились отметить великое событие несколько лиц, соединенных каким-то умыслом. У таких пирушек всегда есть скрытая цель. Кто-то кому-то нравился - это уж точно. Но я? Меня позвала милая музейщица. Кто ей подсказал?

Наутро я медлила открывать глаза: было позорно вспоминать вчерашнее головокруже-ние. Я ненавидела фотографа.

В хате с бледной свечкой на плошке, перед окошечком, за которым так же, как в XIX веке, колыхалось море, мы пошумели как дети. Мне даже показалось, что каждому из нас хотелось, чтобы под сенью этой ночи, под знаком праздника с ним что-то случилось, ну такое маленькое чудное происшествие, и поэтому каждый уступал прихотям другого, - мол, что ж, на то есть оправдание. Я думаю, под сенью этой ночи, в этой славной хатке, на этом сундуке знаменитом (хоть и не подлинном), с чтением гениальных стихов мы чувст-вовали свою малость, но втайне один хотел быть выше другого и в чем-нибудь изощрялся. Я вдруг тоже захотела приключения. Кто бы это позволил мне остаться в этой хате одной, я бы уснула на сундуке. "А я бы постучал вам в это окошко..." - сказал поэт Хрякин, кото-рого привел неизвестно кто. "Неужели?" - сказала я, а сама подумала: "Избави бог... И бу-дет он мне читать свои сучковатые стихи, да еще и руки протягивать". И фотограф сидел рядом мной и все слышал. "В повести есть слепой мальчик, - сказал он мне на ухо, - и мне придется играть роль глухого сторожа". - "Которого в повести не было..." - "Которого не было, вы правы, госпожа... А чей это тапочек? Мне подсунули чужой тапочек..." - "Это мой..." - призналась я.

"Один тапочек на ноге, другой украли..." - "Я его вам верну, но не задаром". - "Что бы это значило?" - "В этой хате обязано случиться воровство, и оно случилось. Значит, будет и все остальное". - "Ну что же?" - "Лодка, волны, кинжал в воду упадет... Любовь! М-м?" - "Какие-то глупости вы говорите... Даже страшно". - "Никто не узнает, что вы ходили ночью на берег. На берег! - закричал он. - Стихи поэта Хрякина зовут нас к воде".

Все поднялись и вышли во двор. Мы продолжали играть в старину: как будто мы вы-шли в ту же ночь; как будто мы ступали вниз по той же тропе, что и слепой в повести; как будто мы тоже творили тайну о себе. И тайна у каждого была, но мы маленькие, и никто ее не будет разгадывать. Я вытянулась на носочках, заломила руки и вздохнула: э-эх! Ме-ня кто-то обнял.

Я безропотно перешла дамбочку возле пристани, по камке и сухой траве перебралась по берегу дальше и, спотыкаясь какими-то пустыми словами, что я, мол, иду и иду, сама побежала под кручу в самую тьму. Фотограф за мной.

Вскоре после этого ночного утешения я перешла на квартиру к псаломщику Покров-ской церкви. В его дворе была летняя кухня; под моим окошком желтела несметными зер-нами облепиха. Я тоже была рыжая. "Я рыжая знойная женщина", - шутила я с теми, кто мне не нравился. Шутила, задавалась, воображала, что покорю всех, а выберу самого лучшего и непременно знаменитого. Во дворе у псаломщика я сиживала в таком унынии, будто моя молодость прошла. Возле гостиницы старалась не ходить, а спустя неделю увидела в клубе и в конторе совхоза фотокартины и заплакала: на одном снимке была я! Вдоль Сенявиной балки я шла к косой хатке у моря. В каком это веке иду я и почему я так одинока?

Жена псаломщика целыми днями лежала на кровати, укрытая теплым одеялом. Она уже наказала мужу, как ее хоронить, в каком углу кладбища положить, какие полотенца раздать женщинам, которые будут готовить обед, и просила еще: когда приедет в Тамань разбирать денежную склоку в церкви сам архиепископ, стать на сторону батюшки, а не старосты. Земное, все житейские печали убывали в ней, и в том приближении к жизни другой, в которую она верила, была она ближе к матери, отцу и всей успокоившейся род-не, чем к нам, над нею страдавшим. Покормив ее с ложечки, я выходила на улицу. Все было на своем месте - так же, как и восемьдесят лет назад, когда она родилась. Под голу-бым небесным зонтом лежала земля, светилась вода; та же круча скрывала пристань; по гористой подкове, за сухим озером белели трубы, и тот же, кажется, что и век назад, теле-нок брыкался возле проволочного забора.

- Еще вставала в августе, - говорил псаломщик, - помидор засолила... А капусту я уже сам крошил...

Ее отпевали в церкви; я помогала женщинам готовить стол, наслушалась разговоров, как всегда перебегающих с одного на другое (и про старую жизнь, и про невесток, зятьев, и про то, как "покойница сказала мне: "Ты ж поухаживай без меня за ним, приходи, свари ему, постирай..."), и всем я понравилась, и меня жалели, что я одна...

Пока прощались над свежим холмом супруги псаломщика, я прошла вдоль забора.

"Здесь покоится прах жены... умершей... 18... да... августа на 84 году от роду..."

Следов осталось не больше, чем от той гречанки.

На девятый день псаломщик подарил мне евангелие на старославянском языке; на первой странице евангелия от Луки лежал листочек с письмом какой-то казачки Ульяны Головатой из Тамани (XVIII век).

2

Тамань обернулась мне в горькие слезы. Именно так говаривали в старину: "обернулась мне в горькие слезы". Мне не везло. Счастливым в моей любви было только начало, и, быть может, так у каждого. Потом угнетают муки, разлучение душ, даже злоба. Уже не сможешь без боли проезжать местечко, где впервые обогрелось твое чувство, подходить к дому, гостинице, глядеть на свое (наше) окно. Я ничего не забываю.

Но как мы оказались вместе на ночной дороге, не помню. Мы были в гостях, я все по-вторяла, что уже поздно, не успею к автобусу в Тамань, но хозяин меня усаживал за стол и подливал в рюмочку цветное вино. В гости пришла я одна, меня пригласил винодел; я целый день провела на заводе и понравилась его жене. Археолог зашел к ним случайно.

Когда я снова забеспокоилась, упрямо встала из-за стола и попрощалась, археолог пошел меня проводить к дороге. Густая тьма висела над поселком Сенным.

Одинокой женщине неловко уходить с незнакомым мужчиной из благополучной семьи: позволяешь думать о себе что угодно. Во тьме на кочковатой улице сыщется повод взять даму под руку, поддерживать, ударяться плечами, да и ночь обычно светит над душами как заговорщица. Но я больше всего мечтала уехать, взбежать на второй этаж гостиницы, завернуться в одеяло и выспаться под воскресенье. За переездом шли машины прямиком на Крым, и, сколько я ни ждала поворачивающегося света фар, никто меня не пожалел. Минул час. Уже мой провожатый перемолол все анекдоты, поманил меня чудесами в Гималаях (там какая-то страна Шамбала с бессмертными людьми, влияющими на наш мир своей магией), попугал инопланетянами, подбиравшими в свои корабли какого-нибудь зеваку; уже я всего разглядела его и, кажется, поняла: обыкновенный, скучный, но много-рассуждающий молодой человек. И не такой красивый, как мне показалось тогда, возле могилы гречанки: редкие зубы, кроткая улыбочка, женские бровки. Когда мужчина нра-вится с первого взгляда, тотчас начинаешь видеть сны, грезить, мимолетно расслабляться, а тут я стояла как на трамвайной остановке и нервничала оттого, что шофер за каким-то чертом проносится мимо. Само молчание толкало распрощаться, довольно уже настоялись, я к тому же промерзла. Высоко в небе черкнула падающая звезда. Почему я такая несчастливая? У меня был друг, я собралась замуж, но накануне, в такую же осеннюю ночь, раздумала, и он уехал в другой город.

- Пойдемте, я заварю чай.

Мы ходили по краешку дороги, грелись, иногда отступая к столбу, возвращались, и те-перь, когда опять шли по старым следам, он это и сказал, и мы продолжали идти дальше, в сторону залива с его прелым запахом. Я, конечно, отпиралась, но шла и шла, нисколько не сомневаясь в своей выдержке. Но мне было грустно-грустно. Зачем мне чужие стены? Если бы мне хотелось уединиться, я бы вся исхитрилась, обволокла свою жажду невинной забывчивостью, игрой, я бы мгновения молчаливого сговора переживала с томлением, и намекающий блеск влюбчивых глаз меня бы в какую-то минуту сразил. Теперь я злилась. Я придержала шаг. Археолог вернулся ко мне и стал уговаривать:

- Что вы? Не думайте, пожалуйста, ничего. Чаю попьете, и я вас провожу.

В пять часов утра я уехала в Тамань. Археолог подарил мне репродукцию Афродиты Таманской. Афродиту (безрукую, склоненную) откопали недалеко от гостиницы, в Кепах. Не так же ли случайно попала мраморная гречанка сюда, как я? Такая вот случайность да мысли о том, что даже статуи погребаются землей, расхолаживают твою строгость, - все кажется одним мгновением, и от чего беречься? Но я сидела чужая-чужая. Я хотела спать, и меня ничто в этой комнате не интересовало. Археолог мой суетился, показывая снимки раскопок, альбомы.

- И никогда больше! - вдруг сказал он.

- Что никогда?

- Никогда больше не будет! И нас никогда не будет. Никогда.

- Ничего нового.

- Ну, ясно. А вдруг сам почувствуешь, что тебя больше никогда не будет! Страшно! И зачем переживать, страдать, что-то выгадывать?

Он приблизился и попытался меня обнять, но я на него так посмотрела, что он отнял руку.

- Не надо что-то выгадывать, - сказала я.

Он налил себе вина, выпил и, как бы извиняясь за вольность, плел мне целый час обо всем на свете, умничал, а мне было скучно, я не понимала, зачем скромному молодому человеку выдумывать себя перед женщиной, плохо пережевывать вслух чужие мысли.

- Мне хочется понять, - говорил он, - понять формулу глобального противостояния, ла-биринты человеческой стратегии... м-м... брейгелевскую вавилонскую башню сегодняш-него дня. Где ресурсы экстрасенсорной энергии? Кто вычертит, например, кривую циви-лизации секса? Внутриполостной процесс человека не прост, как вы считаете?

Я слушала, еле-еле разрывала слова и ничего не хотела понимать, как не хочу понимать маленькие счетные машинки, которые стали продаваться во всех канцелярских магазинах. До чего же мы стали мудрыми! Никто в простоте слова не скажет. Что это за мужчины? Они всегда, наверное, думают, что если летают самолеты и на землю из космоса датчики посылают снимки с Венеры, то и душа моя запеленгована математическими уравнениями. Она же у меня все так же проста, как у какой-нибудь Ульяны Головатой. Для меня и сей-час ночное небо такое же волшебное и неоткрытое, как и кому-то в XVIII веке, а эти летающие спутники - только сор в Божьем царстве. Археолог начитался книжек и возомнил, что женщину надо покорять... эрудицией. Но я не сердилась на археолога; скорее жалела его. Кажется, я уже все знала про него, а мужчина без загадки - зачем он моему чувству? И так до утра я сидела напротив него и все предсказывала: "Вот сейчас он нальет еще чаю и вспомнит о "секретах здоровья" и где что о чае написано" (и точно: все так и было), "а сейчас он еще раз попытается невзначай коснуться меня, и процитирует восточную муд-рость". Я не ошиблась. Ну и прочее.

Но все же я плохая пророчица; одного женщина не знает про себя - до какой слабости доводит ее тоска.

Через неделю я опять была в Сенной, а еще через неделю я обращалась к нему на "ты". Он уже со мной не умничал, а я была довольна тем, что он мой. Я ухитрялась рассказывать ему о том, как одна плавала в Керчь, не раз проезжала местечко с захоронением гречанки и думала о нем. Я порою даже верила, что все так и было: ну, например, то, как он тягуче взглянул на меня в первый раз или как во время митинга я чувствовала в толпе его присутствие. Невинной ложью воспламеняются чувства, отчего лгать уже тянет сознательно - лишь бы обоим было лучше.

Увы, моя святость была посрамлена появлением в Тамани фотографа - художника.

"Евино племя везде сущее", и в вавилонских садах заведутся блудницы. Так говорили когда-то.

Мы шли вдоль Сенявиной балки к причудливой хатке внизу, недалеко от куч засохшей камки. Я рассыпала теперь в разговорах свои познания в мифологии и греческой истории, ну и шутила, конечно: мол, я хожу по Тамани подобно Афродите со своим Адонисом. И мы в самом деле шли, взявшись за руки, теряя застенчивость. "Я покажу тебе одно укромное место за утесом, - сказала я. - Там я грустила". Я кое-что вспомнила из той ночи и не повинилась: чтобы стать счастливой, надо в своем прошлом что-то таить, такова наша до-ля. Но прошлое тенью упало на меня.

Я в первое мгновение выдернула руку и чуть не повернула назад. Такое ощущение, что из-за угла выбежал волк!

Какой дьявол все так подстроил? почему я приехала сюда с археологом, в этом месяце, а не позже?

Фотограф опять прилетел из Москвы на шабашку! Сейчас он шел оттуда, где я той праздничной литературной ночью позволила ему утешать мое одиночество. Полоснув по животу ладонью, он заправил в шорты край морской тельняшки, щедро подошел ко мне и поцеловал в щеку, принимая моего спутника за телеграфный столб. Я бы должна была (если я такая посторонняя) добродушно их познакомить, но я смешалась, нажимая на "вы", я задавала фотографу вопросы и пустоту их чувствовала сама. Я ненавидела фото-графа и тайно загораживалась счастьем свидания с моим Адонисом, давшим мне продол-жительную нежность и надежды вместо торопливого стыда наслаждения, так меня свернувшего когда-то здесь же, за утесом. Зачем мне это случайное прошлое?

Фотограф, лоснясь улыбкой, сказал:

- Я как будто знал, что ты опять приедешь сюда. Я захватил лекарство, помнишь, ты просила?

Я молчала, пропадая. Фотограф щурился, прямо пожирал меня, возрождая в себе преж-нюю власть надо мной и якобы оставшееся вечное право распоряжаться моей слабостью в какие-то удобные минуты. Я взяла под руку археолога, прислонилась к нему плечом, я его жалела, жалела так же его обманутость и поскорее бы хотела остаться с ним одна.

Какое посылается женщине наказание за одиночество! Когда все обретаешь вовремя, чисты страницы жизни, которую ты вверяешь избраннику. А тут не сегодня так завтра на-до ждать подозрений. Все первое хорошо делить с единственным. Если прошлое было че-ресчур разным и, упаси Бог, таинственным, оно припомнится нам при малейшем разладе.

Нам целый день не о чем было говорить. Тамань вдруг утратила свое очарование, в гла-за друг другу мы старались не смотреть. Я ждала вечера, во тьме сердцу выразиться легче. Но вот вдали за водою забрезжили огоньки керченского берега. Колко светила лампочка на таманской пристани. Хаточка на низу Сенявиной балки стала еще причудливей. На том месте за утесом, где я уже как-то стояла покоренная, мой археолог, кажется, простил меня нежным порывом Я потом долго сидела, прижавшись грудью к коленям, и вдыхала йодистые струи травы, радовалась, что гроза над моей головой миновала. Оттого, что мне захотелось быть ему преданной до конца дней, я, наверное, и вспомнила, как писала отсюда мужу "верная раба Ульяна Головатая", о жизни которой в Тамани я предпочла бы знать поболее, чем о трех днях Лермонтова и обо всей этой истории возле хаты Царицыхи. В самом деле, как жила? Муж ее, войсковой судья войска запорожского, чьи стихи белыми буквами выбиты на памятнике, почасту отлучался в Екатеринодар, а Тамань с турецкими садами и ключевыми колодцами была полупустой, опасной и сиротской. У мужчин, при-нявших грамоту царицы Екатерины на землю кубанскую, никогда не переведутся дела: то искать короткие выгодные пути вдоль кордонной линии для возки важных бумаг, то отчитываться перед Петербургом, то вырубать лес у Карасунского кута. А ты сиди и жди его как солнышка из-за тучи. Письмо ее к мужу я перечитывала много раз, и мне было жалко ее, как себя.

- О чем думаешь?

- Об Ульяне. В Тамани всегда о ней думаю. Вообрази эту глушь, там море, а там степь, еще молодая казачка на сносях, она для меня знаменитее знаменитых. Я ее могилу искала на кладбище. Каких-нибудь блудниц помним, а хорошие люди никому не известны. Умерли, и никаких следов. Хорошие ведь тихо живут. Мужей своих ждут. В Тамани при-ключений не ищут.

Он молчал. Он, видно, не вспоминал никогда гречанку, белевшую в ямке под Сенной одними косточками. Антропометрические данные - и только!

Мне уже надоело быть вместе. От долгого одиночества и томления все переворачивает-ся, даже прикосновение к чьему-то плечу кажется счастьем, достойным поэмы, а когда выйдешь из этого тумана, такое разочарование ждет тебя; были фантазии и гиперболы, а для жизни - ничего. Унылая, скучная, ушла я в гостиницу и тотчас заснула.

Через три дня я опять была влюбчивой и рада была сама себя обманывать.

3

В городе я жила около Троицкой церкви. Бабушку мою в этой церкви крестили в 1910 году, и она до самой смерти не могла простить властям того, что они там натворили. Ик-ностас вывезли, фрески замазали, набросали в алтарь мешки с цементом и алебастром и стали лепить скульптуры для колхозов. Купола заржавели, колокола замолчали. Молчали и люди.

- Бесполезно жаловаться, - говорил мой археолог, и я, когда он мне был нужен, агакала, а когда сердилась, ставила ему в укор эту апатию.

Ему не жалко было и мраморного камня с могилы казаков, павших в русско-турецкой войне; кто-то сволок этот камень с кладбища в станице и продал скульпторам. Ему не жалко было, как я поняла, и меня.

Каждую осень я ездила в Тамань. Зачем? Не знаю. Наверное, что-то там забыла. Когда собиралась туда или кому-нибудь рассказывала о Тамани, казалось, что я была там когда-то счастливой.

С тихой сиротской обидой, для всех как будто непригодная, ходила я по станице, по берегу, была на раскопках. В сентябре городище было пустынно: в косо поникшем седом бурьяне застряли бумажки, в разрытых ямах и наверху валялись черепки. Над лысой горой красным кружком висело солнце. От белых хаток до кривых обрывов вылезли огоро-ды; зимой в ненастье в этом углу безлюдно и тоскливо, как в древности. Внизу, у воды грядками наросла морская камка; со страхом сгибаясь вперед, я искала место, где меня попутал московский фотограф. Теперь я легко думала об этом. Неужели я родилась для того, чтобы мою слабость никто не запомнил! От крепких волнистых амфор остались одни черепки, на дне моря под илом лежат женские бусы. Для кого мне беречь себя? В том тысячелетнем сне, который забрал в свое лоно тьму мужчин и женщин, кажется неваж-ным, кто кому принадлежал когда-то, а они между тем жадно выбирали друг друга, ревновали, хотели пленить кого-нибудь покрасивее и побогаче; перед тем, что нас ждет в плавучей бездне, вдруг все живые связи на земле сомкнутся в случайные, все люди станут похожими, глаза и лица одинаково тленными. Зачем столько страстей, тонких различий, нечаянных прихотей? Я сама ими живу каждый день. Возле Сенявиной балки уцепился за мной моложавый статный гость Тамани, просвещал меня насчет международного положения и ноосферы, я ходила с ним по улицам, слушала, потому что он мне нравился. Я простилась с ним через час, но в гостинице маялась в нежных чувствах к нему и любила его мимолетным тайным порывом, больше не повторившимся. Чья же я на этой земле?

Из Керчи белой уточкой приближался катер, медленно вырастал, уже видны были на палубе люди. Внезапно смолкла музыка, падала на толстую тумбу веревка; самые нетер-пеливые прыгали через борт и шли прочь. Так каждый день - из года в год. И я оттуда же плыла, ступала по сходням, два часа в пути на кого-то смотрела, что-то думала (может, даже кто-то нравился), а уже ничего не помню.

Приезжала - какая-нибудь перемена да была: снесли хату на бывшем турецком кладбище (там, где не стреляет на постаменте танк); обсадили деревьями сухое озеро; в церкви сменился священник, умер старик, у которого я однажды ночевала; а на раскопках не видно козла. Это был мохнатый красивый козел, которого я всякий раз трогала за гордые рога. Я его звала Борькой. Каждый помнит свое. И эти спуски, стены круч, огороды, заросли никому ничего не расскажут, и пустой эфир забрал все шепоты и голоса к себе на-всегда.

Говорят, нет счастья. Оно было сколько раз. И, сидя на берегу возле греческих череп-ков, я грущу о счастье, которое было. Если вся история мгновение, то и счастье длится столько же... Как это мое воспоминание: я в комнате подруги, я жду гостя. На столе две рюмочки, вино в бутылке с тонкой шейкой, сыр, свежий хлеб. Зеркало, у которого мы бу-дем стоять, пусто. Я ложусь, жду звонка и мечтаю. Я уже придумала сама: принесла пла-стинку, под которую мы станцуем, обнявшись. Я помню все мелочи. И сейчас будет так же. От нетерпения я встаю и поглядываю в окно. Скорей, скорей, где ты? Я забываюсь, и тут дзенькает звонок. Я по-воровски впускаю своего друга. Он тотчас обнимает меня, а я за его спиной тихо накидываю крючок на петлю.

4

Теперь мне уже тридцать пять лет. Я побывала на родине Афродиты на острове Кипр. Очень не хотелось мне снаряжаться в дальний путь, но подруга по таманской гостинице переборола меня, и за это ей спасибо. Быстрее птицы перелетела я море, опустилась в аэ-ропорту Ларнаки, через час была в Никосии. Как тотчас трогает все незнакомое, непохожее на домашнее! Все чудесно и ново: гостиница "Ли-до", ресторан с пивным баром в углу, его гости, отсюда далеко до Тамани, где я познакомилась восемь лет назад с моей подругой, уже зазевавшейся на господина за столом и нанятую им на вечер филиппинку, и далеко от Москвы, куда мы ехали с юга целые сутки. Миг - и другой мир. Сидишь как в сказке. Четыре часа назад я пила сок в аэропорту Шереметьево, и уже я на земле, по кото-рой ступал апостол Павел! Красивый официант с белозубой американской улыбкой ставит нам бутылку кипрского вина! Мало кому из советских знакомо это чудесное освобожде-ние от домашней усталости, от работы и слипшегося круга. Пожить созерцанием заграницы хоть несколько дней! Наверное, волоокого редкозубого бармена за стойкой донимают заботы о выгоде, а я сейчас обо всем хлебном забыла, душа моя вознеслась, глаза разбежались. Моя располневшая подруга уже намазалась и желала нравиться грекам. Быть может, она завидовала филиппинке? Не знаю. Филиппинка в здешнем круженье была боль-шей госпожой, чем мы. Нам принесли вина.

И пошла я к ночи одна по улицам Никосии, этого несчастного города, разделенного турками (вдруг уткнешься в тупик - на "границе" в карауле стоит либо турок, либо оонов-ский солдат в берете), обглядела витрины магазинов с узким длинным нутром, с именными вывесками - все у них так узенько, чистенько, улочки путаются, как в лабиринте, и порою выводят в уютные, выстланные камнем дворики с тавернами, ночными клубами. Там тонконогие филиппинки возбуждали танцами ооновских солдат. Скользко, чтобы не подумали, будто и меня эти тайны поджигают, проходила я дальше, к какой-нибудь витрине, но и тут стыдно было задерживаться: рекламы американских фильмов выставляли нас, женщин, медовыми грешницами. "Не забывай, не забывай! - расцарапывают душу печатные фотографии, обложки журналов, всякие дайджесты с рисунками. - Это и есть самое главное, и зачем тебе беречься? Опрощайся! Чего притворяться, будто ты другая? Ты же видишь! - такой же бывала, а не удалось - будешь". Я заблудилась немножко и, когда шла от церкви, увидела на крыльце старинного дома статую Афродиты. Рядом ученые раско-пали какое-то античное жилище. И нашли Афродиту? Почему она брошена на крыльце другого дома? Воображаю, как стоит она ночью, белея обнаженным холодным торсом, никому не нужная, память об идеале красоты, призрак той жизни. Я поднялась и потрога-ла ее бескровное плечо, лоб, волосы. Мне было ее жаль, как живую. И себя жаль тоже.

В блаженной тоске путешествовала я по Кипру. Ветерок тысячелетий, пропажа поколений, моя хрупкость и мой срок на земле - все меланхолией своей возвращало мне чудесный сон, с которого началась моя юность, - желание любить и грезить вечно. И было досадно, что на родине (еще неделю назад) я капризничала и умничала как старая дева, истязала себя унынием. Я легко выпроваживала его за дверь, меняла постель, мыла полы и в таз бросала полотенца. Мне в те минуты хотелось всегда быть одной, никого к себе не пускать, и я верила, что никакой тоски больше не будет, и в назначенный день я не по-ставлю часы на видное место. Когда мы пили на кухне чай (я в халате, а он уже одетый), меня обижала пустота, опять он был мне чужой, и мне странно было, что ему я говорила в бреду что-то нежное и не могла с ним расстаться; я хотела почитать книгу, потом поту-шить лампу и уснуть. Слава Богу, в его глазах такая же скука. Он надевает пиджак, смот-рится в зеркало, трогает пальцем губы и, не желая обидеть, целует меня чуть-чуть. Я слышу его скаканье по лестнице, потом со злым любопытством гляжу в окно: этот высокий хлыщ с непокрытой головой был у меня? но что же он вышел из подъезда как водопро-водчик? И я с изумлением перечитывала стихи, еще утром закручивавшие меня в свою воронку: уже нет там вина! Я не люблю стихов. Я их читаю, когда кого-то жду. О, Боже мой, я же пела эти стихи, когда он входил ко мне, веселой чистой нежностью плескалось в занавеске солнышко, я впускала своего друга в комнату надолго и разорвалась бы, если бы он тотчас сказал, что его ждут на улице и он пришел извиниться, а по-настоящему придет завтра, и я бы завтра выглядывала в створку занавески, а узнав его по пальто и неуловимой обрисовке, я бы внезапно почувствовала теплоту своих рук. На Кипре день ото дня все слаще стали для меня воспоминания о том, что было со мною дома.

Он обижался на меня, - я не сочувствовала его делу. Он читал мне "Библейские холмы", а я засыпала на его руке как простая уставшая баба, и мне в те часы легче было ему вымыть полы или пришить пуговицу к рубашке, чем выслушать тирады о знаменитых английских археологах. Я и на собраниях не слушаю речи, а сижу и думаю о себе. Они говорят, говорят о разных задачах, и мне еще горше оттого, что моя глубокая женская жизнь ничем вселенским не будет обогрета, - она в руках одного человека, которого я еще не знаю. В скуке ожидания принца теряешь порой терпение, вдруг вспоминаешь старого знакомого и кидаешься к нему как коршун. Однажды я позвонила ему в день своего рожде-ния, рассказывала всякие новости, нарочно что-то постороннее, а душа слезно ждала, что-бы ее утешили поздравлением. Но он не вспомнил, он забыл про мой день рождения. "Я бываю у Яши, - сказала я. - Помнишь Яшу?" - "Сколько ж ей лет уже?" - "Восемьдесят. Она занимается во дворе гимнастикой, отжимает гантели. Подарила мне серебряную ло-жечку Царского времени, бусы..." Я помолчала. Неужели он не понимал, что я снова зову его в гости к Яше, которая никогда нам не мешала сидеть на сундуке. Но и со мной такое же бывало. Как-то у Дома офицеров он приглашал меня в кино, там бы в темном зале он взял мою руку в свою, мы вышли бы уже в сговоре, он бы повел меня к себе. Я нарочно поругалась. Из этих хитростей и складывались наши встречи. Что было между нами у каждого, мы не знали, нам было все равно. Но на Кипре я вспомнила, как в самый хороший день он сказал мне у двери: "Иди и думай обо мне. Засыпай и думай". Засыпая в греческой гостинице, я вспомнила все, и если бы вмиг оказалась дома, соскочила бы, оделась и по-бежала позвонить на улицу из автомата. Или утром. Но завтра нас повезут в Дафос, город Афродиты.

Я не выспалась в ту ночь, за границей все манит, жаль упустить мгновение, а ночью, когда все спят, хорошо бродить мимо магазинов с именами хозяев на вывесках и отгады-вать чужую жизнь. Но и греки спали не все. В таверне напротив нашей гостиницы копошились до четырех утра: вынимали из никелированных автоматов мягкие хлебы, разливали вино, кока-колу, в углу переменялись картинки в подвесном телевизоре. Чудная таверна! Туда бы зайти, но мы не привыкли наслаждаться пустяками. Да и денег не было лишних. Мы только созерцали со своих белых стульчиков, которых на ночь никто не уносил. За углом узенькой улочки торговал газетный киоск. Даже наша старуха, "вдова Шекспира", толкалась там и перелистывала у стеллажей "Таймс". Муж ее читал в институте лекции по английской литературе, взял ее студенточкой, лет двадцать уже лежал в могиле, но кличка "вдова Шекспира" не покидала ее и на Кипре. Она мазалась как клоун, ходила в брючках, обувалась в кеды "адидас" и без конца рвала меня за локоть, спрашивала: "Милочка, неужели вам не хочется влюбиться в краю Афродити?" Именно так, по-гречески, произносила она: Афродити. И каждый раз что-то записывала. В ту ночь она помогала нам в разговоре с парнем из Пафоса, переводила с английского. Он кого-то ждал у таверны и подошел к нам. Да, он был родом из Пафоса и сказал, что Афродита, в их местах рожден-ная из пены морской, по Гомеру - золотая, а по Диогену - "многозлатая" (за свою любовь просит много денег).

- Ее любовь того стоит, - сказала вдова Шекспира таким тоном, словно представляла какую-то фирму. - Он говорит, что был в Москве и лучше русских женщин нет. Гречанки- не то. О филиппинках - вообще... Он не может объяснить, в чем прелесть, он хотел бы же-ниться на русской.

Он жадно смотрел то на меня, то на мою подругу.

- Мы пойдем замуж только на материк, в Афины! - сказала вдова Шекспира от нашего имени. - Согласны, девочки? Мой покойный муж, когда я была молода и не таскала эти адидасовские чувяки, читал стихи (разумеется, за мной ухаживая): "Цветы последние милей роскошных первенцев полей".

Как только она это сказала, хвастливо поиграв старческими глазками, я представила их грешный театральный роман, быстро кончившийся ее изменами, а потом смертью про-фессора. Они друг для друга были красивой вывеской: у него она молодая, а ей всем при-ятно показать, какую важную персону она отхватила. Когда он умер, она жила его име-нем, и ее новые романы были никому не известны. Ореол нежной любви старца к девочке сотворил легенду, но жизнь была проще: он умирал, целыми днями лежал в квартире один, и в тот час, когда он мог сказать ей последнее слово, она пряталась за городом в лесной полосе с сорокалетним спортсменом. Всего этого не знала моя подруга; вдова Шекспира рассказывала ей в Ларнаке, на берегу Средиземного моря, о самом сладком. Теперь она подталкивала ее на прогулку по ночной Никосии с парнем из Пафоса.

Маленькое приключение за границей - вот чего еще не было у моей подруги. Здесь все так открыто и невинно. Дома, уже приучившись брезговать мужем, она раз в неделю с воровским трепетом выгадывала час и покидала жилище, несла по улице в сумочке какой-нибудь подарок (пустячок, но все ж) тому, кто был некрасивее ее мужа, торопилась скрыться, у чужой двери наливалась таким мстительно - страстным чувством, какого не знала в законной жизни.

Я с ними не пошла. Вдова Шекспира не отпускала меня в гостиницу. Мы сидели на бе-лых стульчиках у фонтана: сама не знаю отчего, но я рассказала ей всю свою таманскую историю, прославила семью псаломщика и сказала, что сейчас уже так обыденно и преданно никто не живет.

- Не чистят с утра до вечера чугунки? Я, слава Богу, и сейчас не сумею сварить борща. Мы на Кипре, и я вам могу сказать, что Афродитино счастье не в днях, а в мгновениях.

Как раз возвращались из ночного клуба филиппинки. Они напомнили мне разгримировавшихся артистов, покидающих театр через служебный подъезд. Все меняется, исчезает, рушится, а такие женщины нарождаются вновь и вновь. Они моложе тебя лет на десять, но людское сердце знают лучше. Мы их презираем, они над нами посмеиваются.

Бар "У Анжелы" в узкой улочке неподалеку от нас, так игнорировавших наших муж-чин, не привлек ли мою увлекающуюся подругу? Я подняла вдову Шекспира немножко прогуляться и нарочно повела ее в сторону бара. Над баром горела одна вывеска, окна же были темны; от двери круто вниз падали лесенки, и в глубине подвала густо-красное зарево обливало прихожую. Казалось: спустись туда и уже не вырвешься. Спутница моя сказала: "Нагуляются и прекрасно выйдут замуж". Я молчала. Как-то обидно стало: и вдова Шекспира, и моя подруга, и эти филиппинки счастливее меня, чего им хочется, то они и получают. А я со своими чувствами ни к чему не гожусь, мне всегда больно на ветру этой чужой легкости, порой и позавидуешь кому-то: счастлива душа, удержу не знающая!

Я уже спала, когда мышкой пролезла в номер моя подруга, она нажала кнопку светильника, и я проснулась. Я притаилась. Ей, видимо, мало было узнавать себя в сумеречных окошках магазинов, она торопилась провериться в зеркале: пальчиком касалась лица, прикусывала и растягивала губы, выправляя дыханием худобу на щеках.

- Ну и что? - вспугнула я ее.

- Я тебя разбудила? Зря не пошла с нами. Твоей пышности ничто не угрожало. У греков ночью совсем не страшно. Я посидела на камне, которому две тысячи лет. Там, если от базара идти, открыли какое - то древнее жилище. Пафос (я его так зову) провел меня: очертания комнат, плиточки пола - жуть берет, когда подумаешь, что здесь кто-то жил, спал, разговаривал. А теперь яма. А рядом с крыльцом ставни закрытые, а на крыльце статуя Афродиты.

- Я видела ее.

- Юная, ручки тонкие, сама стройная - слепили на продажу, что ли? Так нет, мрамор старый.

- Она как мы с тобой: на нее только смотрят, но она ничья. Ложись-ка, а то мы не иску-паемся там, где она вышла из волн.

Она потушила светильник, легла, но спать мне не давала: сперва переворачивалась с боку на бок (счастливая от прогулки или недовольная ею - Бог знает), потом стала звать меня: "Послушай... мы ведь на Кипре... У нас в группе слишком положительные мужчины. Что ни подойдешь, они все о политике: Киприанос, Рейган, Миттеран. Это так же противно, как стихи поэтов в Тамани. А в баре "У Анжелы" никакой политики..."

Как много я стала знать темного, о чем в книгах писать неприлично, разве что здесь, в свободной стране, валяются в киосках всякие книжки с рисунками, мужчины наши листа-ли. Подруга в подробностях рассказала о том, что вытворяли в баре "У Анжелы" филиппинки. Славят красоту Афродиты, и чем грешнее мысли, тем больше слов восхищения. Я заснула с обреченностью быть всегда одной. В решетчатых ставнях прорезались белые полоски. Уже утро? я не дома? И подруга моя тоже проснулась.

- Пять часов? А я подумала, что сейчас полежу, помою бидончик и пойду за молоком. Но мы на Кипре. - Не привыкнешь?

- Сплю, слышу звонок - как дома. У меня там телефон под головой; я вожу, вожу рукой, не достану: ах, я на Кипре. И ты зашевелилась. Меня часто будят в пять утра. Перепугаюсь, а голос игривый: "Вставайте, госпожа. Можно к вам? Открой дверцы, я подойду минут через десять". Молчишь, тебе такое не нравится?

Меня передернуло ужасным подозрением. Спать я уже не могла. Буду всегда помнить, как в Никосии убивала меня на рассвете обида. Я вышла. От тихого сонного коридора, мертвого лифта, белых стульев, на которых мы сидели в начале ночи, от этого первого утреннего удивления, что ты проснулась в чужом месте и жизнь твоя здесь временна, чувство мое вмиг затомилось тоской по дому. Куда было пойти, кому позвонить? Я в Средиземном море. На углу у киоска газеты с подставок не убирались, а в окошке, как в норе, чернела голова продавца. Непристойный журнал "Плейбой" висел, как белье, на волосяной проволочке, я отвернулась, словно от парующихся на улице собак. Эхом лучших мотивов великой литературы (или прекрасным обманом - пусть так), аристократической куртуазностью, всегда восхищающей нас, стал для меня снимок в "Дейли миррор". Принц Чарльз и принцесса Диана давали прием в Париже в английском посольстве. Путешествовали. Хм, как и я. Как непохоже на нашу жизнь. Давно исчезли у нас великосветские вечера. Что там происходило в Париже? Я перевела лишь одну строчку: на Диане было красное платье с черными пятнами, со шлейфом. Археолог показывал мне как-то "Ниву" Царские дочери в белых длинных платьях сходили с корабля в европейском порту, четыре грации, не чувствующие своей страшной участи. "Меня часто будят в пять утра".

Но и меня тоже будили в пять утра, и я теперь страдаю оттого, что меня обманывал даже человек, которого я не любила.

Он и подругу мою обманывал.

Нельзя позволять им слишком много. Они не так объясняют нашу ласковую страсть.

Еще дома, месяца три назад, я как-то счастливо укладывалась спать: мне было легко, покойно, я заправила постель свежим бельем, наволочка у меня хрустела, белая лампа нежно разливала свет по странице. Я читала. Книги о нашей жизни я не любила, они мне надоели. Наши писатели призывали меня не жить, а хмуриться и тайно ненавидеть порядки, но я и сама все знала: какие нынче люди, кому нельзя верить. И тяжело читать: вроде правда, а себя не узнаешь. Поэтому я выбирала книги старых веков, иногда и легкомысленные, со светскими арабесками. Вечно будут ругать умные люди поклонниц Дюма и Бурже, но мне, женщине, уж позвольте забыться с легкой книжкой о временах, когда за войсками тряслось больше колясок с дамами, чем пушек, или когда спальня женщины благоухала как букет цветов и сама она лежала в рубашке, вышитой серебром, ела утром свежую морковь, потом гуляла по набережной с английской лорнеткой. Поленюсь на мгновение в романах a sensation*; завтра я встану с заботами рабочей лошадки. Почитала я, заснула на левом боку, а часам к пяти, пробиваясь из глубины на свет, чувствуя, как из другой жизни перехожу к той, которую на заре больше всего люблю и боюсь, отказываюсь со смирением умирающей (и кому-то назло) открывать глаза: обидно, обидно жить! Кто же меня обидел за ночь?!

И в самом деле обидел. Обидел и изменил.

Вдова Шекспира говорила вечером:

- Не лелейте свою скромность. Будете жалеть. Никто ее не оценит. Давайте надежды всем, а выбирайте самых годных. Вы меня поняли, милочка?

- Но если их нет...

- Их нет потому, что вы т а к а я... Мой муж лежит, читает, вдруг позовет меня: "Де-точка, почеши мне правую пятку". Но он же умница: он не только скажет "спасибо", он подтянет меня за руку да и погладит. А я еще умней его... - и она победоносно ущипнула меня.

В Пафос мы ехали три часа. Дорога была устлана преданиями и мифологией. Вдова Шекспира прилежно записывала в тетрадь названия местечек, имена и даты, а в Курионе, на развалинах античного театра, так засиделась в задумчивости, что гидша Мария побе-жала ее звать. Старая бедняжка тяжело переживала ненависть нашей толпы, не понимав-шей ее исторических запросов. "Мы снова живем в "эпоху дикарей, - сказала она моей подруге. - Только без каменного топора". Она достала зеркальце и подмазала губы. Ей нужны были союзники, и она угостила нас с подругой кипрскими конфетами. Она не жалела денег. В первый же день купила в лотке роман Лоуренса "Любовник леди Чаттерлей".

- Афродита самая красивая, - услышала я сквозь сон своих горьких дум, - но у нее самый некрасивый муж - Гермес. Поэтому у нее было много любовников (Арес, Адонис...). Жители Пафоса почитают Афродиту.

Но нам еще далеко до Пафоса, где-то мы вдруг остановились, я глянула в окно: у самой воды внизу у кромки моря огромный камень - скала, а чуть глубже в сторонке еще три великих камня, и тут гидша наша кричит: "Это "камень грека", отсюда из пены морской вы-шла богиня Афродита!" Ах, вот как! тогда я войду в воду.

Я так во все верю, и "круглоглазая Афродита", являвшая людям прелесть только мра-морных взоров, ни разу не обвившая платья около щиколотки, повлекла меня в синюю глубину. Вдова Шекспира в девичье - пестром купальнике шла за мной. У нас в Тамани дно травяное, а здесь завалы острых камней. Вода холодная. "Ну вот и все, - сказала вдова Шекспира. - Можно выбираться и всю жизнь удивлять людей". Подруга следила за нами с берега. Была ли, не была Афродита в этой бухте, но хорошо, что была легенда, что есть сказки, мифы, которым верили тысячу лет, есть стихи и драмы, к этим трем скалам у бере-га приходили люди тысячу лет и лелеяли надежду на любовь, вспоминали. Да и мы, поду-мала я, с вдовою Шекспира и подругой тоже как скалы.

- Я все думаю, - сказала вдова Шекспира, вытирая детским полотенцем твердые ляжки, - ступала ли сюда ножка блудницы Сафо?..

- Вы счастливая, интересуетесь этим, - съязвила моя подруга.

- Но я, однако, в третьем часу ночи не гляжусь в зеркало.

- Разве я вам мешаю?

----------------
* С сенсацией (фр.).

5

- Я сплю прекрасно, хотя слышу сквозь стены. Запоминайте. Мы здесь были. Мой муж говорил: "Надо оплакивать ушедшую молодость, а не тужить о мертвых". Вы несогласны? Ну тогда берите меня за руки, подъем крутой, а я уже не цвету нежною кожей и копыта мои тяжелы.

- Вы говорите стихами?

- Поживете, наслушаетесь любезных друзей, и к старости покажется, что все стихи про вас и вы сами сочинили.

- Это ж сколько ночей надо не спать! - захохотала моя подруга.

- Ничего. На работу всегда успевала. А теперь я всего-навсего "вдова Шекспира". Уч-тите! Что вы?

- Я разбила пальцы... - У меня на правой ноге сочилась из-под ногтей кровь. Я споткну-лась, когда выходила, и, падая, ступила на что придется.

- Будете помнить эту злосчастную Афродиту, - сказала вдова Шекспира. - Она вас при-ревновала.

- А зачем ревновать? Неужели нельзя без этого?

- Милочка, вы не поверите, но в ревности тоже есть сладость. Испытывать с ним на-слаждение и в эту минуту думать, что он, гадкий такой, мог так же, с теми же словами, и руками так же и "еще чуть-чуть ко мне" (простите мне еще молодой пыл), - это-о, это мученье, конечно, но и, скажу я вам, какая-то новая страсть. - Она повернулась к морю, к скалам и долго молчала. - А далеко мы с вами забрались. К древним грекам. Я с мужем много ездила. Последний раз в Будапешт. О-о, я только сейчас вспомнила: мы были на бомонде у графини Карой. Ее муж в восемнадцатом году поддержал революцию, он умер, она жила то в Париже, то в Будапеште. Какой-то особняк, на лестнице молодые люди в черных костюмах, все как положено в Европе: в белых перчатках подают вино, свет-ский разговор, элита искусства, ожидание - и входит она, восьмидесятилетняя, но какая! Гранд-дама. Уметь жить - редко кому-то дается. Не надо страдать, милочка. И вече-ром и утром ждите стука в дверь или звоночка. Читали Алкифона? "Пояс красоты одет был на ней, всем своим очарованием она поистине была Афродитой". Дальше не помню, найдете Мария, наш гид, стояла на круче и вежливо поджидала нас. Час назад в Ли-масоле она попросила шофера попридержаться, побежала к телефонному автомату и по-звонила мужу. Я ее вдруг увидела как бы впервые. Она была красавица. Серая юбка обре-зала на поясе ее молочной яркости блузку с воротничком наподобие пионерского галстука. Хоть бы один мужчина из нашей группы помучил себя волнением из-за красавицы гречанки, повздыхал в стороне или пошутил с ней галантно. Разве идеальная любовь ху-же? Мария, гречанка с тонким прямым носом, черноволосая, с бровками-полукольцами над глазами, вскормила бы чувство любого поэта. Боже, что от нее останется через сто лет? Зачем такая жестокость? Я даже вздрогнула.

"Меня часто будят в пять утра".

В кедах, в нелепых белых брючках, с перстнями на пальцах, вдова Шекспира прошла к автобусу, умяла местечко и стала подкрашивать губы.

- Итак,- сказала она, - едем в Пафос слушать о садах Афродиты. А нас там, надеюсь, покормят? Мы еще не каменные. Да, милочка,-сказала она мне, - мы еще тепленькие, мы еще дышим, чувствуем...

"Прощайте теперь, песенки, которые пела она, когда мы пили за ее здоровье, прощай и лира, на которой она играла своими чудесными точеными пальцами. Лежит она, о которой заботились хариты, мертвым прахом под камнем немым!" (Алкифон).

6

Грех было не пить красное вино, которое подавали нам в Пафосе к обеду. Бог Дионис не любил пустые бокалы, а мы не куражились и с каждой минутой становились игривее. Подруга моя расшалилась, вставала и вихлясто шла к западным немцам, шумевшим за другими столами, прикуривала от зажигалки и о чем-то переговаривалась, ни слова не зная по-немецки, вдова Шекспира советовала мне поменьше страдать. Ах, к тому часу, когда мы все поднялись и вышли из таверны на солнце, меня не надо было уговаривать! Такой опасной дамочкой я себя и не помню. Я пела песни, взывающие к любви, кокетничала с нашими мужчинами и, будто изображая кого-то, пошла и пошла вперед, через ка-менистое поле, к воде, но остановилась. "Не знаете вы женщин, - говорила я всем (и тем, кто только что обрадовался моей легкости), - мы никогда вам не скажем о наших тайных мучениях". Моя ласковость была такой же голубой, как море. И грустной - как что? Ветерок, камень, на который я ступила, время или сам Пафос? "Меня часто будят в пять утра". Как я завидую всем, кого будят в пять утра, меня тоже будили. Ради нескольких минут прощаешь все. И я бы простила ему, если бы не прошел мимо меня так зло, как чужой, словно никогда и не шептавший мне: "Машенька, Машенька, поближе..." Я тоже сыграла глазами обиду, а потом на том самом стуле, где мы в половине шестого пили чай, я мечтала пройти мимо него еще раз, но уже другой. Сейчас, после обеда в Пафосе, я перебрала в памяти каждое мгновение утренних сумерек там, в нашем городе, на моей улице, в моем доме. Грустно. Унеслись мои радости. Пока у автобуса болтают, я стою одна и люблю. Кого? Я люблю того, кто меня обманул, и того, кого еще не знаю. Привезу домой камень, который я подняла со дна там, где вышла из пены морской Афродита. Хоть кто-нибудь тронул бы за плечо. Хоть шутя. Как легко: я пьяная, и все, что было в жизни, летит передо мной, как сон, чудо, обман, грусть, несчастье, рок и не знаю что. В таком головокружении лучше проникаешь в себя, и мысли тайные так сладки. Я пьяна, потому что выпивать не приучена, а так, раз в год процежу лишнюю рюмочку и даже попрошу сигаретку. Все от тоски, от тоски, от ласковости своей закупоренной и от обиды, когда среди людей вдруг возгоржусь собой. Тогда и бегу звонить. Важно, в какой миг кто подоспеет. Приди же кто-нибудь, окликни сзади, напугай. И догадайся, что сказать. В тот миг, когда я грешна в помыслах, посмотри на меня так же грешно. Я буду знать. И три часа в автобусе помнить об этом. И несколько раз оглянусь. О, уже идут за мной, уже кладут руку на пояс. Но это вдова Шекспира. "Вам плохо?" - спрашивает она. "Нет, мне хорошо. Я влюблена". - "В кого же?" - "В того, кого нет". - "Ах, деточка, это пустое. Так только в дремучей классиче-ской литературе. А нас не опишешь. Все, что с нами бывает, невинно, потому что это ни-кому не известно". - "Не травите меня". - "О, ради Бога! Но разве я виновата: вы выпили, и вам хочется быть вдвоем. Вы заметили, какими шли от стола немцы? Они шли мимо нас так, будто это мы проиграли войну. Немецкая марка устойчивее доллара". -

"Меня это мало волнует..." У автобуса два наших долдона разговаривали: "Слушай, а как ты отно-сишься к Сталину?" - "Понимаешь, это довольно сложно..." - "Вы бы лучше спросили его,- сказала я,- как он относится к своей жене. Прощай, Пафос.

Я притихла рядом с вдовой Шекспира, чуть не плакала, и смекнувшие поволочиться за мной позорно замолкли. Византийские церкви скрылись с глаз. Я вдруг спросила вдову Шекспира:

- Вас когда-нибудь будили в пять утра?

- Если бы я была знаменитой дамой, после моей смерти нашли бы несколько писем, ко-торые бы двух мнений не вызывали.

В сумочке вместе с билетами, паспортом, зеркальцем и губной помадой она возила эти заветные письма.

- Вам только покажу...

"Вторник, 9 часов утра.

Моя маленькая, моя родная птичка-невеличка, мой Чижик, я уже пишу вам. Мой Чи-жик, Маша моя, мне хочется, чтобы, войдя в комнату, оставшись в ней, вы ничего другого не видели и не чувствовали, кроме следов моей любви, чтобы все окутало вас лаской и еще до моего прихода вы были окружены мной. Все в этой комнате должно говорить вам о нашем ожидании. Я посижу на каждом стуле, притронусь к каждой вещице, к стенам и скажу шепотом, как я люблю вас, какую дорогую гостью они будут сегодня принимать. Я всего себя положу на то, чтобы хорошо было моему Чижику. Закройте глазки и протяните ко мне свои руки, я не боюсь вас вести за собой. Приходите скорей.

Все тот же вторник, 4 часа дня.

Как бесконечно тянется время. Все часы точно сговорились. Еще далеко до вечера. Иг-рал на виолончели, пробовал лечь спать после обеда - где тут. Жду. Господи, вдруг с вами Г., вдруг он в последний миг войдет. Когда вы будете читать все это, то не торопитесь, поберегите свое чувство до моего прихода. Подумайте, как вы меня встретите. Если вы устанете, поставьте у кровати стул и положите на него вашу шляпку. Я сяду рядом и в темноте буду сидеть до утра. Вам уже надоело читать одно и то же? Не буду, не буду больше, отдыхайте, мечтайте во сне, зовите меня. Если шляпки на стуле не будет, а вы за-снете, я тихонько проберусь к вам в кровать, и утром вы проснетесь возле меня..."

Так знакомо это: безумие ожидания, нежный поток чувств, желание потерять стыд. Проехали (как проскочили) бухту Афродиты. Вдова Шекспира несколько раз слизывала с губ помаду и водила по ним карандашом снова.

- Так вы положили шляпку на стул или нет?

- Я положила записку: "Засыпаю с тобой и надеюсь проснуться - с тобой". Нельзя в молодости быть дурочкой, - сказала она мне просто, как подруге, ровеснице.

Ночью во сне я умирала. Уже было ясно, что жизнь кончилась, помощи ниоткуда, и так неохота прощаться! Но тут я открыла глаза. Подруга лежала на боку. О Боже, я жива! Я на Кипре и скоро поеду домой. Но страх, что я все равно умру, захватил меня. Я представила, как пройдут миллиарды лет, а меня не будет. Никогда ни на что не взгляну, не проснусь утром. Буду под землей, как гречанка у Таманского залива. И я от обиды заплакала. Я так не плакала от других обид, когда меня не любили или обманывали. Никто на земле пом-нить не будет, на чьей руке я ночевала. Никто наших ночей не представит, и никому нас не станет жалко. Господи, спасибо Тебе, что я еще живу...

На окраине города, за хатой, где был когда-то убит генерал Корнилов, за какими-то складами, кирпичным заводом и последним жильем перегораживает низину толстая на-сыпь с тлеющими дымками по скату. Это свалка. Там всегда кто-нибудь копается с палоч-кой.

Там и лежала до оного дня тетрадка с недописанными страницами. Чья-то чужая рука наставила красными чернилами вопросов, грубых, насмешливых исправлений, а порою и скабрезных подсказок, теми же чернилами перечеркнут заголовок "Афродита Таманская". В тетрадке лежали еще календарик на 1978 год, квитанция за телеграмму и листочек с пометкой над текстом "Вставить куда-нибудь обязательно".

Письмо!

"Любезный друг Антон Андреевич,
я теперь крайне одержима болезнию, так что и с постели встать не могу, и более надеюсь в скорости к смерти, нежели к животу, а потому желательность моя есть хотя при по-следнем моем издыхании с вами повидаться и расстаться в то время уже в будущую жизнь отойти. Что изъявила прошу как можно ускорить своим приездом в Тамань ибо ежели поспешите, то может застанете меня в живых, а ежели нет, то Бог весть, коему во власть отдавшись, остаюсь с крайним вас ожиданием и с дальнейшею преданностью навсегда. Любезнейшего друга покорная слуга Ульяна Головата.
1794 года 13 мая Тамань..."

"Это вам не нынешние жены" - приписала красными чернилами уже знакомая рука.

Вернуться на главную