Николай ДОРОШЕНКО
ЛОБАНОВ: ОПЫТ ПРИКОСНОВЕНИЯ К РУССКОМУ ХАРАКТЕРУ

Мне уже давно хотелось написать, что я думаю о Михаиле Петровиче Лобанове. Несколько таких попыток я предпринял в связи с выходом книги воспоминаний Михаила Петровича «В сражении и любви: опыт духовной автобиографии». Но чем прямее я стремился изъясняться с воображаемым читателем, тем очевиднее для меня становилось, что написать о Лобанове - значит, открыть читателю некие новые, еще неведомые глубины в русском характере. А как рассказать о неизвестном? Все, что шире и глубже известного, можно только показать.

Однажды, во время юбилея Михаила Петровича, я написал под его фотографиями на газетной полосе всего лишь то, что было бы, на мой взгляд, воспринято как чистейшая правда даже штатными недругами юбиляра: «Совесть России - Михаил Петрович Лобанов». И, слава Богу, показал Лобанову эту газетную полосу прежде, чем она вышла из печати.

Уж как он во мне разочаровался! «Уже измусолили вы русскую совесть...».

...Слишком ясный свет он привык различать в родных небесах, и поэтому никогда не дерзает использовать его своему имени в обрамление. Слишком сострадательно ощущает он каждую чистую русскую душу, чтобы свою русскость не представлять самою значимой. И - слишком нелукаво служит он России, чтобы не любить игры величий.

Но и эта правда о Лобанове - cлова , слова, слова...

...Лев Толстой, когда его спросили, о чем его роман, ответил следующее: проще написать этот роман заново, чем кратко поведать о его содержании.

Вот и о Михаиле Петровиче проще написать роман. Причем, такой роман, где автор сам ничего не объясняет, где у читателя есть возможность самому увидеть.

Но - это ж нужно, чтобы в писательском сердце, как в горсти, поместился человек, равный Михаилу Петровичу Лобанову! А кто возомнит себя таким писателем?.

...Вот, однажды тот же Лев Толстой попробовал написать русского крестьянина, а получился всего лишь Платон Каратаев - эдакий засушенный кокон вместо живой, не­уловимей бабочки.

...Какою ни была бы русская литература великою (даже в свой «золотой век»!), в ней, все равно, отразилась лишь малая часть России. Да и в этом, в каком-нибудь третьестепенном юном капитане Тушине или в Максиме Максимыче отразилась гораздо глубже, чем в ключевых литературных героях.

...Прежде всего потому о Лобанове невозможно вот так вдруг рассказать, что в нем куда больше духовной сосредоточенности, чем в нашей литературе и в нашем обществе.

...А уж если появился бы сейчас равный России роман о сталинской эпохе, о хрущевской и брежневской поре, о русском холокосте времен Горбачева и Ельцина, то в центре всех ключевых событий этого романа был бы изображен именно такой человек, как Лобанов - с его воистину народным характером, сочетающим в себе крестьянскую снисходительность, терпеливость и - ту неподдельность, которая отличает живой огонь от его отражения; острый профессорский ум и бесхитростность рядового пехотинца, который всегда вызывает огонь на себя; бесконечную безоружность и постоянную рыцарскую готовность к самому отважному и рискованному поступку; простоту и непостижимую сложность да глубину.

Как истинному сыну великого народа, особую оснастку и огранку Лобанову заменяют природность или, если хотите, историчность его духовного свойства, непосредственность его всегда открытого чувства.

Лобанова легко представить тем русским крестьянином, внутренней свободе которого в XIX веке удивлялись иностранные путешественники, ожидающие встретить на наших равнинах согбенных жертв царист­ского гнета. И еще его можно легко представить зашивающим дырку на солдатской амуниции, обживающим свой окоп с такою же неубиваемо уютным намерением, с какою более робкие люди обживают лишь собственные квартиры (а уж он в окопах насиделся!). Его можно представить

счастливо забывшимся над раскрытой книжкой студентом, горожанином, степенно шагающим в магазин за хлебушком, очень уж принципиальным и, одновременно, очень уж жалостливым преподавателем, который, скрывая смущение, деликатно просит какого-нибудь редактора посмотреть да, может быть, опубликовать рассказец небесталанного его студента. Самое же главное, что постоянно обнаруживаешь в Лобанове - это тот неизбывный горний свет, лучами которого пронизана вся наша русская история, который смирил юных князей Бориса и Глеба до жертвенной кротости, а Дмитрия Донского позвал с мечом аж на Куликово поле, который заставил вольнодумца Пушкина простить царю во имя высшей державной правды казнь друзей-декабристов, а большевика Шолохова превратил в народного заступника, высказывающего в письмах самому Сталину слова нелицеприятной правды. Свет этот давал Лобанову ощущение укромного счастья в пору полуголодного детства, вел через самую кровавую войну, спасал ему душу и сердце, когда рвалась связь времен, когда съевшая уже полмира саранча сначала замахнулась на русскую правду цитатами из Маркса и Ленина, а затем нагрянула в качестве обыкновенной воровской «команды». А когда во всяком ином пространстве для России уже не осталось места, свет этот стал помогать Лобанову видеть Россию живою в собственной душе.

Читатель романа о Лобанове мог бы понять человеческую и творческую судьбу Михаила Петровича только до конца познав, как трудно, как больно, как горько настоящему русскому человеку стало теперь жить на русской земле, в родной стране, потерявшей национальную волю в начале XX века и окончательно разоренной всемирною мразью к началу XXI века.

И, чтобы понять Лобанова, надо, несмотря ни на что, понять, какое же это счастье - иметь силы оставаться русским человеком в современных Нью-Содомах и Нью-Гоморах!

...Кстати, Шолохов уже написал драму русского человека. Но от Григория Мелехова, которого Шолохов тоже не придумал, непридуманный Лобанов отличается еще и тем, что если Мелехову просто деваться некуда было от человеконенастливых предтечей нынешних олигархов, то Лобанов принял свой крест осознанно, следуя только свойству своей души и - имея при этом возможность оставаться сторонним наблюдателем трагического хода русской истории.

...И вот, вместо романа, который, может быть, еще кто-нибудь напишет, появилась книга воспоминаний самого Михаила Петровича Лобанова «В сражении и любви: опыт духовной автобиографии».

К сожалению, только в первых ее главах, посвященных детству, юно­сти и военной поре, Михаил Петро­вич рассказывает именно о себе. В остальных главах «главным героем» становится лишь та правда, за которую он самоотверженно сражался и сражается до сего дня в уже «холод­ной» войне с врагами России. Может быть, первые главы воспоминаний получились такими прежде всего потому, что до возвращения с фронта находился Лобанов в том экзистенциальном состоянии, когда острее всего воспринимается именно течение собственной жизни. Даже при всем том, что ради Родины жизнью своей он был готов пожертвовать. А вот для бывшего фронтовика и выпускника филологического факультета МГУ было важным уже не течение жизни, а ее смысл. И потом, видимо, «опыт духовной автобиографии» (таксам Лобанов определил жанр своих воспоминаний) - это не опыт личностный, это опыт преодоления личного во имя общего русского дела.

Впрочем, не мне судить, почему оно так получилось. Но - чистосердечно признаюсь, что в первых главах лобановских воспоминаний я узнал чистейшую ткань того русского романа, который еще ни кем не написан, который, может быть, никогда и не будет написан. Вот отрывок: из главы о войне:

«...Неизвестно, сколько прошло времени, я писал письмо матери, и слова приходили от какого-то другого во мне человека, но и мысли не было, что, может быть, это последние в жизни слова. В окопе нас казалось мало после того, как мы шли ночью, но было уже привычно, здесь мы и должны были быть, все те, кто стоит рядом. Давно уж рассвело. Послышалось, — но не мне одному, это я понял по лицам, — далеко в стороне или далеко впереди что-то начало происходить. Понятно было лишь то, что там были наши и только от них шло то, что там делалось. Что-то должно быть дальше. Что там происходит, связано с нами, с тем, что мы стоим здесь и ждем, но мы уже давно ждем, и это как будто происходит. Вскоре слева от окопа noявились раненые, были видны согнутые спины, стоны раздавались; где-то за нами. Над окопом неожиданно вырос лейтенант, шедший с нами ночью на передовую, в памяти остался чудовищно раскрытый рот: «Впе-е-р-е-ед!» Когда вылезли из окопов и побежали по ржаному полю, все трещало вокруг от выст релов, но никого во ржи не было видно, мы бежали за лейтенантом. Когда залегли, я в трех шагах увидел ле жавшего неподвижного человека, немолодого, понял — убитый. Наш. Он лежал на боку, с подогнутыми к животу ногами, со спущенными до колен кальсонами, обнаженный от колен до живота, я подумал, что он мучился и сам разделся. Это меня почему-то больше всего удивило, но я не почувствовал никакого ужаса, как будто я уже видел это раньше. Попадались во ржи другие убитые, один с разбитым черепом и этим он отличался от других, похожих друг на друга. Стреляли, перебегали. Непо нятно, когда загорелась рожь, и сколько времени прошло, и когда появились самолеты. Их не было видно, но они летели где-то рядом, сзади, очень низко и затихали в треске горящей ржи. А после жиденьким, почти безобидным казалось это потрескивание. И вдруг буквально в десяти-пятнадцати ша гах от нас, где начиналась непримя тая рожь, выскочила фигура в зеленом френче с двумя парами накладн ых карманов, глаз схватил в какую- то долю секунды этот немецкий френч, и солдат тут же упал от со седнего от меня выстрела, сапога ми к нам, с кобурой на боку — это я рассмотрел, когда он уже лежал в
нескольких шагах от нас, удивитель но обычный в такой же удивительно вдруг наступившей тишине.

Потом мы оказались на открытом месте — метрах в трехстах впереди два танка, странно, что не стреляют, не движутся, а стоят, и около них фи гуры людей. А потом вдруг наступив ший вечер, село с колокольней. Все горит. Нас собрал комбат, приказал накормить. Мне казалось, что все теперь уже позади, все люди вокруг — xoтя и почти все новые, но те самые, которые должны быть, и было спокойно перед тем, что ожидало нас завтра. Я уснул у стога сена.

Утром мы лежали в огороде, кто-то принес в котелке мед и говорил, куда за ним надо идти. Далеко внизу, в лощине, у самого как будто горизонта было видно, как стояли, медленно двигались машины, бегали около них крохотные фигуры немецких солдат. Потом мы долго шли по ровному полю, на дороге валялись убитые немцы, что-то необычное было в том, что они остались здесь и уже нет во всем этом той таинственности, которая была здесь еще недавно и есть впереди, куда мы идем.

И день, когда я был ранен, — 9 августа 1943года. Мы опять сидели в окопе. Отдельным от нас, на каком-то особом положении, казался солдат с медалью «За отвагу», он и глядел на нас как-то по-особенному, как знающий то, чего мы не знали, как будто защищенный чем-то непонятным от опасности. Я, помню, смотрел на него, когда командир, уже новый, старше того, убитого молодого широколицего лейтенанта, выбрал нас, человек шесть, и с ним мы выбрались из окопа. Только мы подбежали к гороховому полю, как неведомая сила бросила меня к земле и дернулась правая рука с винтовкой, прижатая при падении к боку. Там, где ударило в правую кисть руки, — удивила белизна кусочков кости, которые в то же мгно­вение начали темнеть. На обратной стороне что-то непонятное, и первой была мысль: застряла кость. И тут же сознание: это осколок мины. Двое солдат в нескольких шагах от меня держали судорожно мотавшего головой командира, поворачивали его в сторону окопа. Только потом я понял, что он был контужен той же миной. Когда я вернулся в окоп, меня поразило, что в нем много людей, в одном этом месте много командиров, которых я никогда не видел и которые теперь все смотрели на меня. Подошел санитар, перевязал руку, записал фамилию. «Иди в конец окопов, сам выбирайся на дорогу, а там узнаешь, где санбат», — сказал один из командиров.

За окопами опять было горохо­вое поле, рожь, свистели пули, потом началась лощинка. Я уже видел, куда надо выходить на дорогу (прямо на горку), как вдруг послышался гул самолетов. Они летели прямо на меня, с чужим, обращенным к чему- то далекому, гулом, и, когда они были уже почти над моей головой от них отделились и пошли вниз застывшими рядами длинные бомбы. И мне показалось, что они падают на меня. Уже очнувшись в окопчике, вбуравливаясь в него головой, плечами, всем телом, чтобы уйти в землю, услышал я грохот, от которого вздрогнула земля. Рвалось и дрожало, казалось, около окопчика, в который я впаялся, не знаю, как это долго длилось. И когда стихло, я все еще долго не верил, что все это кончилось. Надо было выходить на дорогу, и на горке, за которой должна была начинаться дорога (так вело меня какое-то чувство во мне), меня остановил капитан (но не строевой, как я понял). «Вы с передовой?» — спросил он меня. «С передовой». — «Что там происходит?» — «Наши наступают». Это был первый чело­век, которого я встретил после окопов, и отчетливо, впервые за все это время, почувствовал, что то, что стало для нас там привычным и где остались те люди, с которыми я был совсем еще недавно, — это и есть та самая передовая, от которой я с капитаном отделялся непроходимой чертой. Потом я долго шел один по дороге, послышалась машина, — я поднял здоровую руку, шофер, мелькнув по мне взглядом, сделал вид, будто не заметил меня, проехал мимо, но .сидевший в кузове военный застучал кулаком по верху кабины, матерно закричал: «Ты что, не видишь, раненый солдат стоит?»

Согласитесь, что это не просто воспоминания, а именно та высокая проза, из которой только и лепится животворный человеческий образ. Но каждое слово здесь так безыскусственно, что не поворачивается язык назвать эту прозу именно прозой.

Да, не все то золото, что блестит, но золото - это золото, а не что-то иное. И не по блеску отличают его от иных металов.

...Одни в лобановской прозе найдут поток сознания, другие - психологический реализм, третьи и десятые найдут себе еще какие-нибудь щелочки. А лобановское природное умение изъясняться словом - шире и глубже. Его искусство слова - в умении писать так, что слово не застит собою живого чувства и живой правды. И, в результате, получилось так, что Лобанов, будучи только автором литературно-критических, литературоведческих и общественно-политических статей, очерков и воспоминаний,создал нам то огромное духовно-нравственное пространство, в котором сформировались и радостно узнали себя друг в друге многие поколения русских людей.

...Нам пока еще непривычно пи­сать о Лобанове с такой восторженною признательностью. Как будто мы (при всей нашей искренней любви к нему!) специально решили, что именно вечно опальному Лобанову надо испить чашу русского сиротства и одиночества среди огромного мира сего до самой последней капли...! В оправдание наше могу сказать только одно: если бы мы почувствовали, что без наших признательных жестов в его сторону Лобанов потерялся бы и пропал, то, наверно, вниманием своим мы бы его не обходили. Он же, как лошадь в обедневшем русском подворье, только пашет и пашет. И, как добрый хозяин этого же подворья, искренне восхищается каждым, кто в своей жизни прочертил хоть одну вразумительную борозду.

...Мы не привыкли ему кланяться, но привыкли оглядываться именно на него, когда нам тоже бывает слишком уж больно и одиноко.

...И все же книга воспоминаний - это итог. В ней писатель сам определяет свое законное место в лит­ратуре и в обществе.

Увы, даже тут Михаил Петрович Лобанов сразу же поставил себе заслоны от всех возможных искушений.

«В любой исповеди, как бы она ни была глубока и отважна, всегда неизбежна в той или иной мере фальшь - из одного уже того, что «человек есть ложь» (апостол Павел)...» - такими весьма суровыми словами начал честнейший Лобанов собственную исповедь.

...Достоевский когда-то говорил о будущем русском человеке, который будет подобен Пушкину. А этот русский человек явился нам, может быть, в образе Лобанова - скромного и несокрушимого, для нас, его единомышленников, пока еще одинаково земного и поднебесного.

...Не для читателя, а лишь подчиняясь лобановскому (т.е. нашему родному, русскому!) принципу самоотвержения добавлю, что русский человек явился нам еще и стихами Рубцова, «Привычным делом» Белова, «Метелью» и дневниками Свиридова...

Я могу назвать сотни имен, без которых нам сегодня будет недоставать духовной полноты. Но, в конце концов, при всей моей любви ко многим известным и малоизвестным русским людям, имею же я право на собственное мнение о том, чьими глазами сегодня вот так застенчиво и упрямо освещает русский человек тревожно сгущающуюся тьму мира сего?

 

Михаил Лобанов. ШАРАШКА ЛЬВА ДАВИДОВИЧА - СОРОСА. Отрывок из мемуаров, охватывающих историю литературной борьбы 60-х - 90-х годов.

Сердечно поздравляем Михаила Петровича Лобанова 85-летием. Радуемся, что нам довелось жить вместе с ним в одно, далеко не всегда простое время, читать его замечательные, духовно ободряющие книги и статьи. Мы желаем, Вам, дорогой Михаил Петрович, многих и благих лет, все той же огненной творческой энергии, ждем с нетерпением ваших новых трудов.


Комментариев:

Вернуться на главную