МОКУШКА Мокушка – чудаковатый старик восьмидесяти с лишком лет. Имя-отчество его давно позабылись, да и не к чему они ему в домашней-то жизни; даже близкие зовут его Мокушкой. Так когда-то кликали его бабку, но об этом уже мало кто помнит. Он так уж свыкся со своим странным прозвищем, что окликни его, вдруг, по паспорту – не отзовётся. Когда Мокушка говорит – чуть ни на каждом слове покашливает и трясёт головой, оттого многим кажется, что он постоянно смеётся. - Пенсию добавили… Кхе-хе-хе-хе… Во какие дела!.. – бог весть чему удивляется старик. - Как жа, ты у нас инвалид войны, ветеран, участник… Заслужил… - успокаивает Трофимовна – старуха его. - Участник… Кхе-хе-хе, - беззубо улыбается Мокушка, и неожиданно на самом деле смеётся. – Вояка хренов… Хе-кхе-хе… - потряхивая головой, кашляет он. – Только и успел каши поесть – война кончилась… На каждое 9 Мая из администрации приносят ему подарки, справляются о здоровье. - Некудышнее здоровье – сетует Мокушка, а в глазах его уже пляшут черти. – Раньше, бывалоча, ни одна девка от меня убечь не могла, а нынче дожил – ни от одной спастись не могу… Кхе-хе-хе… Какое ж тут здоровье… Хе-кхе-хе… Мокушке улыбаются, но на встречи и митинги уже не зовут. - Да и чего ему там делать, на встречах тех, - говорит Трофимовна. – Только народ смущать. Там люди заслуженные, повидавшие, а этот будет им рассказывать, как кашу он ел… Хоть бы сбрехнул чего-нибудь – всё б внукам пример. Вон Дерюшкин, - всю войну в снабженцах пробыл, а таких страхов понарасскажет – хоть Героя вешай. Когда, по большим праздникам Мокушке наливали – не откажется, но в последнее время Трофимовна такие дела пресекает. - Его и без того телепает. Пока борщ поест – полчашки расхлюпает, а выпьет и вовсе – всё ходуном… Иной раз заходят проведать соседи. - Ну как тут Мокушка наш, жив, здоров?! – бодро окликают они. - А что ему станется, - отвечает Трофимовна. – В одной поре. Недавно кореспонденша была. Она ему про войну, он ей - про кашу… Так ничего от него и не добилась – уехала. - Хе-кхе-хе… - улыбается Мокушка. - Ну, что ты ухмыляешься, кхекаешь?.. – сердится старуха. – Вон Дерюшкин догавкался – ему медаль какуюсь придумали. Гляди и тебе б… - Орден. Кхе-хе… Как лучшему едаку… - трясёт головой Мокушка. - Так ты и не воевал что ли, Мокушка? – пристают с расспросами внуки. - Хе-кхе-хе… Как жа – воевал… С утра до обеда… Каши успел поесть… Кхе-хе-хе… Кто каши не едал, тот войны не видал! – смеётся старик. – До того нас постным кормили, а тут выдвинулись на передовую – с тушёнкой. Во как! - А что это «передовая»? - А кто её знает… Я и сам понять не успел. Только и запомнилась каша… - вновь весело кашляет он. - А ты стрелял, Мокушка? - Куда? - По немцам. - Да я и не видал немцев-то тех… - А за что ж тебе пенсия такая?... - Я и сам дивлюсь… Кхе-хе-хе… - Так не бывает, чтоб ни за что… - обижаются внуки. - Ну, кашу ж я ел!.. - Вот же окаянная халера, опять со своей кашей!.. – сердится Трофимовна. – Ты детворе про войну расскажи, чтоб знали, как оно там… Расскажи как войну закончил… - Да я и не помню как… - вдруг теряется Мокушка. – Мы с утра прибыли… Нам команда: Станьте в лесочке и не высовывайтесь до времени. Ждите, мол, распоряжения. В том лесочке каши-то и поели… Я котелок вмял, а мне старшина ещё черпак кинул. «Ешь, - говорит, - пока рот свеж…» - Ну, поели вы каши и что потом? – торопят внуки. - Так мы ж в лесочкн были… Разве разберёшь там, где немец, где кто… Дело к обеду. Кругом: «Бах, бах, бах…» А нам никаких команд. Командир и говорит мне: «Ты, Мокушка, молодой, - глаз зоркий, заскочи на сосну глянь чего там и как…» Влез, глаза выпучил, верчу головой, как сорока… «Чего видать?» - спрашивают. «Ничего не видать…» «Ещё погляди…» Раззявился, лупаю во все стороны, тут пуля мне в рот и влетела… Кхе-хе-хе-хе… - трясёт головой Мокушка. – В рот влетела – за ухом выскочила… Кабы мозги… Молодой – какие там мозги… Вот и живой… Хе-кхе-хе… Спасибо хоть каши успел поесть…
МАКЕИЧ В общем вагоне тесно и душно. Проход заставлен сумками, узлами, корзинами… На каждой остановке, когда кто-то шел к выходу, слышались незлая ругань, воркотня. Напротив меня - двое мужчин. Один уж старик, седой и сутулый, другому, рыжеусому, с живыми серыми глазами, не более сорока. С рассветом всё чётче вырисовывались проплывавшие мимо поля, заросшие терновником буераки да редкие хутора, от которых даже сквозь вагонные окна просачивался запах осенних костров. - А ведь не переживёт нонешнюю зиму озимь - навернётся… - глядя на неровную бледную зелень полей, говорил старик. - Навернётся и навернётся… на то начальство есть, чтоб болеть… - равнодушно отвечал рыжеусый. - А то оно сразу не ясно было, когда в сухие глудки сеяли… - То так… - неведомо чему соглашался старик. От этого простого негромкого разговора незнакомых людей, от вагонной суеты и туманного рассвета в запотевшем окне веяло родной Дурновкой, где я когда-то родился и куда после долгих лет неприкаянной бродячей жизни возвращался. Той самой Дурновкой, которая в дальних краях снилась мне вьюжными ночами в яблоневом цвету, в птичьем щебете и с розовой дымкой заката, подолгу не угасающей за Барсучьей балкой. Сейчас, неотрывно вглядываясь в мерно текущую равнину, я искал глазами знакомые приметы. От долгого ожидания щемило в груди, тело моё ломало, и я с трудом сдерживал в себе желание выскочить из вагона и бежать впереди поезда. К своим тридцати трём годам я всё ещё не обзавёлся семьёй, не имел своего дома и хотел, наконец-то, осесть и начать новую жизнь в родимом краю. Единственный человек, которого я хорошо знал, помнил и любил, и к которому сейчас ехал, - это мой двоюродный дядя, воспитывавший меня до семи лет, и от которого потом меня забрали в детдом. Дядю моего называли в хуторе Макеичем, и я, вслед за всеми, тоже звал его Макеичем. - Слухай, Макеич, - говорил я. - В лавку товар привезли. - Ну?.. - Конфет целых два ящика! - Так… - Я у продавщихи просил, а она: «Заматюхнись, тода дам…» - Так за чем дело, - матюхнулся б… - С самого утра матюхаюсь. Она три штуки дала и всё. Задумавшись, Макеич подолгу жуёт цигарку и наконец выскребает из кармана несколько медяков и, отдав их мне, говорит: - Дуй!.. Жили мы в высоком рубленом доме под совковой, позеленевшей от времени черепицей. Кроме меня и Макеича, жила в доме еще бабка Фенька - дальняя родственница и полная хозяйка нашего дома. Был Макеич инвалидом. Ещё в начале тридцатых годов, тринадцатилетним мальчишкой пас он колхозных коней; набегался, прилёг, взмыленный, на весеннюю паркую землю да и заснул. Тогда и парализовало его. «Отхватило» Макеичу весь левый бок - ногу и руку, и когда он ходил, негнущееся туловище его попеременно поворачивалось то в одну, то в другую сторону. С тех самых, неблагополучных для Макеича тридцатых годов, работал он в бригаде дневным сторожем. Вообще-то, бригада в стороже не нуждалась - кто позарится на сеялки, плуги, культиваторы, прочий ржавеющий инвентарь? Но бригадир всё же держал при бригаде Макеича, зачем-то выдумывая в нём нужду. Макеича знали все. Знали его и в родной Дурновке, и в других хуторах. Знали его даже в районе. Не одно поколение выросло на его глазах; и почти всё районное начальство помнил и знал Макеич ещё по ребячьим кличкам или, как он сам говорил, «ещё беспартошными». Правил субординации Макеич не признавал и поэтому общался с начальством запросто. Если уважал кого - называл по имени, иногда даже по отчеству, если испытывал неприязнь - не скрывал этого и мог обойтись и старой, всеми забытой кличкой. Макеичу все сходило, и порой грозный начальник при встрече с ним вдруг начинал робеть. Каждое утро, ещё затемно, Макеич будил меня и, усаживая в кровати, спрашивал: - Митрий, на службу идёшь? Оставаться на весь день с бабкой Фенькой и слушать её бесконечное ворчание мне не хотелось, и я, ещё не в силах раскрыть глаза, утвердительно кивал ему. Взяв приготовленную старухой сумку с харчами, Макеич выходил на улицу, и я, чтобы не потеряться в потёмках, держался за полу его пиджака. В сумерках, спотыкаясь о сухие комья застывшей грязи, мы вихляли по разбитой дороге. В предутренней тишине ещё дремали хуторские собаки, но бесконечное сиплое похрипыванье молодых петухов предвещало скорый рассвет. Вот где-то скрипнула дверь, звякнул чей-то подойник, послышались голоса - кончилось ночное безмолвие. В бригаду мы обычно приходили первыми, и если нас всё-таки кто-то опережал, Макеич был очень недоволен и вину за такое ЧП взваливал на меня. - Молодежь, вечером не укладёшь - утром не добудишься, - ворчал он, поглядывая в мою сторону и большими негнущимися пальцами левой руки сворачивал цигарку. Так начинался у нас день. Скоро бригадный домик заполнялся людьми, махорочным дымом, множеством голосов, из которых нет-нет да и выплывало «крепкое» слово, и тогда бригадир Тихан, выразительно поглядывая на меня, кашлял. Бойкое время наряда проходило быстро. Трактора уезжали в степь, и мы с Макеичем оставались одни. Пока Макеич перечитывал принесённые из дому газеты, я скучал. Макеич прочитывал всё до последней строчки и тоже скучал. И тогда он начинал рассуждать о политике, причём все его рассуждения начинались так: «Как думаешь, Митрий?..» Выяснив, как я думаю, Макеич вздыхал: - Эхе-хе-хе-хе-хе, кто нынче в политике разбирается… Возьми хоть в пример агронома… или тебя. Ты, Митрий, в политике понимаешь? То-то. А раньше с этим строго было. Вспомни, Митрий, как при эмтээсе… При эмтээсе собирает Макрида бригаду и, прежде чем наряд дать, к политике приступает. При этом непременно каждому вопрос даст. Вот, к примеру, Кочеток, - Макеич указывает на пустую лавку. - «Кто такой есть Будённый и какой пост занимает?» Ты, Митрий, знаешь, какой пост занимает Будённый? То-то ж. А Кочетков - тот знает и отвечает. Как положено отвечает, по всем статьям. Тада Макрида Оведика спрашует, - Макеич указывает на другую лавку. - «Скажи, Оведик, кто такой есть Ворошилов и что поручено ему нынче партией?» И Оведик отвечает. Были, конечно, и такие… - Макеич задумывается и указывает на пустующий в углу стул. - Вот, к примеру, Горшок - тот сроду книжки в руках не держал, и если и выписывал какую газету, то для «нужды» лишь. Путного ответа Горшок никогда не давал. Вот Макрида его и спрашивает: «Скажи нам, Горшок, какой пост нынче поручен товарищу Молотову?» Горшок глаза выпучит и лупает в потолок. А Федька Саладун сзади него сидит и для веселья чё-нибудь приплетает ему тихонько. Макрида опять с тем же вопросом. Горшок помолчит-помолчит, помнёт в руках картуз, да и скажет, как ему Федька нашёптывал: я, мол, точно знать не могу, какой пост товарищ Молотов занимает, но думаю, что устроился он там неплохо. А Макрида - в «мать» и кулаком о стол, и… на самый дальний участок Горшкову наряд. Дальний участок, бывало, за Горшком всегда оставался. - А в сорок девятом году, - продолжал Макеич, - это уже как Макриду посадили (напутал чего-то в политике), в бригадиры Мишка Алябьев выдвинулся. Ребячья кличка Сорока - с мальства крикливый был. Его за глаза так Сорокой и звали. Был Сорока не то чтоб совсем дурак, но и не шибко умный. Любой спор глоткой брал. А глотка-то у него, Митрий, была!.. за эту глотку его и в бригадиры выпнули. Думали, раз глотка есть, значит, справится с руководством. Пуще всего любил Сорока всякие бумаги подписывать. Что не принесут, - на всё свою руку наложит. Всё подпишет и в бумагу не глянет. Вот и сообразили ребята. Сочинили бумагу, а в ней: «Я, такой-то и такой-то, Мишка Алябьев, по прозвищу Сорока, заявляю, что являюсь форменным дураком и по этой причине объявляю в бригаде выходной. В чем и подписываюсь». Сунул Федька ему эту бумагу. Он и подписал. На следующий день ребята её на самом видном месте вывесили. Вон там и прилепили, - Макеич указал костылем на серый деревянный щит, где обычно вывешивались объявления. - Народ гогочет, не торопится наряд выполнять. Вот он, Сорока, прилетает. - «Почему, мать-перемать, к работе не приступаете?» - «Да ты ж выходной объявил…» Ох, что тада было, Митрий!.. Три дня у Сороки глотка не остывала. Да-а… А с пятьдесят второго бригаду уж Тихан принял. Ну Тихан, ты сам понимаешь, Митрий, мужик толковый, с головой. Тихан, я тебе скажу, ежли Трошки подучится - председателем будет. Почему Тихан «мужик толковый» я не понимал. Каждое утро, когда дело доходило до «крепких» слов, он выводил меня на улицу и, указывая в сторону Барсучьей балки, говорил: - Ну-ка, Митрий, видишь вон ту вербину? Сорочье гнездо на ней. Проверь - не нанесла она там яиц?.. - Проверял уже… - упрямился я, но Тихан уж прикрывал за мной дверь. Был Тихан высокого роста, сухой. Офицерский китель подчёркивал армейскую выправку. Карие глаза его всё время поблескивали, и было непонятно, когда он весел, а когда зол. Часто с ватагой ребятни в бригаду приходил Васька Староскольцев, тринадцатилетний парнишка с крупными конопатинами на лице и рыжим, выгоревшем на солнце чубом. Завидев ребят, Макеич выходил из сторожки и, высоко подняв костыль, кричал им: - А ну-ка, шпана, кша отседова. Нечего инвентарь обтирать. Макеича ребята не боялись и вопреки его крику подходили ближе. - Чего расшумелся, Макеич? - выступал вперед Васька. - Сыпнул бы лучше махры. - Сыпнуть бы тебе, где мягко… - показывал свой костыль Макеич, но махорку все же давал. - Чего шляетесь? - Жидов бьем. - Жидо-о-ов… Вместо того, чтоб отцу пособлять. - Не берёт батя, - оправдывается Василь. - Говорит, зараз нужды нету. Вот как зачнут солому сдвигать, тада… - Ладно, - Макеич тушит о костыль цигарку и, указывая на дырявый горшок в плетне деда Масюры, говорит: - Ну-ка, долбани по той штуке - гляну, что за стрелок. Тоненько визжит чугунка, и горшок, глухо ухнув, подпрыгивает на колу. - Ды-ы, меток… А петуха с Масюриной крыши сшибёшь? - Далеко… - морщится Василь. - Кабы не рука, - вздыхает Макеич. - Показал бы вам… «Далеко…» Влупил бы - черти б его забрали… - Сам как-либо, - отвечал Васька и после двух неудачных выстрелов сшибал петуха. Ребята собираются уходить, и Макеич, предчувствуя скуку пустой сторожки, не спешит отпускать их. - А что, хороша у Квасихи бакча? - щурится он, поглядывая на Ваську. - Да ничего, есть… - небрежно отвечал тот. - У Махоры похуже… - Похуже… - соглашается Васька. - А у председателя были? - Не… К председателю не ходили. - У председателя добрячая бакча. Такая, что… В хуторе поищи… Он семена себе с Астрахани припёр. Не арбузы - сущие свиньи… - Рискова… - подумав, говорит Васька. - Х-х. Так к Махоре что, к Махоре и я на одной ноге без риску влезу. Ребята уходили. Я с завистью смотрел им вслед. - А ведь снесёт председателю бакчу, - сам себе усмехался Макеич. - Снесёт, сучий сын, дай только стемнеет чуть… Иногда звонил телефон. Макеич осторожно снимал трубку и, откашлявшись, говорил: «Ды-ы… Бригадира зараз нет… А он предо мной не отчитывается. Это ты, Пётр? Разговор у меня к тебе… Ды-ы, Макеич… А-а, нет, не жанился ишо, рано, по девкам не набегался… Что за разговор у меня? Скажи, Пётр, ты и досе Сельхозтехникой заправляешь?.. Так. А Курносу ты коленвал обещал? Ну и где ж он?.. А скажи, на какой хрен вас там держут, штаны протирать? Кабы вы от нашего колеса на хлеб получали, - живей, небось, поворачивались бы… Чего матерюсь? Да того, что у Курноса восьмеро душ курносят… Макуху грызут - отец-то по твоей милости на хлеб никак не заробит… ладно, ты меня своим местом не пугай, небось с худой жизни назад в колхоз ни один ишо не прибёг… А кто ж ишо за нас болеть будет? Потому и говорю тебе - другому б и слова не сказал. Мы ж тебя, Пётр, колхозом взрастили, мы и сщас всех вас кормим, и душою за нас болеть - твой хлеб, соль и сало. Вот так!.. Я ж тебе говорил - восьмеро… макуху грызут… Будет?! Ладно, Пётр Сергеич, так и доложу! Макеич зачем-то вытирал о рукав трубку и так же бережно, как и брал, клал её на место. Если телефон не звонил и никто в бригаду не приходил, Макеич начинал дремать и, когда засыпал, я скучал ещё больше. Будил его и звал домой. - Нет, Митрий, пост оставлять нельзя, - отвечал он. - Ответственное у нас с тобой дело - обчественное добро стерегём… - Макеич, а зачем тогда тебе ружья не дадут? - спрашивал я. - Ружьё… Я и без ружья любому накостыляю. Пусть токо… Но вот кукушка на бригадных ходиках отсчитывала пять часов и Макеич, прикуривая последний раз, говорил: - Всё, Митрий, вышло время - отслужили. Собирайся домой. - Макеич, а теперь бригаду никто обкрадать не будет? - этот мой вопрос больше всего был не по душе Макеичу, и он либо откашливался, либо, сделав вид, что не расслышал, говорил совсем о другом. Дома я становился свидетелем каждодневных споров моего Макеича с бабкой Фенькой. А дело всё заключалось в том, что старуха решительно не хотела признавать в Макеиче работника и вообще чем-либо полезного человека. - И за что ему токо плотют? - ворчала она. - Он и задаром туда кажен день летал бы… Макеич работой своей гордился, с подобными рассуждениями мириться не мог и на правах мужика-добытчика ещё с порога повышал голос: - Тё-та-а! - кричал он. - Ну-кась, ставь живо воду, мне после службы умыться надо. Старуха, поджав обиженно губы, нарочито не замечала его. - Оглохла, что ли? - сердится Макеич. - Вот же холера старая… Нарочно, что ли, оглохла… - Макеич, не матерись, - шептал я. - Она ж не глухая - всё слышит. - Ну слышит… для неё и говорю… - Вот помру, - грозилась Фенька, - тада узнаешь… Такой работничек-то, чай, не каждому нужон. Сразу гонору поубавится. Макеич же усаживал меня на колени и, ища во мне молчаливую поддержку, разговаривал только со мной. - Ну вот прикинь, Митрий, - говорил он. - Семнадцать рублей мне плотят. Семнадцать! Как думаешь, зазря такие деньги раздаёт кто? То-то. Нужный в бригаде я человек, вот и плотят! Без меня, может, уже б и бригаду-то обобрали, а я вот… А ей, холере, разве устреляешь, - упёрлась на своём и хочь што ей… Единственный человек, с кем Макеич никогда не спорил, - это его отец, сутулый сухой старик. При отце Макеич не то чтоб сквернословить - курить не смел. И когда бабка Фенька жаловалась на произвол Макеича, старик хмурился и, глядя на него из-под нависших седых бровей, говорил: - Иван, это что же ты такое вытворяешь, а?.. А Макеич, как мог, тянулся перед девяностолетним стариком и не смел ни оправдываться, ни глаз на него поднять. - Он тебя что, лупит? - спрашивал я, когда мы оставались одни. - С чего ты придумал? - смущался Макеич. - А зачем тогда боишься его? - Не боюсь… - почитаю. Я всё смотрел в окно. Те же поля так же мелькали за стеклом, как и двадцать пять лет назад, когда меня по этой же дороге увозили в детдом. «Как там сейчас мой Макеич? - думал я. - Постарел, наверное… А Феньки, пожалуй, и нет давно…» Тут моё внимание привлек разговор моих попутчиков: - Дело давнее… Ты тогда без штанов ещё бегал, - говорил старик молодому. - В году пятьдесят первом или втором, вернулся домой Тихан Алимов, - звёзды во все погоны, три «Славы» на груди - такого под ногтём не удержишь. Глянул, как мы тут коптимся - заблестели глаза. Я, говорит, всё на свой лад поверну. Хватит нам голову морочить. Мы Алимова в бригадиры, а начальство его невзлюбило. Как им любить такого: ему звонят - выезжай боронить, а он без спросу уже ячмени досевает; ему: приступай к севу пропашных, так как район отрапортовал уже. А он в степь выйдет, земельку помнет в руках - нет, не время ещё. Ему рожь засевать велят: а он: «Осень сухая, - не выйдет рожь». И весной яровыми засеет. И так - всё по-своему, всё по-неписанному. Кому ж такое понравится. Взъелось на него всё начальство. Съехались всем районом и по этому поводу собрание назначают, с тем, чтоб Алимова с бригадиров сковырнуть, и дабы другим неповадно было дерзить - наказать примерно. Заправлял всем этим делом Илья Коржов. Он в те годы исполкомом председательствовал… Пантелей Горевский - секретарь райкома, тоже приехал. Он, Пантелей-то, из наших, из дурновских родом. Его вроде и не ждали тогда, а он вне всякого плана явился… - Да, в те годы случалось такое… - поддержал разговор ещё кто-то в вагоне. - Это сщас за месяц вперёд сопли утираем как загодя знаем: кто, куда, когда и зачем припрётся… - Вот началось собрание, - продолжал старик. - Всё как надо, по намеченному графику идёт. Там уж наперёд все известно: кто когда выступит и чего скажет. Лупцуют Алимова - места живого нет: и такой он, и растакой, и самоуправ… И чего только не городят. Сидим, присмирели и только диву даёмся: какой-сякой у нас бригадир. Тогда не модно было в разговоры встревать. Так не так, самого не зымают и слава Богу. Сиди тихонько, дуй в две дырки да помалкивай. Федька Саладун один лишь и препинался, но так как складно изъяснять умел на одних матюхах - его быстренько и выпхали вон. А Коржов уж черту подводит: «В трудное, мол, время живём, товарищи. Враг не дремлет - всюду разруха и саботаж. То, что творит ваш Алимов - и есть саботаж против Советской власти, а за такое не только с бригадиров и с партии гнать - под суд!» Тихо в зале, как вымерли. Тут на заднем ряду - громых! - стул упал. Глядь - Макеич к трибуне правится. Там: «В чём дело?» «Слово имею». «Ты не записан». «Так пишите…»«Нельзя - ты под регламент не подходишь». А Горевский: «Почему же нельзя? Давайте, товарищи, послушаем, что нам по этому вопросу рядовой колхозник скажет». Повернулся Макеич к Коржову: «Вот ты только что говорил здесь… Долго говорил, складно про саботаж и прочие козни, а мне всё хотелось спросить тебя, наш дорогой товарищ Коржов: скажи, а почему в этот, вроде б и неплохой год, рожь по району не дала?» Тут из районного начальства как застучит кто-то карандашом: «Прошу вопросы по существу!..» А Макеич смеётся ему: «Не тарахти. Мне тоже есть чем тарахтеть, - палку показывает. - Я по сути и спрашиваю. Только не схочет товарищ Коржов ответить нам. А потому не схочет, что всем наперёд известно было - не уродит рожь, и сам Коржов об этом знал - осень-то без дождя, в сухую землю сеять пришлось. Её б, ту земельку, до весны оставить, под ячмени пустить… Но не оставили, потому как ему, Коржову-то, план сверху пришёл, и от этого плану он никак отступить не может - не саботажник же. А там, наверху, планы те такие ж коржовы нам сочиняют. На бумаге всё складно в них порасписано, да только с Господом те планы не слажены. И выходит так: где в осень дождь на дожде лил - рожь не планировалась - под ячмени земли оставили, а там, где и оставить бы их - по этому плану рожь сеять выпало. Такая вот карусель…» «Короче давай, короче!..» - обрывают Макеича. «Да уж куда короче… Один со здравым рассудком нашёлся, не пострашился ответ держать… Радовались мы: хоть не по плану, а ячмени уродили. И вот, дорадовались…» Тут Коржов поднимается: «Не нами план выдуман - не нам и отменять его. Не будет плана - не будет порядка. Представьте, если каждый засевать будет то, что ему вздумается…» «Если с умом будет вздумываться - не будет страна голодной, - отвечает Макеич. - Отцы наши без вожжей управлялись и полмира кормили». Тут президиум как подпрянет: «Это ты куда загибаешь?! Советская власть хозяйвами вас сделала…» «Мы, конечно же, хозяйва, - соглашается Макеич. - Хозяйва замка, да ключи не у нас…» - И что, послушались вашего Макеича? - спросил кто-то из попутчиков. - Послухали, не послухали, а Тихана не сняли… - отвечал старик. - Горевский вступился… Выговором обошлось… Потом, конечно, подсидели, да под одно бедствие и влупили на всю катушку… а тогда не посмели… Обрадованный тем, что со мной едут мои земляки-хуторяне, я не мог удержать в себе желание заговорить с ними, и, ещё не зная, с чего начать разговор, спросил, скоро ли будет Дурновка. - Х-х, Дурновка: а на что она тебе?.. - неожиданно спросил старик. - То есть, как на что… - растерялся я. - Жить, работать… - Тогда тебе нужно в Степановку, - сказал рыжеусый. - Туда бригаду перевели… и правление тоже. - А Дурновка?.. - А что Дурновка, - за одиннадцать верст на работу бегать не будешь… Это одно, а второе: в Степановке квартиры дают, газ, вода… Вот и перебегли. Старики, конечно, выкобенивались, им что… Я вот своего еле перетянул. Тоже упирался. А теперь в ванне скупается: - «Как это мы раньше под соломой жили? Сейчас как заново на свет народился». - А Макеич? - спросил я. - Макеич в Дурновке остался? - Макеич? - удивился рыжеусый. - Так нет Макеича. Уже лет десять, как умер. - Да, так… - подтвердил старик. - Как бригаду в Степановку перекинули, - затосковал без дела, запечалился, да в один год и помер. Я совсем растерялся. - Это ты, что ли, Митрий? - спросил вдруг старик. - Митрий… - подтвердил я. - А вы откуда знаете?.. - Знаю… Это ты уже всех позабыл… Макеич напоследок-то сгадывал про тебя. Вы, говорит, Митрию отпишите… Да где тебя сыщешь? Вскоре попутчики мои вышли, и передо мной проплыла Степановка. Широкие прямые улицы, асфальт, серые, не выделяющиеся друг перед другом, словно для смирения построенные по одному проекту дома, редкая зелень и густой лес антенн, запах городской пыли… Дурновка встретила меня узкими, заросшими татарником и полынью улочками, заброшенными, одичавшими садами, пустующими развалинами домов. Низкие обрывистые облака катились над мёртвым хутором; зазывая скорую непогоду, неровно галдели мечущиеся в вышине грачиные стаи. Наш дом я узнал сразу. Он не успел еще рухнуть, лишь только крыша осела и провалилась во многих местах. Сквозь густые заросли молодого караича и клёна я пробрался к крыльцу. В неживой тишине одиноко хлопала ставня, да, играя распахнутой дверью, шелестел ветер. Сбив пыльную паутину, я вошел в дом. Низкие серые стены, маленькие комнатки, раньше казавшиеся мне большими, неровный земляной пол… В правом дальнем углу «на восходе», всё так же висит помрачневший от наслоившейся грязи образ Божьей Матери-заступницы, у которого, каждодневно отбивая поклоны, вымаливала прощения каких-то своих грехов бабка Фенька. Каждый шаг гулким эхом отдается во мне. Неуклюже осеняя себя крестным знаменем, снимаю икону. Сегодня это всё мое достояние. В ближнем углу всё так же, как и прежде стоял иссеченный ножами стол. Когда-то у этого стола мы посиживали с Макеичем на высокой широкой лавке. - Макеич, расскажи чего-нибудь, - просил я. - Вот расскажу тебе, Митрий, случай… При моей памяти дело было… - начинал обычно Макеич. Томя моё ожидание, он подолгу крутил цигарку, прикуривал, кашлял в рукав… и уж затем рассказывал истории, которые происходили явно до его памяти, но в которые я верил. Моя низкая кровать стояла всё там же, у печки, сейчас уже рухнувшей. Неожиданно из-под неё с шипом метнулась одинокая кошка, и я, уступая ей путь, отпрыгнул в сторону. Полумрак пустого дома угнетал меня. Мне стало казаться, что из чернеющих дыр потолка кто-то неотрывно следит за мной. Скрипнула дверь, прошуршали чьи-то шаги в коридоре. Я резко обернулся. Никого. Только ветер по комнатам. Мне стало жутко, и я, спрятав под свитер икону Заступницы, поспешил выйти на улицу. Ни голоса, ни петушиного крика, ни лая собак… Тишина. И только из густого кустарника, боясь показаться на глаза, пронзительно мяукала кошка. Когда-то так же обречённо кричал, утопая в колодце, наш жёлтый кот. Макеич пытался зачерпнуть его ведром. Это ему не удавалось, и тогда он матерился в полный голос и звал на помощь соседа, Ивана Староскольцева. - Иван… твою мать, - кричал он. - Пособи, Ива-ан! Сбежались люди. - Кто?.. Что?.. Митька тонет?! - не разобравшись, кричали со всех сторон. - Митька вот он… - приподнимал меня за шиворот и показывал каждому Макеич. - Кот погибает… Все опускали головы в сруб и видели: действительно, кот. Кота спасали всей улицей. Сейчас сруб колодца рухнул, и там, где стоял он, густо толпился бурьян. Я шёл хуторскими улочками, и в каждом пустующем доме, в каждой развалине виделись мне кусочки далёкого детства. Там, где высился заросший крейдяной холмик, стоял когда-то дом деда Масюры. Я узнал это место по ветрячку на сухой груше. Когда-то у этого дома стояла лавочка, и, возвращаясь домой, мы каждый день отдыхали на ней с Макеичем, а дед Масюра выносил нам воды и обещал, что сделает мне самый звонкий ветряк на хуторе… А чуть дальше, в старом казачьем доме размещался клуб. - Кондрашей на Север угнали, - вот и приспособили их курень… - просто объяснял мне происхождение клуба Макеич. - А зачем их на Север?.. - спрашивал я. - Х-х. Для того ж и справадили… - непонятно усмехался Макеич. Вечерами, едва лишь смеркалось и на краю хутора начинал постукивать дизель, зажигая в домах электрический свет, мы с Макеичем приходили сюда. В любой день в клубе было тесно и шумно. Махра подпирала потолок. Все с нетерпением ждали, когда удосужит явиться Пашка-завклуб - ему одному доверено включить первый в хуторе телевизор (остальные ж не то что включать - близко подходить к нему не решались, боялись повредить). Но вот начинал светиться экран, проступало нечёткое изображение, и все, словно впервые увидев чудо, замирали. Лишь изредка пронесётся шёпот: «Гля, гля - Москва!.. Надо ж - тысяча вёрст и как будто вот она…» Смотрели, затаив дыхание, всё подряд, без разбора. Потом, поздно вечером, Макеич будил меня, и мы правились к дому… За клубом когда-то был огромный став. Дед Масюра поймал в нём пудового сазана и этим так зажёг хуторян, что вечерами у става бывало тесно. Зимой в выходные дни к нему стекалось полхутора. Всё, усевшись на вербовые карчи, ждали, когда начнется хоккейная баталия со степановцами. Перед матчем Васька Староскольцев, поигрывая клюшкой, обычно подкатывал к соперникам и, хищно сщурив глаза, то ль всерьёз, то ль внасмешку, говорил: - Если выиграете, - в торец получите. Ясно? - Так не честно, Васька… - робко отзывались степановцы. - Ха. Ну, раз хотите по-честному, тогда так: проиграете - будем бить! - Васька, мы так играть не будем… - роптали степановцы. - Ну-ну, не будете… - хмурился Васька, и матч начинался. Степановцев били редко, но держались они всегда напряженно и оттого проигрывали. Сейчас става не было. На его месте поднялись заросли ивняка, камыша да чахлой осоки. В центре гребли лег широкий, никем не латаный овраг. Я не заметил, как подошёл к развалинам небольшого дома. Здесь жил Тихан. Больше всего я любил бывать в доме Тихана. Это только у него в доме жили одновременно и Тихан с женою Галькой, и девятеро ребятишек, которых все звали в хуторе «Галькиными», и голуби, и четыре козы… До сих пор удивляюсь, как только они умещались в этом домишке. Тихан днями пропадал на работе, дом прохудился, и Галька часто жаловалась соседям: - Тоже мне, бригадир… В своём доме ладу не даст, а за бригаду взялся… Когда ж Тихан возвращался домой - зудела ему без умолку: - Ты же власть, Тихан, кого тебе бояться?.. Завези матерьялу на дом. Никто ведь не укорит… Знают, как мы живём… - Ну, что ты мелешь, Галька. - устало отзывался Тихан. - Ежели бригадир в свой двор хапать зачнёт, какой с других спрос будет? Нет, Галька, у нас в роду порядок такой: хоть гол, но прав, и я от него не отступлю. - Ишь, принципиальный какой… - плакала Галька. - На других поглядел бы - прут без зазору… Детей расплодил, а как до ума их вести - не знает… Была у Тихана дочь Танечка. В третьем классе девчонка училась. Круглая отличница. Гордость Тихана. Мечтала Танечка учительницей стать, и когда я заходил в их домишко, радостно кричала: - Митька, какой молодец, что пришёл! А мы в школу играем. Я усаживался за стол, слюнявил карандаш и на сером клочке бумаги писал свои первые палочки. А палочки те были неровными и падали не в ту сторону… А Танечка успокаивала меня, даже хвалила, и своей тоненькой ручкой вела мою. - Ну, Митрий, как наука? - насмешливо щурился Макеич, когда я возвращался домой. - Арихметику сегодня учили… - с гордостью докладывал я. - Ну?! И чего ж тебе Танюха там научила? - Прибавлять и умножать рассказывала… - «Умножать, прибавлять…» Эх, Митрий, не тому она навчает тебя. При Советской власти знаешь какая первая из наук? Отнять и разделить. Вот это наука!.. - Дуралей старый… - ворчала сама себе бабка Фенька. - Вот дознает Коржов, чему он дитя воспитует… Я стоял у развалин Тиханова дома, и только сейчас мне вспомнилось, как горел хутор… Была осень. Воздвиженье. Престол на Дурновке. Солнце, ветер, осенняя сушь… Пьяные весёлые толпы по хутору. Гармонь, песни с прибаутками… Ох и славный самогон на Дурновке! Макеич и тот не стерпел - хлебнул стаканчик. Заблестели его глаза, запрядали черти в них; того и гляди: кинет сейчас Макеич костыль, пойдет выплясывать под гармонь! Федька Саладун, тот вконец распоясался - сыплет матерными частушками, а как ещё ухватил пару стаканов - вовсе стыд потерял, на святое позарился: «Как в колхозе Ильича заездили мерина, Целый месяц кишки жрали - поминали Ленина…» «Эх, Федька-Федька… разве ж можно так богохульствовать! Пропал Федька!.. Пропал…» И надо ж под такую музыку беде приключиться - вспыхнула нежданно солома у хутора. Шесть скирдов - всё, что заготовить сумели колхозом. Пьяные отрезвели. Трезвые вовсе в панику: «Ох, пропали-пропали!..» Сухими ковылями надвигается на хутор огненная стена, трещит дереза, полыхают терны. Дед Масюра забыл о своей хромоте, скачет молодым козлом к Терновой балке наперерез огню. Мечется на цепке его коровенка, орёт сумасшедшим рёвом: «Выручай, хозяин - погибаю!..» Споткнулся Масюра, упал, пробежал на четвереньках, снова валится, нет уж сил, а огонь вот он, накрыл коровёнку. Заметалась в пламени, заорала отчаянно, да тут же и умолкла… А ветер, словно взбесился на этот час - прёт на хутор, огонь снопьями разносит… «Федька!.. - кричат. - Где Федька:… Спасай, Федя, опахивай…» А у Федьки уж третий ремень порвался - не заводится трактор. Четвёртый ремень намотал. Молчит, даже не матерится - признак крайней ярости… «Ну, Феденька… Ну!..» Затрещал, наконец, пускач, гуркнул мотор, тронулся трактор, тянет борозду по бровке огня. «Спасай, Федя… Спасай!..» Не удержать огня - перекинулся через борозду, катит на ферму. Вот уж и трактора не видать. «Беги, Федя, беги!..» Но нет, упрямый дурак, не успел вырваться с жара - новую загонку начинает у фермы. В гуле, вихре, с новой силой накатили взбесившиеся огненные кони, объяли пламенем трактор… Черными клубами подлетел в небо дым… «Эх, Феденька-Федя, что ж ты с собой утворил…» С кучкой смельчаков отсекает Тихан пламя от фермы, а в хуторе уж первая хата горит. Рухнул людской фронт - некому ферму спасать. Кличет Тихан людей на помощь, да где там. Когда свинью жарят - не до поросят ей. Каждый своим занят. У некоторых уж крыши загораться начали. Обливают люди дома свои водою, воздух ропотом правит: «Пропал хутор! Пропали мы все…» Вот и ферма уже горит. Тихан - амбары спасать. И амбары заполыхали… А по хутору скот обезумевший мечется, бабы голосят. По земле пепел катится… «Господи, за грехи всё за наши…» Пала бабка Фенька пред иконой: - Пресвятая Заступница. Прости мне мои прегрешения… И я, вспоминая в себе все свои подлости, послушно стал на колени… Даже Макеич и тот, уронивши костыль, молча клюнул сивой башкой. Смилостивилась Матерь Божия, простила нам все преступления - стих знойный ветер, зачах в зеленом садку огонь, не добрался до нашего дома. Попробуй сыщи, кто виноват в беде. Но лишь огонь поутих, пошли по хутору догадки разные, и больше всего сходились на том, что «должно быть, ребятня подпалила». А у кого в хуторе ребят больше? - У Гальки. И дальше пошло: «Говорят, Галькины тож у скирдов шлялись…» Ну, а потом уже почти без сомнения заговорили: «Галькины, Галькины запалили…» Прискакал Тихан домой - конь взмыленный, шапка утеряна, чуб обгорел, лицо в волдырях… В руке Тихана арапник. Добрый арапник, кожаный. Никуда от него не скроешься. Притихли девятеро у сгоревшего сарая. Взвился арапник - ахнул выстрел по хутору. «Ах вы, сукины выродки… что же вы натворили…» А они лишь: «Папочка, - кричат, - миленький, родненький!..» А арапник по спинам у них гуляет… А у Староскольцевых псы воют… Саладуниха голос порвала - хрипит… И сама Галька уж умом тронулась, волосы на себе рвет: «Что же теперь будет, люди добрые… За что нам все это…» Бросил Тихан арапник, сел на землю у своего домишки, обхватил руками голову да как заплачет… В первый раз, наверное заплакал - никогда плачущим не видали. Всю ночь плакал Тихан, и утро плакал… и даже тихонько выл… И был он худым и жалким. Потом судили Тихана, и дали ему восемь лет… И Макеич днями молчал в бригаде, а если и подавал голос, то лишь для того, чтоб заматериться… И я не понимал, почему он так зол. «Где он сейчас, Тихан?.. Где она, Танечка, отличница круглая, гордость Тихана? - подумал я. - Сбылась ли её мечта…» Я обошел весь хутор. На заброшенном кладбище пытался найти могилку Макеича, но не знал никаких примет её. И, поправив подгнившие, повалившиеся кресты, я направился к станции. По дороге меня догнал трактор. Рыжеусый недавний попутчик выскочил из кабины. От него уж попахивало винцом, но на ногах он стоял крепко. - Батя говорит: «Поезжай, забери Митьку, не ночевать же ему в Дурновке», - громко проговорил он и, подмигнув, указал на трактор. - Садись, отвезу в Степановку. Отдохнёшь, осмотришься у нас, потом в контору сходишь, устроишься… - Да нет, передумал я. - Куда ж ты теперь? - растерялся рыжеусый. - Не знаю… Помолчали. - Ты, может, помнишь, где могилка Макеича? - спросил я. Рыжеусый поморщился, вспоминая, потом мотнул головой. - Не, не помню. Еще помолчали. - А Федькину помнишь?.. - спросил я. - Федькину?.. Это какого Федьки?.. - Ну, Федька… тракторист тут когда-то был… Сгорел… - Нет, не помню такого… - Ладно, - сказал я. - Мне пора… - А я… Я - Василь Староскольцев… - вдруг спохватился рыжеусый. - Помнишь?.. - Нет, - зачем-то сказал я и зашагал к станции. - Может, тебя подвезти? - прокричал вслед мне Василь. - Не надо, - не оборачиваясь, ответил я. Был вечер. Солнце спеющей вишенкой катилось к горизонту. Все так же, как и много лет назад, дымился розоватым туманом закат за Барсучьей балкой, так же замирала вечерняя степь, и также чернели вербы вдали… И только что-то навсегда покидало меня… Может быть, то, что в далёких краях вьюжными ночами снилось мне в яблоневом цвету и в щебете птиц… Я шёл к станции и не знал, вернусь ли ещё в эти места… И куда завезёт меня поезд… |
||