Издано в "Российском писателе"

Юрий ПАХОМОВ (Носов)

Ужин на двоих

(Рассказы из новой книги)


Пахомов Юрий. Озеро вечности. Рассказы. – М.: Редакционно-издательский дом «Российский писатель», 2021. –  240 с.

В новую книгу писателя Юрия Пахомова вошли рассказы, написанные в основном в последние годы. Следуя традициям русской литературной классики, автор продолжает изучать внутренний мир нашего современника, на долю которого выпали войны, локальные конфликты, развал Союза, социальные потрясения. И все же большинство выстояло и сохранило веру в светлое будущее.
Повести публиковались в журналах «Москва», «Наш современник», «Московский вестник», «Южная звезда», «Московский журнал», «Бийский вестник», «Воин России», «Русский литературный журнал в Атланте» (США), «Перекресток» (Германия) и др.

Компонист
В год Чешской кометы
Ужин на двоих

Компонист

Осенью, в канун страшного сорок седьмого, мыкались мы с матерью по чужим углам. Жили сначала у знакомых неподалеку от вокзала, потом перебрались в окраинный район Дубинку, в частный дом – скрипела по ночам, терлась об оконное стекло лоза, и все вокруг пахло виноградом «изабелла», сестра хозяйки дома, парализованная старуха, целый день сидела в коляске, следила за мной выпученными глазами и что-то мычала – оттуда тоже пришлось съехать, уж не помню почему. Пригрела нас Лина Григорьевна, смуглая, похожая на цыганку женщина – с ней мать дружила потом до самой смерти, а белая, утонувшая в зарослях жасмина хата на всю жизнь для меня стала символом спасительного прибежища.

Навалилась сырая, стылая осень, матери далеко было ездить на работу, трамваи ходили кое-как, пришлось искать что-то поближе – так вот мы и оказались в закутке у Сазонихи, одинокой бабки, имевшей «квартеру» в одноэтажном кирпичном бараке, что стоял в пяти минутах ходьбы от стеклотарного завода, где мать избрали секретарем парткома.

Квартирка была крохотная, с полутемной, в одно окно, горницей, проходной кухонькой, где стоял топчан Сазонихи, и холодными сенями, которые старуха называла пышно – «террас». Дом-барак торцом упирался в высокий серый забор, за которым громыхали, звякали буферами составы, тонко вскрикивал по ночам маневровый паровозик «кукушка».

Всю зиму я проболел. Сазониха, сердито гремя кастрюлями, бормотала: «Эко, малец, истаял весь». И совала мне то моченое яблоко, то соленый, в колких пупырышках огурец. А зима стояла тяжелая, светало поздно, солнце медленно протаивало сквозь оконную наледь, по дворам ходили нищие, люди замерзали на улицах.

Родичи привезли из станицы два мешка кукурузы, старуха пекла кукурузные лепешки, тем нас и спасла. И еще мать приносила с завода тыкву, запеченную у стекловарной печи. Розовая, сладкая тыквенная мякоть так и осталась для меня особым, ни с чем не сравнимым лакомством.

«Хрум-хрум» – похрустывала машинка, на которой Сазониха молола кукурузу, «хрум-хрум» – отдавалось за окном, словно и там, в предвечерней сини, кто-то вращал рукоятку самодельной мельницы. Только к весне, к концу февраля, понял я происхождение этого однообразного, тягостного звука.

Вялый, укутанный в ватник и пуховой платок, вытолкнут я был Сазонихой в ветреный февральский простор: «Неча в хате-то преть, ступай воздухом подыши». Снег осел, с сосулек капало, серый забор почернел, сад был пуст, на голых ветвях висели янтарные капли. Там-то, в саду, услышал я знакомый звук, проковылял к калитке, глянул, щурясь, пытаясь понять, откуда хрумканье, и увидел нечто серое, колышущееся и не сразу понял, что это строй. По раскисшей, в желтом крошеве дороге шли пленные немцы, желтолицые, оборванные, кто в чем, шли, стараясь держаться прямо, и из-под сапог летели комья грязи. «Хрум-хрум, хрум-хрум».

Я смотрел вслед удаляющемуся строю и не мог поверить, что это те самые немцы, которые убили моего отца, заставили нас с матерью бежать через всю страну, скитаться по углам. Именно они сделали мою жизнь такой непомерно длинной – столько уже в ней было воспоминаний. Вялый, закутанный в платок, я стоял у калитки, и у меня было ощущение, что меня обманули, а вечером снова подскочила температура, я метался в жару, комната была заполнена жидким, как подсолнечное масло, светом, а за стеной все ближе и ближе слышалось страшное: «Хрум-хрум». А рядом голос Сазонихи: «Молись, девка, видать, к утру отойдет».

Но я не умер. На третий день жар стал спадать, Сазониха натирала меня собачьим салом, силком заставляла, есть мед – где только его раздобыла? – и пить какие-то горькие травяные отвары, от которых мне делалось необыкновенно легко, я как бы парил в комнате у самого потолка и, приходя в себя среди ночи, видел оттуда, сверху, замершую перед иконой старуху и рыдающую у моей койки мать. Наверное, я и в самом деле был близок к тому, чтобы «отойти».

Потом я стал быстро поправляться, наступила весна, и я пошел в школу. Сазониха уехала в станицу помочь родичам управиться по хозяйству и добыть продуктов. Как я сейчас ни пытаюсь вспомнить лицо этой старухи, спасшей мне жизнь, и не могу – что-то морщинистое, темное, угрюмое. Была она низкоросла, худа, сгорблена, а ходила тяжело, стуча подошвами бурок, как копытами. Мать потом рассказывала: мужа Сазонихи, казака, посадили еще в начале тридцатых, а когда на Кубань пришли немцы, сына взяли в полицаи, был он, говорят, зверь зверем, старуха прокляла его, подалась в город, к сестре, от покойной сестры и досталась ей квартирка, где прожили мы голодную зиму сорок седьмого. Мое воскресение Сазониха считала чудом: «Простил меня Господь, простил за мово-то душегуба, антихриста проклятого».

В конце марта стало уже совсем тепло. Чтобы я не болтался после школы на улице, мать брала меня с собой на завод. Мне там нравилось. В огромном сумрачном цехе ревели вентиляторы, у стекловарной печи по деревянным настилам сновали люди, малиновые блики плясали на закопченных стеклах. Я пристраивался в стороне и наблюдал за работой стеклодувов. Стеклодув совал в огнедышащий зев железную палку, выхватывал оплывший красный ком, похожий на конфетку-тянучку, и из него рождалось то стекло для керосиновой лампы, то графин, а то стеклянный чертик. Рядом на шипящих, постреливающих паром машинах, женщины штамповали трехлитровые баллоны для овощных консервов. Расплавленное стекло заливалось вручную, подсобница должна была успеть отсечь вязкую огненную массу. Баллон выхватывался из формы шприцами, ставился на посыпанную песком площадку, он быстро темнел, покрывался серым налетом и постепенно становился прозрачным. Один из стеклодувов, старик Бурмистров, сворачивал толстую самокрутку, закуривал и, подмигнув мне, извлекал из широченных штанов сверток. «А ну глянь, что там моя ведьма сунула?» В свертке я находил то шмат круто посоленного сала, то копченый рыбец, а то несколько мелких, в крапинку яиц. Жена его действительно походила на ведьму: седая, растрепанная, в черной, обвисшей до земли юбке. Когда стеклодув возвращался домой пьяным, ведьма кричала на всю улицу: «Шоб ты сказився, заразы кусок!» «Кусок заразы» представлялся мне в виде студня, и всякий раз, разворачивая сверток, я со страхом ожидал, что увижу нечто подобное.

Однажды на заводской двор, урча, вкатил обшарпанный «студебеккер», из его кузова не спеша выбралось несколько пленных немцев. Они принялись нагружать вагонетки песком. Когда вагонетка заполнялась, пленные по команде старшего отгоняли ее к воротам цеха. Закончив работу, немцы побросали в кузов грузовика лопаты, забрались сами и уехали, а один из них, худой, низкорослый, в очках, остался. Он стоял, зябко поеживаясь, задрав остроносое лицо к небу. Я подошел ближе и спрятался за кучу песка. На немце был серый, вылинявший мундир с белыми полукружиями пота у подмышек, ноги жердями торчали из широких голенищ. Он был рыж, светлые, почти прозрачные глаза что-то отыскивали в небе, а губы, вытянутые трубочкой, шевелились. Я не сразу понял, что немец насвистывает какую-то мелодию. Он стоял ко мне спиной, и тощие его ноги слегка притоптывали, отбивая ритм. Надо же, свистун! Я пошарил глазами, нашел обломок кирпича и, широко замахнувшись, запустил в ненавистную спину. Немец упал как подкошенный, упал лицом в песок, словно в спину ему угодила пуля. Он лежал, широко разбросав руки, и не двигался. Радость от удачного броска сменилась у меня страхом – может, я убил его? Наконец немец пошевелился, перевернулся на спину, сел, наши глаза встретились, очкарик смахнул с лица песок и заплакал. Я видел, как у него по впалым щекам скатываются слезы, как вздрагивают его худые плечи. Я повернулся и пошел прочь, боясь оглянуться, боясь увидеть эти прозрачные, мокрые от слез глаза.

– Что с тобой? – спросила меня вечером мать.

– Ничего, – ответил я.

На другой день я не пошел на завод. Мать рассказала, что пленные возят из карьера песок, который идет на изготовление стекла, что немцы все доходяги, бабы жалеют, подкармливают их – ничему нас, русских, война не научила.

Появилась первая зелень – редиска, лук, стало уже не так голодно, и хлеба по карточкам прибавили. Мать говорила, что ожидается снижение цен, а скоро и карточки отменят. Немцы все так же работали на заводе. Очкарик, видно, был болен, напарники не брали его с собой в карьер, и он отлеживался на песке. Он уже не насвистывал. Когда возвращался из карьера «студебеккер», очкарик вставал, брал лопату и начинал нагружать вагонетку. Каждое движение давалось ему с трудом.

Третий день дул норд-ост, с крыш летело кровельное железо, тротуары были усыпаны лепестками отцветающих деревьев, сразу стало холодно. От нечего делать я слонялся по заводскому двору, потом по лестнице забрался на крышу склада. Оттуда видна была товарная станция: железнодорожные составы – зеленые, бурые, серые вагоны, тускло поблескивающие нефтеналивные цистерны, рыжий пустырь, левее – пирамиды похожих на рыбьи пузыри баллонов, приготовленных к отгрузке, а еще левее, за деревьями, за разноцветными крышами, открывался вид на заречье с синими горами.

Меня всегда влекла высота, то острое ощущение ужаса, холодка в животе, когда подходишь к самому краю крыши – и внизу открывается бездна. Оттуда, с крыши, я увидел очкарика, он лежал на песке, и фигура его казалась совсем маленькой и жалкой. Я спустился с крыши, подошел к нему. Немец неожиданно открыл мутно-голубой, увеличенный стеклом очков глаз и тихо сказал:

– Мальшик… Гутн так, мальшик.

Я испуганно отскочил.

Очкарик неуклюже сел, покачал головой:

– О, ньет… Бояться – ньет. Как тебя совут мальшик?

– Никак! – Я с брезгливостью разглядывал его.

– Никак – плехо. – Немец улыбнулся. – Отшень плехо. Я есть Ганс! – он похлопал себя по груди. – Я есть мюзикант, компонист, сочиняйт мюзик. Ферштейн?

Я усмехнулся. Мне показалось невероятным, что этот тщедушный человек может сочинять музыку.

– Вы не верейт? Я и сам не верейт. – Немец звонко рассмеялся. – Вот смотреть. – Он встал, отбросил полы длинноватого ему мундира, взмахнул руками, словно собирался дирижировать оркестром – дирижеров я видел в киножурналах, что показывали перед тем, как начать крутить фильмы, – его светлые брови взлетели вверх, синие, почти черные губы сложились в трубочку, очкарик на секунду замер, незряче глядя перед собой, затем дрожащим голосом повел мелодию. Я с изумлением глядел на него. Еще несколько минут назад немец лежал без сил на песке, я даже подумал, что он умер, а сейчас он преобразился, на скулах проступили розовые пятна, глаза блестели. Я видел, как песок струйками затекает в широкие голенища сапог, но он ничего не замечал, продолжая дирижировать оркестром. Я сидел ошеломленный. Ганс вдруг покачнулся, тяжело осел на песок и закашлялся. Кашлял он долго, с надрывом.

На другой день дежурил незнакомый вахтер, и на территорию завода мне пришлось пробираться через щель в заборе. Ганс, нахохлившись, сидел на перевернутом ящике и ел хлеб. Раскрошил маленький кусочек и посыпал воробьям. Увидев меня, он поздоровался и спросил, указывая на воробьишек, снующих у его ног:

– Как называйт… Как называйт по-рюсски… Э-э?

– Воробей.

– Я, я… воробьей. – Ганс выпятил нижнюю губу и чирикнул. Получилось здорово. Он и сам походил на воробья: серенький, остроносый. Я засмеялся. Немец покрутил головой, ткнул пальцем в ворон, круживших у заводской трубы, громко каркнул. И тут же, забыв обо мне, что-то пропел, меняя звук так и эдак. Прислушался и стал что-то быстро рисовать палочкой на песке. А ветер дул, гремел кровельным железом, в небо летел всякий мусор, а Ганс все чертил и чертил на песке знаки, похожие на птичьи следы. Потом, словно очнувшись, смахнул их ногой и, грустно посмотрев на меня, пояснил:

– Нотен… Я, я.

Как, почему, почувствовал я своим обугленным войной сердцем, что Ганс занят чем-то очень и очень важным и это не должно исчезнуть, как следы на песке? Я никогда не видел, как пишут музыку, но именно этот жалкий, больной немец заставил меня поверить, что существует другой мир, мир, где нет и не может быть войн, нет барахолок, нет унылых очередей за хлебом, вонючих, кишащих шпаной вокзалов, где люди спят прямо на каменном полу и мухи ползают по их лицам. Я не мог еще изложить словами свое впечатление, но потаенное чувство подсказало мне, как следует поступить. У меня было припасено несколько тетрадок в клеточку – целое богатство, не помню, на что матери удалось их выменять на рынке, знаю только, что стоили эти тетради дорого. И вот я тайком взял одну тетрадь и отнес Гансу. Сам эпизод выпал из памяти, не уверен даже, поблагодарил ли он меня, а вот глаза Ганса запомнились, внезапно потемневшие, наполненные теплотой и состраданием. Такие глаза не могли быть у человека, убившего моего отца.

Теперь я бывал на заводе каждый день. Изредка мне удавалось принести Гансу кукурузную лепешку или немного хлеба – жить стало полегче; он рассеянно благодарил, жадно ел, заглатывая большие куски, кадык дергался на тощей шее – чувствовалось, что он далеко отсюда, от грязного заводского двора, куч белого речного песка, ржавых вагонеток. Иногда, задумавшись, он вздрагивал, точно кто ударял его в бок, торопливо доставал из кармана мундира подаренную мной тетрадку, огрызок карандаша и, присев на перевернутый ящик, начинал писать, как тогда на песке. Ганс по-прежнему кашлял, в груди у него хрипело и посвистывало. По-русски он понимал почти все. «Нужно лечиться, в больницу», – сказал я ему. Ганс покачал головой: «О, нет. Арбайтен, арбайтен...» – и показал на груды песка и вагонетки.

Однажды Ганс спросил меня:

– Твой фатер… отец жив?

– Нет. Погиб на фронте.

– О, майн гот! – немец закрыл лицо руками и покачал головой.

Ночью меня опять давили кошмары, что-то смутное, угрожающее, а потом вдруг открылось ровное черное поле. «Это война, – сказал чей-то голос, – а сейчас мы будем передавать музыку». Но я услышал не музыку. А знакомое: «Хрум-хрум!» – по полю двигалось, изгибалось что-то серое, круглое, похожее на гусеницу – много ног, много глаз и все они глядели на меня. Гусеница росла, увеличивалась в размерах, заполняла все вокруг, стало трудно дышать…

Старик Бурмистров как-то спросил меня:

– Ты что с немцем-то валандаешься?

– Он не немец.

– А кто же?

– Он музыкант. Музыку сочиняет…

– Много они музыки насочиняли. Музыкант-то твой, видать, не жилец. Ишь, как кашляет. В больницу его нужно.

– Он не хочет.

– И то… В больнице скорее коньки отбросишь. На-ко, снеси ему, пусть поест. – Бурмистров протянул мне кусок хлеба с ломтем сала. – Сало-то, оно от кашля помогает.

Пленных на работу обычно привозили на заводском грузовике без охраны. Иногда в кабине «студебеккера» рядом с водителем сидел маленький, стриженный наголо солдатик с автоматом. Случалось, что немцев сопровождал и сам начальник охраны лейтенант Гущ. Он был плотен, коротконог, с непомерно большой головой, на которой фуражка с синим околышем, всегда сидела прямо. Обычно лейтенант стоял во дворе, придирчиво наблюдая, как военнопленные работают. Его не любили и побаивались. Кто-то дал Гущу странную кличку: «Тетя-дядя». Работницы посмеивались: «Ишь, Тетя-дядя идет, буркалы, как у борова», «Да в ем, бабы, от мужика только одне штаны!»

Я старался не попадаться Гущу на глаза. При его появлении военнопленные, отправляясь в карьер за песком, брали с собой и Ганса. Тот был слаб, его приходилось подсаживать в кузов. Однажды, когда Ганс уже перебросил тощую ногу через борт, из-под мундира вывалилась мятая тетрадка. Лейтенант Гущ поднял ее, развернул и стал с удивлением разглядывать.

Ганс с мольбой протянул к нему руки:

– Господин офицерен. Это есть мой хефт, я сочинял мюзик.

Тетя-дядя свирепо глянул на него:

– Музыку сочинил? Ах, мать твою так! Ото ж, паскуды, кормять их, от народа отрывають… А ну давай, ничего филонить!

«Студебеккер» рывком взял с места. Гущ, тужась, краснея лицом, разорвал тетрадку на мелкие кусочки и долго топтал их сапогами.

Прошло два дня. Я не был на заводе. Из станицы вернулась Сазониха, привезла мешок фасоли, кукурузу, свиной смалец, принялась за уборку. Я таскал воду. Часов в десять утра, прихватив кусок хлеба со смальцем, выскочил во двор. Было душно, гудели пчелы, ранние черешни уже стали розоветь. Я хотел немного хлеба оставить Гансу, но увлекся и не заметил, как съел. Уже на заводской проходной почувствовал, что что-то неладно. У вахтерши было испуганное красное лицо, с ней разговаривал незнакомый военный. До обеденного перерыва было еще два часа, но во дворе толпились рабочие. У пустых вагонеток угрюмо, отдельной группой стояли пленные немцы. Около них прохаживался, скрипя сапогами, лейтенант Гущ. Увидев меня, он сердито заорал:

– Ну-ка ступай отседа, нечего здесь шастать! И вы расходитесь, граждане.

Рабочие, не обратив на него внимания, продолжали негромко переговариваться:

– А што случилось-то?

– Та кто их знае? Хриц шо ли убег?

– Не убег. В нужнике удавился.

– Тю! Чего брехать зря?

– Говорят тебе. Бурмистров пийшов до витру, а там, в нужнике, немец висит. На помочах удавился.

– Иди ты!

– Ну? Хворый был. Тощой такой, в очках. Кашлял все.

– Отчего же он себя порешил?

– Тосковал, видать. Человек все же.

– Нашел, кого жалеть, они нас не очень-то жалели.

А во двор тем временем, пискляво гуднув, въезжал автобус «скорой помощи». На столбе что-то заполошно бубнил репродуктор. Под ноги мне попался клочок бумаги. Я поднял его – это был разорванный лист из тетради в клеточку.

 

В год Чешской кометы

Памяти Ирины

Сохранилась фотография: у клумбы с цветущими флоксами на маленькой скамеечке сидит Ирина. Среди сочной зелени видны ее загорелые руки, она рыхлит маленькими грабельками землю, волосы падают ей на глаза, она убирает их тыльной стороной ладони и улыбается.

С деревянной решетки, стоящей посредине клумбы, свисают гирлянды соцветий клематиса – изящных граммофончиков, темно-синих по краям и бледно-голубых в центре. Такого цвета были глаза у Ирины. Она до пятидесяти была очень хороша. Такие лица можно встретить только на Кубани, где греческая, черкесская кровь перемешана с вольной казацкой, малороссийской.

Мы прожили тридцать пять лет. У нас было все: и хорошее, и плохое. Ира безропотно разделила мою судьбу, судьбу флотского офицера – бесконечные переезды, чужие углы, Север с его гиблым климатом, медленно растущий достаток, бесквартирье. Но у нас была и яркая, как вспышка магния, любовь там, у Черного моря, в Геленджике, в год, когда к Земле приблизилась Чешская комета.

…Я закрываю глаза, в лицо мне ударяет сухой полуденный зной. Мы с Ириной идем по центральной улице мимо магазинов, мимо выгоревшего на солнце сквера – петуньи на клумбах опали от жары и напоминают раскисшую в воде бумагу, только багровые шапки «панычей» упруги, листья сочны – им солнце нипочем. Асфальт проезжей части блестит, а сама дорога напоминает мутную реку в половодье, такую, скажем, как Кубань. Мы с Ирой еще на «вы», я робок, хочу показать себя с лучшей стороны, но меня то и дело заносит. С рассказа о стажировке на Севере я перескакиваю на Гленна Миллера и тут же пытаюсь воспроизвести его мелодии. Выставка немецкой графики в Эрмитаже, поэзия перемешиваются у меня с флотскими байками. Я выворачиваю свой тощий рюкзачок с эрудицией, и уже видно его пыльное дно. «Ирина, наверное, считает меня дураком», – со страхом думаю я и холодею от этой мысли. И верно, я поглупел, меня умиляет все: небо, пыльный сквер, собака у входа в кафе «Крыша», – но взгляд мой остр, я замечаю каждую деталь, и она тут же запечатлевается в мозгу, – словно предчувствую, что это лучшие мгновения жизни и все нужно запомнить.

На Ире пестрый сарафан. Ей идет все пестрое, цыганское. На смуглом плече голубая бретелька купальника – с утра мы были на пляже. Мы шли просто так, еще не договорившись о вечере. Я мучительно размышлял, что же предложить. Танцы отпадали. Пойти на концерт ансамбля лилипутов? Или в кино? Ира молчала, затаенно улыбаясь каким-то своим мыслям.

– Юрка!

Я удивленно обернулся и увидел, что русоволосый крепыш в пестрой рубашке уверенно движется ко мне. Серега? Ну, конечно, он, мой однокашник и товарищ по сборной училища по боксу Сергей Борисов. Профиль римлянина, коротко подстриженные волосы, тяжело обвисшие могучие плечи. Серега – знаменитость, чемпион Ленинградского гарнизона по боксу в тяжелом весе.

Я помахал ему рукой, но он не обратил на меня внимания, а удивленно, даже растерянно разглядывал Ирину. Наступил и мой черед удивляться. Вслед за Сергеем шла девушка, поразительно похожая на Иру, сходство усиливал сарафан, такой же пестрый, цыганский. Невероятно – те же глаза, те же волосы, тот же матовый оттенок кожи. Их вполне можно было принять за сестер-близнецов, разве что подруга Сергея чуть выше ростом. Девушки тоже заметили свое сходство и улыбнулись.

Сергей быстр на ринге, а в жизни он тугодум.

– Познакомьтесь, – неуверенно пробормотал он, – моя жена.

Жена протянула руку и представилась:

– Ирина.

– Ирина, – ответила «моя» Ирина и засмеялась.

– Спятить можно! – Сергей потрясен. – Сестрички-лисички, и обе Ирины. Или у меня в глазах двоится? Послушай, милая, может, у тебя и фамилия Борисова?

– Да, Борисова, – спокойно ответила «моя» Ира.

Серега помрачнел:

– Бросьте разыгрывать, ребята. Двух Ирин Борисовых в природе быть не может.

– Кроме шуток, я и в самом деле Борисова.

Возникла пауза. На помощь пришла жена Сергея:

– Сержик, ты забыл, что по паспорту я – Инна, но мне не нравится это имя. Чтобы не запутаться, я на время верну его себе.

Сергей, похоже, пришел в себя.

– Ладно, разберемся. Теперь слушайте сюда: у меня есть гениальная идея. Мы с Иркой, виноват с Инной, занимаем целый дом в Фальшивом Геленджике. Сейчас пробежимся по магазинам и едем к нам.

Я растерянно посмотрел на Иру. Мы знакомы всего два дня и еще даже на «ты» не перешли. Она не может согласиться, не должна – ведь ехать с ночевкой. И как я ее представлю? Знакомая? Глупо.

Но все разрешилось неожиданно просто. Я отказывался верить своим ушам.

– Отличная идея, – Ирина поправила бретельку купальника. – Я люблю Фальшивый, конечно, едем. Только мне нужно переодеться. А тебе, Юра, идти домой незачем. Фальшивый – деревня, там целый день можно ходить в плавках.

«Тебе!» – удивительно, как я не грохнулся на раскаленный тротуар.

– А что нам взять с собой? – как-то очень буднично спросила Ирина.

– Бутылку водки. У нас есть «Шартрез» и десятилитровый баллон сухого вина. Ударим по коктейлям. Баранину я сейчас куплю, замастырим шашлыки. Короче, встречаемся через час у входа на рынок. Там проще поймать такси. Успеете?

– Успеем, – кивнула Ира. – Юра, пошли. Пока я буду переодеваться – мне еще ополоснуться нужно после морской воды, – ты сходишь в магазин. Деньги у меня есть.

Деньги… Причем тут деньги? Разве они имеют сейчас ценность? Я вижу себя как бы со стороны: брюки выглядят вполне прилично, пляжная рубашка-распашонка тоже вполне. Нет, все ничего, если бы не выражение идиотской восторженности на лице.

– Вот мы и пришли, – сказала Ирина. – Я тебе сейчас вынесу сумку. Магазин в двух кварталах отсюда, на углу. Вернешься, посиди на скамейке.

В магазине, сумрачном, грязноватом, я купил бутылку «московской», полкило сыру, две банки шпрот. Ирину пришлось ждать минут двадцать, и я уже стал беспокоиться, не передумала ли она. С гор потянуло ветерком. В саду с тупым звуком падали груши. Но вот скрипнула дверь, и на пороге появилась Ира. Ресницы подкрашены тушью, отчего глаза кажутся еще больше, губы подведены, густые волосы собраны в пучок на затылке и схвачены аптечной резинкой. Она – другая, она – еще лучше, красивее и недоступней.

– Заждался? – Ирина улыбнулась. – Ничего, успеем.

Сергей и Инна уже ждали нас у входа на рынок. Серега купил увесистую баранью ногу с черным симпатичным копытцем, у Инны на шее, точно монисто, висела связка молодого чеснока. Подкатило такси – запыленная, расхлябанная «Победа».

– Девочки, живо на абордаж, а то перехватят! – скомандовал Сергей.

Таксист, молодой лохматый паренек, глянув на девушек, присвистнул от удивления:

– Тю, близнята! Ну, хлопцы, хорошо вы устроились. Не путаете в потемках?

– Нет, – серьезным голосом ответил Сергей, усаживаясь рядом с ним на переднем сиденье. И тут же пояснил:

– У одной на попке родинка, а у другой нет.

– О тож каждый раз смотреть? – поразился таксист. – Брешете, небось?

– Хочешь, покажу? – Инна стала приподнимать подол.

– Не, не надо, а то ослепну. – Парень смущенно засмеялся, закашлялся, и на его загорелых щеках проступил румянец.

Я разместился на заднем сиденье в центре, между «близнятами», и чувствовал себя неуверенно. К тому же баранья нога упиралась мне в пах острым копытцем. Такси громыхало, как жестяное ведро, в салоне плавало облачко пыли. Серега что-то рассказывал таксисту, тот тряс головой, хохотал, и тогда «Победа» начинала вилять, а из-под колес с визгом летела галька.

Дни в Фальшивом Геленджике запомнились так, будто это происходило вчера. И все же отдельные события кажутся мне теперь размытыми, словно я на ходу вскочил в быстро вращающуюся карусель.

…Белый одноэтажный дом стоял в запущенном саду. Сразу за живой изгородью начинался пляж. Дом был построен недавно, в комнатах, на просторной веранде еще пахло сосновыми стружками. Хозяин, полковник в отставке, родственник Сергея, на месяц уехал в Ленинград.

Скрипели цикады, всплескивало море. Пока девушки накрывали в саду на стол, мы с Сергеем отправились в поселковый магазин за хлебом. Поселок был пуст, отдыхающие еще жарились на пляже. Из местных жителей встретили только старика черкеса да двух древних старух с вязанками сушняка на сгорбленных спинах. На пустыре у школы паслись, бренча колокольчиками, коровы.

Я все еще был не в своей тарелке, не знал, как дальше сложится вечер. Сергей и Инна, безусловно, считают Иру моей невестой. Обман может раскрыться каждую минуту. Правда, Ирина умело подыгрывает мне, но вдруг Сергей спросит: давно знакомы, где живет, кто родители? А я ничего не знаю, могу запутаться. Что тогда?

Но, похоже, Серегу это мало интересовало. Его беспокоило, правильно ли он приготовил маринад для мяса, дозрело ли оно, хороши ли древесные угли.

Когда, купив хлеба, мы вернулись, стол в саду под яблоней уже был накрыт. Таз с виноградом стоял на земле, над ним вились осы. Ира раскладывала угли в мангале, а Инна нанизывала на шампуры куски мяса.

– Стоп! – гаркнул Сергей командирским голосом. – Шашлыки не женское дело. Кто разрешил?

Жена спокойно посмотрела на него:

– А ты не ори. Вы бы еще до ночи шлялись. Есть хочется. Принимайся теперь за дело. Юра, режь хлеб.

Шашлыки получились превосходные, сочные, с вкусно похрустывающей корочкой. Сергей торжествовал. Вечер удался. Я старался пить поменьше. Да и зачем? Рядом Ира. И все равно я был в ударе. Анекдоты, наполовину выдуманные истории так и сыпались из меня. Долго держался, тлея, закат. Море истекало малиновым светом, и на его фоне чайки казались черными. Потом как-то сразу стало темно. Инна принесла керосиновую лампу, о ее стекло с цокающим звуком ударялись какие-то ночные насекомые. Летучие мыши беззвучно проносились над головой. Засиделись до полуночи, а потом отправились купаться.

– Чур, мальчики отдельно, девочки отдельно! – предложила Инна. – Мы купаемся голяком. – Она слегка опьянела и часто, без повода смеялась.

Ира же была молчалива, почти не принимала участия в разговоре, и меня это тревожило.

Галька на пляже еще была теплая. Небо – в россыпи крупных звезд. Каждую видно отчетливо, емко, словно на атласе. Рубиновый Марс, ковши Большой и Малой Медведицы, а рядом – искрящийся поток Млечного Пути. Это не Север, где штурманам порой трудно ориентироваться по звездам из-за непогоды.

Вода в море была теплой, отраженные звезды изламывались на легкой волне, и, казалось, тонули.

Мы с Сергеем уже выкупались, стояли, вытираясь по очереди одним полотенцем, как вдруг из кромешной, спрессованной тьмы ударил луч прожектора. Голубой упругий, он скользнул по морю и стал неторопливо шарить по побережью. Вот луч замер, и я увидел две обнаженные женские фигуры, одна из них испуганно присела.

– Девки, а ну быстрее собирайтесь! – крикнул Сергей. – Сейчас пограничники нагрянут.

Через несколько минут мы уже торопливо шли по едва различимой тропинке. В зарослях ажины что-то потрескивало, шевелилось. Луну прикрыло тучей, и слева, над долиной реки Мезыбь, легла непроглядная тьма, справа же, там, где был центр поселка, мигали редкие колючие огоньки.

Впереди отчетливо прозвучал голос Инны:

– Я вам постелила в боковой комнате. Там не так пахнет лаком. Кровать полутораспальная, ничего, поместитесь. Только скрипит ужасно.

Ира что-то ответила, и они обе рассмеялись.

«Кровать, – тупо подумал я. – Разве это возможно?» Я испытал легкое разочарование – как-то слишком уж все просто.

Потом я долго сидел на ступеньках крыльца. В глубине дома слышались тяжелые шаги Сергея. В саду пахло яблоками, к этому запаху примешивался другой, горьковатый, от остывшего мангала. Через равные промежутки времени вспыхивал прожектор, узкий луч его рассекал темноту, и тогда деревья отбрасывали длинные гибкие тени.

Ира легла – я слышал, как в боковушке скрипнула сетка кровати. Содрогаясь от озноба, я, как слепой, с вытянутыми вперед руками осторожно, ничего не видя, на ощупь открыл дверь, вошел в комнату, сделал несколько неуверенных шагов и вдруг услышал:

– Юра, не сердись, но спать тебе придется на полу. Там… коврик. Я тебе дам подушку и простыню.

– Да-да, – невнятно пробормотал я, еще на что-то надеясь.

– Наклонись ко мне.

Глаза привыкли к темноте. Справа – светлый квадрат окна, перечеркнутый виноградными лозами. Откуда свет? Ах да, прожектор. Я наклонился, ощущая, как гулко стучит сердце. Ирина коснулась моей щеки губами и тихо сказала:

– А теперь ложись и будь умницей.

Я покорно взял подушку, простыню, нащупал во тьме старенький половичок-дерюжку, лег, понимая, что не усну. Противоречивые чувства испытывал я: досада перемежалась с обидой – лежу, как пес, на полу, а рядом шевельнулась благодарность: Ира сегодня неплохо сыграла роль моей невесты. Но почему? Только из жалости, чтобы не унизить меня перед Сергеем? Подушка, набитая сеном, хрустела под головой, половик обжигал спину.

Уснул я только под утро. Проснулся, когда в окно бил яркий солнечный свет и в коридоре послышались шаги Сергея. Я испуганно вскочил. Если Сергей узнает, что ночь я провел на полу, мне крышка. И тут я услышал шепот:

– Юра, давай-ка простыню и подушку и ложись рядом.

Я торопливо лег, чувствуя теплое бедро Ирины.

– Поспал хоть немного? – спросила она.

– Чуть-чуть.

– Молодец.

В дверь постучали.

– Эй вы, сони! – загремел Сергей. – Вставайте, завтрак готов.

Я спустил ноги с кровати и сказал утомленным голосом:

– Заходи, мы уже не спим.

Ира натянула простыню до подбородка. Сергей приоткрыл дверь, заглянул и усмехнулся:

– Даете, ребята! Койка-то хоть цела? А мы с подругой уже выкупались. Поднимайтесь быстрее, жрать хочется.

После завтрака пошли на пляж. За ночь выпала обильная роса, море было неспокойно. За темной прибрежной полосой, на гребнях волн ветер взбил пенистые барашки. В бухту нагнало много медуз. Выкупавшись, я зарылся в гальку, пытаясь согреться, и неожиданно уснул. Сквозь сон, словно издалека, до меня доносился приглушенный разговор.

Инна: Зачем тебе завтра уезжать?

Ира: Я обещала, дома будут волноваться. Да и билет на самолет я уже купила. Сейчас с билетами трудно.

Инна: А Юра?

Ира: Он еще останется на несколько дней…

И вдруг до моего сознания дошло: Ира уезжает, и я ничего не смогу поделать, чтобы удержать ее. После обеда мы уехали в Геленджик рейсовым автобусом, а на следующий день я провожал Ирину. Самолет на Краснодар улетал в полдень. Мы договорились встретиться в порту пораньше, чтобы успеть выкупаться на Тонком мысу. Я сходил на рынок, купил небольшой, похожий на пушечное ядро арбуз и бутылку домашнего красного вина. В начале десятого я уже сидел на скамейке у штакетника, отделяющего кассу и пассажирский зал от территории порта. Никакого зала, конечно, не было, под деревьями на скамейках дремали туристы, положив ноги на рюкзаки.

Солнце прикрыло облаками, отчего море стало густо-зеленого цвета. «Может, сегодня нелетная погода?» – с надеждой подумал я, вглядываясь в небо. Но облака таяли на глазах, уступая место синеве, от которой веяло безнадежностью. Ира появилась за минуту до отхода катера. Матрос, он же механик, капитан и шкипер, уже укладывал на корме швартовы, осталось убрать лишь узенький, в две доски, трап. В руке Ирины пестрый матерчатый чемоданчик с застежкой-молнией.

– Бежим! – крикнула она мне.

Мы бросились к катеру, я даже не мог помочь Ирине – руки заняты дурацким арбузом и бутылкой вина. Матрос уже убрал трап, Ире он протянул руку, а на меня даже не посмотрел. Я прыгнул на борт, поскользнулся, едва не выронил арбуз.

– Молодец. Как спал?

– Я вообще не спал.

– Почему?

– Разве не ясно?

– Юра, мы же через несколько дней увидимся.

– Несколько дней – вечность. И что я здесь буду делать один?

Похоже, я и в самом деле, наконец, поверил, что она уезжает. Горло точно железным обручем перехватило. Боже мой, она улетит, а я вернусь на катере в порт, пройду мимо скамейки, на которой сидел, мимо ресторана «Платан» и сверну на дорогу, по которой совсем недавно мы ехали в Фальшивый Геленджик. Я представил свою комнату, кровать со скомканными простынями, и мне стало страшно. Почему, почему мы не улетаем вместе? Идиот, я же могу ее потерять.

Я не знал тогда, что после сдержанных отношений в Краснодаре Ирина приедет на зимние каникулы в Ленинград и остановится у тетки в мрачном доме на Петроградской стороне. В этот дом, вырвавшись в увольнение, я прибегу, поднимусь по неудобным ступенькам на третий этаж и, шалея от счастья, приложу ее теплые руки к своим одеревеневшим от мороза щекам. А через год будет сыграна скромная свадьба, после которой мы вначале отправимся в Лазоревку, а две недели спустя – к моему новому месту службы.

Боже мой, сколько всего было потом! Маленький южный городок, куда после работы в полигоне наша подводная лодка чаще всего возвращалась глубокой ночью. Пока механизмы приводили в исходное положение и отправляли личный состав в береговые казармы, небо на востоке начинало бледнеть, я шел тихими, еще спящими улочками мимо спящих домов – лишь кошки пересекали дорогу. Беленный известью дом, где мы с Ириной снимали комнату, стоял в глубине сада, цветы и листья разросшегося куста шиповника влажно блестели: я почему-то всегда цеплялся за колючую ветвь, и меня орошало мелкими брызгами. И тотчас же из-за дома возникал Рекс – полудворняга-полуовчарка. Он молча, с доброжелательной целеустремленностью направлялся ко мне, клацая когтями по мощенной диким камнем дорожке, тыкался в руки носом, улыбался и, виляя хвостом, провожал до крыльца. Хозяйка никогда не запирала дверь – я без скрипа открывал ее и беззвучно, чтобы никого не потревожить, крался, минуя сумрачную, увитую виноградом веранду, кухню, где всегда пахло жареной барабулькой. Окно в нашей комнате было занавешено плотной шторой, и там еще стояла ночь. Я останавливался, прислушиваясь к дыханию Ирины, надеясь, что не разбудил ее, но уже через секунду слышал полусонное: «Юра-а!» – и из зыбкого мрака ко мне тянулись белые, как два луча, руки. Я становился у кровати на колени и целовал их. От моего кителя пахло соляром и мокрой резиной. Наш механик, командир БЧ-5, как-то с горечью сказал: «Что мы приносим женам с моря? Грязное белье и усталость». Грязное белье я, конечно, приносил, но усталости не было. В те предутренние часы я любил Ирину с особенной страстью, когда казалось, вот-вот разорвется сердце, и успевал даже полчаса поспать, пришить к кителю свежий подворотничок, побриться и к подъему флага явиться вовремя. «Лейтенант, – спросил меня как-то командир, – тебя жена, что ли, не любит? Ты всегда такой выспавшийся». Я только улыбнулся в ответ.

Потом был Север, гарнизон, одуряющая тяжесть длинной полярной ночи. В жестокие морозы свет от уличных фонарей иглой вонзался в небо. Ирина в кургузом пальтишке и вязаной шапочке возвращалась с работы вся покрытая пушистым инеем. Белые ресницы, белые, точно внезапно поседевшие волосы.

Это было суровое и счастливое время. Много, много еще было всего, но тот день, день зарождающегося моего тревожного счастья – с беззвучным полетом бабочек, плеском моря, радостью, ликованием, надеждой, – навсегда остался в памяти.

– Ты чего надулся?– спросила Ирина. – Радуйся, еще несколько деньков побудешь у моря. В Ленинграде уже осень. – Слышал, вчера к земле приблизилась Чешская комета? И вроде бы ее можно было увидеть невооруженным глазом.

– Нет, не слышал.

Надвигался причал, слева и справа от него серебристым полукружьем растекался галечный пляж. Катер ткнулся бортом в старую автомобильную покрышку, заменяющую кранец, рыкнул дизелем и затих. Я соскочил на причал, поставил бутылку вина, положил арбуз и помог сойти Ире. Тоскливое чувство потери мешало сосредоточиться.

– А из чего мы будем пить вино? – спросила Ира.

– Что-нибудь придумаем. У тебя есть нож?

– Есть. – Ирина расстегнула молнию, достала из чемодана перочинный нож и протянула мне. – Ты будешь купаться?

– Нет.

– Тогда я пойду?

Я пожал плечами. Меня душила обида. Я взял нож, разрезал арбуз на две половинки, иссек мякоть и сложил ее на камень – получилось две чаши – одна побольше, другая поменьше – и с горечью подумал: «Если Ира так легко уезжает, значит, у нас ничего не было… Да, конечно». Самолет, натужно урча, заходил на посадку. Я проводил его ненавидящим взглядом. Ирина вернулась минут через двадцать. На гальку рядом со мной упали капли. Ее тень, загораживающая солнце, неожиданно шарахнулась в сторону, послышалось злобное шипение. Я вскочил. С двух сторон на нас в атаку заходили гуси. Целое стадо. Вожак, здоровенный, горбоклювый, пригибая змеиную шею к земле, двигался первым.

– А ну валите отсюда!

Я запустил в вожака камнем. Гуси загоготали, захлопали крыльями, но приблизиться не решились. Вожак, придушенно шипя, топтался на месте – казалось, он захлебывается от злобы. Я с трудом вытащил из горлышка пробку – молодой кукурузный початок, разлил красное вино.

– За тебя, – сказал я.

– За нас, – поправила меня Ира. Она не успела закончить, как вожак, взмахнув крыльями, сделал выпад и вырвал из ее руки чашу с вином. Вино расплескалось, окрасив гусиную грудь в багрово-фиолетовый цвет.

Ирина испуганно вскрикнула.

– Ничего, это к счастью, – неуверенно сказал я. – Пей из моего бокала. Не понимаю, зачем тебе уезжать? Будем жить под причалом, питаться гусями и ловить рыбу.

– Всю жизнь?

– Всю жизнь, – твердо сказал я, не в силах оторвать взгляда от окровавленной груди вожака.

Ирина поднялась:

– Ну, мне пора. Скоро начнется регистрация.

– Так и пойдешь в мокром купальнике?

– Я переоденусь в кустах. Не провожай меня, ладно?

– Почему?

– Я не люблю, когда провожают. Ты не обидишься?

– Нет.

Ира погрозила гусям пальцем:

– Гуси, не обижайте Юру, – поцеловала меня в лоб и, подхватив чемоданчик, платье и босоножки, пошла по тропинке к аэродрому. Вожак забил крыльями и победно заорал. Ирина обернулась, помахала мне босоножками и крикнула: «Все будет хорошо, Юрчик!»

Только еще раз в жизни она назвала меня так, когда за день до смерти ее из реанимации перевели в палату. Она обняла меня и, превозмогая слабость, тихо сказала: «Я думала, что больше не увижу тебя, Юрчик».

 

Ужин на двоих

Капитан медслужбы Неволин шагал по шпалам, то и дело сбиваясь с ноги, и это его раздражало. А мороз жал. Вокруг дыбился черный лес, над просекой, по которой положили узкоколейку, дырой в черном небе зияла луна. Казалось, оттуда и тянет ледяной стужей.

Сегодня утром Неволин и представить не мог, что окажется в такой глухомани. Шел, как обычно, на службу, а дежурный по части его огорошил: в хозяйстве Ашихмина от желудочного расстройства слегла половина роты. Так сказано в телефонограмме из штаба дивизии.

Хозяйство Ашихмина – крупный склад боепитания – размещалось в тайге, до ближайшей деревеньки верст двадцать. Дорога – дрянь, зимой заметает, на тракторе не продраться, самый надежный путь – узкоколейка на станции Заозерская.

Сведения эти Неволин почерпнул из справки, приложенной к топокарте. Сомнений в том, что придется ехать, у него не было. Чемоданчик на случай таких поездок всегда стоял у Неволина в кабинете. Он позвонил начальнику, потом по «вертушке» в хозяйство, договорился, где его встретят, утеплился в дорогу – поверх кальсон натянул шерстяные спортивные штаны, надел теплые носки, подошел и забрался в заиндевевший «уазик».

Эпидемиологам, случалось, выделяли вертолет, но с вечера запуржило, небо заволокло низкими тучами, и вертолет не выпустили. А путь предстоял неблизкий, сначала на машине вдоль русла замерзшей реки, потом до Заозерской местным поездом, который лесорубы почему-то называли «дежуркой», составленным из таких старых вагонов, что кое-где сохранились жестяные фонари с огарками свечей.

Двигалась «дежурка» какими-то натужными рывками, подолгу отстаиваясь на полустанках, так что в Заозерскую Неволин попал только в начале восьмого вечера. Его поджидала дрезина. Чернявый, кривоногий, с нагловатыми глазами лейтенант представился:

– Мерешков, взводный. Ну и холодрыга, тащ капитан. Не обморозились? Ничего, мы сейчас чифирек организуем, взбодримся. Пойдемте к дрезине, тут недалече ехать, минут сорок.

И всю дорогу лейтенант развязно болтал, а Неволин озлобленно глядел в подернутое желтой коркой льда окно, было такое впечатление, что ехали в туннеле – ни огонька, сплошной мрак. Из болтовни Мерешкова капитан все-таки выудил несколько важных фактов: Ашихмин в отпуске, командует его заместитель капитан Рудько, фельдшер – сундук, давно мух не ловит, оттого и завелись «автоматчики».

– Кто? – переспросил Неволин.

– Я не знаю, как по-научному, – Мерешков ухмыльнулся. – Дристуны, в общем. Некоторых крепко скрутило. До сортира добежать не успевают. Рудько тоже мается, а мне – хоп что. И знаете, что помогает? Водка, настоянная на ольховых шишках. Законно!

Километрах в двух от хозяйства вдруг заглох дизель, и дрезина встала. Водитель-казах долго ковырялся в моторе. Неволин плюнул и решил идти пешком.

– Оно верно, – согласился Мерешков. – Мы с Нурмаханом повозимся маленько и вслед за вами потопаем. Тут недалеко. Только уши у шапки опустите.

Шагая по звонким от мороза шпалам, Неволин с ожесточением думал: придет сегодня с работы жена, а его нет – вот и хорошо, пусть почувствует. Жена, тоже врач, три месяца была на курсах специализации в Москве, недавно вернулась, была как-то перевозбуждена – то громко и ненатурально смеялась, то вдруг впадала в задумчивость. Неволин любил жену, ревновал и теперь был убежден, что у нее в Москве кто-то был, вот она и отойти не может.

Замерзший, озлобленный, ввалился он на КПП хозяйства, с ходу наорал на фельдшера, старшину-сверхсрочника, степенного мужика лет под сорок и с такими пустыми глазами, что, казалось, сквозь них видна противоположная стена. А, наорав, успокоился и приступил к делу.

Рудько, худой, измученный капитан, ему понравился, он не суетился, не дергался, обстановку доложил спокойно. Ситуация выглядела еще более мрачной, чем Неволин предполагал: рота практически небоеспособна, число караульных постов пришлось сократить вдвое – стоять некому. В одной из казарм развернули изолятор, там фельдшер, товарищ Чепурной лечит больных.

– Вот как, даже лечит? – хмуро, с издевкой спросил Неволин.

Чепурной только обиженно моргнул белесыми ресницами.

– Ладно, пойдемте на месте разбираться.

 

Хозяйство Ашихмина вид имело непривлекательный: три грязно-желтые казармы, штаб, кухня-столовая, два домика, где жили офицеры и сверхсрочники с семьями, все – типовые сборно-щитовые бараки. Дальше, за двойными рядами колючей проволоки со сторожевыми вышками, начиналась территория со складскими помещениями, которую здесь на лагерный манер называли «зоной».

Неволин и этого за работой толком не разглядел. Зимой светало только к полудню, а часам к пяти вечера короткий день уже гас. Но если бы капитан все же выбрал время и забрался на сторожевую вышку, то перед ним распахнулась бы картина красоты удивительной и мрачной: слева и справа на военный городок увалами накатывалась тайга, а впереди открывался заснеженный, без конца и края простор – то лежала в тяжелом льду могучая река. И все здесь было первозданно, вечно, сурово и чисто.

Неволин же видел другое: казармы, забитые больными, солдатский сортир со сталактитами смерзшихся экскрементов и кухню в облаке вонючего пара.

Неволин в темноте подвернул ногу, повредил связки, пришлось наложить фиксирующую повязку, напялить валенки и ходить с палкой. Его широкоскулое, татарского типа, лицо и без того обычно мрачное, заострилось, почернело, голос осип от ругани, курева, бессонницы, и весь он настолько пропах хлоркой, что казалось, и снег, и тайга вокруг тоже пропитаны этим острым запахом человеческой беды.

Крутились втроем: он, Рудько и Мерешков. Фельдшер только суетился, путал распоряжения и растерянно хлопал коровьими ресницами. Впрочем, от Мерешкова тоже было мало проку – он постоянно «подлечивался» своим самобытным способом и потому находился в этаком легком, эйфорическом состоянии – хихикал, посвистывал и всем подряд улыбался. Картина, в общем-то, складывалась ясная – пищевая токсикоинфекция, ясен и источник – повар. Вот уже неделю был он болен, но скрывал заболевание.

На другой день, когда метель утихла, небо прояснилось, больных отправили вертолетом в госпиталь. Неволин остался, чтобы завершить мероприятия по ликвидации очага.

 

Сборно-щитовой барак, где в одной из комнат разместили Неволина, ставился, видно, наспех, из щелей в полу дуло. Истопник, худой низкорослый солдатик, такой бледный и испуганный, что, хоть и был капитан замотан, все же обратил внимание на выражение ужаса на полудетском личике паренька, которое возникало всякий раз, когда он, Неволин, появлялся в бараке. Получалось так: Неволин распахивал легкую щелястую дверь, тут же сквозняком из поддувала вышибало облачко пепла, солдатик вскакивал, ронял кочергу, вытягивался и застывал, выкатывая серые глаза.

Должно быть, капитан представлялся истопнику кем-то вроде дьявола во плоти, коли мог он орать на фельдшера, и даже всесильный ВРИО командира, похоже, боялся его, мгновенно исполняя любые приказания.

– Сиди, чего ты? – раздраженно отмахивался Неволин.

Солдат, судя по выговору, был из вологодской или архангельской деревни, призван совсем недавно и на вопрос о себе ответил сипло:

– Дак, значит, само… Никак нет! – и пошевелил большими черными руками.

Впрочем, до него ли было Неволину? Вспышку нужно было сломить, а сделать это можно было только жесткими, решительными мерами.

К концу дня Неволин устал, проголодался. Но солдатский харч не лез в горло – стояли перед глазами варочные котлы с наростами рыжего, похожего на парафин, жира, и дух на кухне был такой тяжелый, что подкатывала тошнота. Хотелось дернуть стакан спирта, закусить чем-нибудь острым, а потом медленно, в тепле пить чай из чистого тонкостенного стакана. Спирта было хоть залейся, но Неволин придерживался железного правила – на вспышках не пить. Голова должна быть ясной. А вот чай покрепче заварить нужно. Он уже хотел через истопника передать распоряжение, как в дверь осторожно постучали.

– Да! – отозвался Неволин, щурясь от сигаретного дыма.

Произошло то, что происходило и при его появлении: из поддувала вышибло сквозняком облако пепла, с грохотом упала кочерга, солдат вскочил и застыл. Глаза его выражали не испуг, а изумление.

– Тю, скаженный, напугал! – На пороге стояла молодая женщина, светлолицая, с черными блестящими глазами. Она улыбнулась Неволину и мягко, по-южному выговаривая слова, сказала:

– Ото ж, товарищ капитан, вы зовсем извелися. И не снедали, небось? Какая ж еда у той заразе? А я вам домашнего принесла. Покушайте.

Тут только Неволин заметил, что в ее руках деревянный поднос, накрытый полотенцем.

– Позвольте, вы кто? – удивленно спросил он.

– Та я жинка Чепурного. Фершала, хай ему грец. Картошка, грибочки собственного засолу, капуста з клюквою, сметана – усе свое. Я не то, што мой дурень, чистоту уважаю. У меня в коровнике чище, чем у их в той кухне. Не побрезгуйте, товарищ капитан. А опосля я вам чайку принесу.

Женщина поставила на стол поднос и плавно пошла к двери. Неволин растерянно глянул ей вслед и спросил:

– А как же звать-то вас, красавица?

Она повернулась, весело блеснула глазами:

– Небось, думаете, Оксана чи Галя? А и нет. Неля я. Вот.

– Спасибо, Неля.

– Кушайте на здоровьичко.

Неволин отбросил с подноса полотенце, заглянул в миски и сглотнул слюну: крепенькие грибки, один к одному, отливали янтарем, дольки лука серебрились, от картошки, крупной, разваристой, шел духовитый пар, а среди тонко нашинкованной капусты алели крупные, даже на вид кислые ягоды клюквы. Деревянная ложка в миске со сметаной стояла торчком. Хлеб был обычный, черный, солдатский, но пах он так ароматно, словно его только что вынули из печи.

– Вот это да, – расслабленно пробормотал Неволин, чувствуя, как накатывает на него теплая волна, как бегут по спине мурашки – так было в детстве, когда ему что-нибудь дарили. Вырос он без отца, в многодетной семье, и подарки перепадали ему нечасто.

И тут чертом возник лейтенант Мерешков и заорал с порога:

– Тащ капитан, все по нолям! Как велели!

А это означало, что нужно тащиться в казарму и проверить, установили ли питьевые бачки с кипяченой водой.

– Идем, взводный, идем. И не дай тебе Бог соврать.

Лейтенант рассмеялся:

– Да чтоб мне век свободы не видать, тащ капитан. Или самому охота в «автоматчики» попасть?

 

Когда Неволин вернулся, он уже с порога понял: что-то произошло. Солдат не вскочил как обычно, не выронил кочергу, и даже пепел из печи не вылетел. Раскаленная до малинового цвета дверца была прикрыта, истопник сидел на полу, разбросав ноги в новых кирзовых сапогах, и на лице его, печальном и умиротворенном, застыло какое-то странное, отрешенное выражение.

«Что это с ним?» – удивленно подумал Неволин, подошел к столу и замер: картошки и грибов осталось на донышке, заметно поубавилось капусты и сметаны. Тут же лежала ложка.

Капитан вдруг почувствовал, как у него набрякли, отяжелели веки, и такой жалостью хлестануло по сердцу, что он замычал, пытаясь перебить в себе горечь. Он как-то разом, изнутри, увидел этого солдата, вырванного из родной деревни, из избы, от сестер и братьев. Какая тоска, должно быть, навалилась на него, когда грузовик с призывниками наконец оторвался от пьяной, орущей и плачущей толпы провожающих, а потом долго катил по ухабистой дороге на сборный пункт. Нары с плоским матрацем, пропахшим дезинфекцией, окрики, возня по ночам, когда вдруг кто-то щупает твое лицо руками. Подъем, плохо отапливаемые вагоны, учебка с придирчивыми старшинами, построения, команды, звонкая пустота в голове – и ты ничего не понимаешь и не можешь запомнить, насмешки товарищей и сны, сны, после которых просыпаешься в слезах. И еще пища – вроде и сытно, с убоиной, а все не дома. Как, должно быть, этот парнишка истосковался по простой крестьянской еде – картошке, капусте, грибам, что даже ужас перед злодеем-капитаном сумел в себе преодолеть. Видно, решил: поем, а там хоть режьте на части.

– Ах ты, – тихо бормотал Неволин, удерживая трясущийся подбородок. Он ведь тоже, как и этот истопник, был деревенский, так же трудно начинал срочную службу, и все ему было понятно в этом пареньке. Понял он и как нужно поступить. Присел к столу, вытер руки и не спеша, обстоятельно принялся за еду, стараясь показать, что ничего не заметил. Ел той же ложкой, отламывал хлеб и прислушивался к тому, что происходит за спиной. И услышал: солдат встал, загремел кочергой, и пламя надрывно загудело в печи.

 

Юрий Пахомов (Носов Юрий Николаевич) – автор многих книг, среди которых «К оружью, эскулапы!», «Драконова кровь», «Введенский канал», «После шторма», «В поисках двойника», «Свет отраженный», «Белой ночью у залива», «Вечер в Стамбуле», «Столкновение» и другие. Отдельные его произведения переведены на языки ближнего и дальнего зарубежья, экранизированы. Юрий Пахомов – член Союза писателей СССР, России, лауреат Международных и Всероссийских литературных премий.

Наш канал на Яндекс-Дзен

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Система Orphus Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную