Юрий ПАВЛОВ (Владимир)
1
Не сыпь мне соль на рану, терзал душу надрывный, с хрипотцой голос, доносившийся из радиоприемника, когда мы ехали на "Жигулях" на дальний лесной кордон. Мой друг, он же и водитель, был директором охотничьего хозяйства и моим собратом по писательскому цеху. В глухомани, куда мы двинулись во второй половине дня, бойко возводился охотничий домик для иностранных туристов. Я, будучи в этих местах по служебным делам и с радостью узнав о предстоящей поездке, напросился в попутчики с надеждой побывать в родных краях, где давным-давно мелькнуло мое счастливое детство. Мой товарищ, назовем его – Анатолий, уверенно и плавно, без рывков вел машину, на ходу рассказывая о своем обширном хозяйстве: не без гордости, с нескрываемой и трогательной заботой говорил о лесе, о деревьях и растительности, о живности, населяющей эти края. В его степенном и неторопливом повествовании чувствовалась уверенность человека в правоте своего дела, накопленный опыт и житейская мудрость руководителя, азарт охотника и трогательная любовь ко всему живому биолога. Я, занятый своими мыслями, изредка отвечал ему, кивал головой, когда он поворачивал ко мне лицо, перехватывая его заинтересованный взгляд. Я думал о своем. Некое чувство хорошей зависти или скорее – ревности к другу за то, что он, человек не местный, приезжий, так свободно и по-хозяйски теперь "распоряжается" моими тропинками, полянками, которые я открыл, протоптал, избегал сотни раз босыми ногами, – это чувство, возникшее было, улеглось, отодвинулось в сторону, уступив место чему-то другому, большему, трудно передаваемому словами. Я думал – вот разверзнется стена глухого леса, дорога вынырнет на открытую местность, и среди давно непаханых полей и заброшенных лугов вдалеке покажутся редкие крыши селения. Моей деревни, моего родимого уголка… Узнаю ли его…
Тридцать лет… В два раза больше времени прошло по сравнению с тем возрастом, в котором я волею судьбы покинул свой дом… Найду ли место, где стояла наша, в три окна по улице, с резным крылечком изба?! Нет, не тревога мутила мне душу и рвала сердце, не безвозвратная утрата и печаль о давно минувшем, дорогом, томила меня… Светлая радость и одновременно легкая грусть от предстоящей встречи с далеким и милым убыстряла ход моего сердца, учащала дыхание, заставляла лихорадочно работать мозг. Мне был понятен до слез и по душе этот мглистый августовский день, сухой и прозрачный, чистый и умиротворенный. В эти минуты мое сердце и мысли были в душевной гармонии с каждой былинкой и птахой, со всяким деревцем в лесу и камешком на дороге – так было величаво и покойно на душе, так было чисто и светло в мыслях! В эти мгновенья я ощущал необычайную силу и удаль, какие бывают только в редкие минуты высокой гордости и вдохновения. – Останови… – Я тебя до деревни подброшу, чего ноги бить будешь? – Не надо, полем пройду… – Двух часов обернуться туда – сюда хватит? Жду на кордоне… Машина тронулась, а я, всецело захваченный нахлынувшими воспоминаниями, побрел по некошеным травам к высоким тополям, под сенью которых безоблачно прожил несколько счастливых лет… Узнаю ли?... 2 Мой велосипед ходко бежит по тропинке березового перелеска. От напряжения с хрустом позвенивают спицы, скрипит пружинное седло всякий раз, когда поочередно то одна, то другая нога проваливается до упора, вращая педали, сочно шуршит резина по укатанной лесной дорожке. Сзади меня, а иногда и обгоняя на время, на таком же "коне" мчит Володька Пикунов. Там, где дорога позволяет, мы идем наравне, грудь в грудь, перекидываясь на ходу парой-тройкой немногословных фраз. С горы – одно дело, в гору – другое: тут мы умолкаем – не до песен и речёвок, сила-то наших машин – тягловая. Вчера после школы бабушка выдала нам на выходные дни задание: – Нечего болтаться без толку и гонять на велосипеде по улицам! Съездили бы лучше в деревню за солью… Бабушка месяц назад продала свой дом и перебралась в город. После смерти деда тяжело ей стало одной управляться по хозяйству: годы, говорит, не те, здоровья все меньше и меньше. За бесценок со второй попытки продала корову, раздала по соседям кому кошку, кому собаку и теперь сидит целый день на лавочке у своего нового жилища, греется на солнышке. Целый день свободна – дел-то: сготовить себе да изредка постирать, и то это делают чаще наши с Вовкой матери. Вот и ходит бабушка, пока ноги слушаются, то к нам, то к ним, а то к сестре да брату "посидеть" – вон, сколько родни-то у нее в городе! Но больше всего мы видим ее на лавочке: глядит она незнамо куда, и глаза у нее грустные-грустные… Видишь ты, вспомнила про соль, да как вовремя – не сегодня-завтра разберут дом новые хозяева, перевезут на другое место, и какая уж тут соль вам… А соль-то, надо думать, знатная. Не зря бабушка о ней печётся, прогоняет в такую даль. Целый ящик на чердаке остался, как она уверяет, с мешок, поди, будет. Крупного помола, самая засолочная – где сейчас такой найдешь? У бабушки при доме огородик, хоть и небольшой – много ли земли-то дают в городе?! Но он у нее сзади дома, на южном, солнечном склоне, сбегающем к реке.. И солнца много, и полив рядом – что еще нужно огурцам и помидорам? Вот она и заботится заранее. Нам – что: хоть за солью, хоть еще за чем… Главное – на целый день на велосипедах за город. Свобода! Родителям нашим тоже ругаться резону нет – днями картошку посадили, какие еще неотложные дела могут воспрепятствовать нашей поездке в деревню? Вот мы и крутим педали в самом, что ни на есть, распрекрасном расположении духа. Позади более десятка верст пути. Миновав березовый перелесок, выезжаем на большак, проходящий в сотне метров от нашей деревни. Но мы в нее заезжать не спешим, а через Борщёвку мчимся на полном ходу в Гридино, оставляя свое Малахово слева. Куда торопиться – день только начинается, да какой! Тепло и солнечно! В Гридине невозможно проскочить мимо барской усадьбы, что находится на отшибе деревни. Вот он, наш кедр: ничего – перезимовал! Кого-то ты снова скоро порадуешь увесистыми смолистыми шишками, плотно набитыми орехами?! Побросав велосипеды у подножья рукотворной горы, взбираемся на ее вершину – круглую площадку вполовину бабушкиной кухни. Отсюда наша деревня, как на ладони. Вон, дом под высокими тополями – напрямую с версту будет. Почти уже летнее солнце обласкивает теплом крыши немногочисленных домов, "бликует" в оконных стеклах. Напротив нашего дома стоит машина с прицепом… – Володь, а ты знаешь, что эту гору крестьянки натаскали подолами вон с той дороги? Бабушка рассказывала. Строгий, наверно, барин был, как зверь! Это сколько же песку надо, чтоб насыпать такую махину? Сколько же дней таскали его горемыки от леса?!– А вон, пруд – видишь на краю сада? Уже высох, а мы с Витькой прошлым летом здесь еще вылавливали наметкой карасей… – Ладно, поехали, – трогает меня за рукав Володька. – Чего мы тут будем время терять – поглядели и хватит….Айда, в лес – тут близко. На стойбище в пруду искупаемся. И вправду, уже жарко. Мы выезжаем из сада и мчим по дороге вниз – к лесу. Теперь Малахово остается сзади, и нам въезжать в него придется с другой стороны, – получается, мы его объехали полукругом. Наша деревня стоит одним порядком – с запада на восток и смотрит окнами на юг. Большая часть дня в домах солнечно и светло. Когда-то деревня была большая и пересекала дорогу, по которой мы ехали из Борщевки в Гридино, а теперь укоротилась и стала в стороне от нее. Все это было давно, до войны, а сейчас в ней и двух десятков изб не набирается. Менее версты протянулась она с запада на восток. Наш дом как раз посередине и в самой низинке. Выезжать из дома на оба конца – в лес ли, в город ли – в горку, а возвращаться легче – с горы. И вот мы в лесу. Дорога уходит на кордон, за ним – другой, третий – в глубину Дюкова бора. В лесу жарко, как в парной. Мы снимаем рубахи и катим дальше, одновременно и загорая. На разные голоса перекликаются в глубине леса птицы, воздавая хвалу погожему весеннему дню. На обочинах дороги вымахала большая трава – сочная, еще не запыленная и невыгоревшая, она искрится на солнце и, разопревшая, издает такой удивительный дух, передать который невозможно из-за отсутствия подходящих слов. Это скорее не трава, а целое разнотравье, взошедшее буйно на жарком припоре. Тут и земляника белеет цветками, и фиалки, и первые колокольчики. – Вовка! – кричу я, – ты весь обгорел: неужели не чувствуешь? Посмотри-ка, спина-то у тебя какая: словно рак в кипятке! – А сам, – пропуская меня вперед, кричит мне вдогонку, – сам-то не лучше! Как спать-то ночью будем? Теперь у бабушки сметаны нет – чем намажемся?! Поздно спохватились, когда, остановившись, с трудом натягиваем рубахи – каждое прикосновение, даже мягкой материи, вызывает боль. Всякий раз с наступлением жары – обгар. Одно и то же. Пора бы знать, что весеннее солнце коварно, достаточно и часа, чтобы сгореть, тем более – в лесу: на припёке. Прогретая вода лесного пруда, выкопанного для водопоя скотины, где мы остановились побросав велосипеды, ненамного смягчила боль, чуть-чуть уменьшив наши страдания. Но стоило вылезти на берег, одеться, как все началось сначала: боль, жжение при любом незначительном движении, особенно, когда подставляешь спину солнышку, даже если она и защищена рубашкой. Слава богу, что солнце сейчас бьет нам в грудь и слепит глаза. Это, конечно, плохо, зато с другим полегче – хоть и горит спина, но терпимо… Мы въезжаем в деревню необычным путем – от леса и не сразу с непривычки отыскиваем взглядом наш дом, а когда находим, сначала не можем ничего понять: что с ним? Ободранная без обшивки коробка сруба с глазницами окон без рам и наличников, без крыши – с ребрами стропил, подстропилин и обрешётки. Только теперь мы вспоминаем про машину у дома, когда смотрели на него с барской горы. Сейчас ее прицеп наполовину забит досками, рамами, дверьми, а кузов, видимо, приготовлен под бревна сруба, который рабочие скоро начнут раскатывать, предварительно пронумеровав краской венцы и убрав остатки кровли. Вон, как бойко они орудуют ломами, топорами и гвоздодерами. На всю округу разносится скрежет выдираемых аршинных гвоздей, грохот падающих с высоты стропил, брусков, бревен, взметающих густую и жирную пыль. Всюду валяются клочки толя и пакли, куски ломаного шифера… Боясь опоздать, бросаем на луговине "велики" и по вбитым в стену дома скобам влетаем на чердак. Вот он – в углу – ящик с солью, забросанный обрывками строительного мусора и присыпанный сопревшими опилками. Хорошо еще, что бабушка в свое время догадалась закрыть его надежно мешковиной, а то бы – ищи соль в этом крошеве… – Эй, вы, шантрапа! Чё тут делаете? А ну-ка, марш отсюда! – Мы соль свою берем – бабушка сказала… Это наш дом… – Был ваш – теперь наш… Разлазились тут… Кто разрешил хозяйничать? – рыжий невзрачный мужичонка отделился от тополей, под которыми рабочие устроили перекур, и направился к нам. Я узнал его. Я даже помнил, а теперь, как на грех забыл фамилию: он с родителями на стройке работает. Плюгавенький, глазки маленькие, бегающие. Ишь ты, обиделся, что, как хозяина, его забыли спросить! А мы и действительно забыли, перепугавшись, что не успеем забрать соль. Он сдернул мешковину, отчего взметнулся столб пыли, едва не попав в ящик, зачерпнул горсть соли, пустил тонкую струйку, разжав кулак, высыпал остатки на место, отряхнул руку. – Вообще-то теперь и соль моя… Ну, да ладно: я не жадный, сегодня я добрый, – произнес он с явным бахвальством и "великодушно" разрешил забрать наше добро. – Поживее здесь, рабочих задерживаете! – буркнул он, спускаясь вниз. А рабочие и не думали подниматься с лужайки, где дружно попыхивали папиросами в тенечке. Мы быстро достали кожаные сумки и доверху заполнили их солью, ссыпав ее предварительно в тряпичные мешочки. Замкнулись "молнии" на сумках, и соль надежно упакована для неблизкой дороги. Надо слезать вниз, но я почему-то медлю, напоследок оглядывая чердак. Сколько здесь всякого хлама: сломанные стулья, деревянное корытце для резки махорки, выброшенное после смерти деда, ступа, деревянные грабли, приспособление для теребления льна – да мало ли еще чего! Вот здесь, за печным боровом, протянувшимся почти через весь чердак и собирающим дым сразу из двух труб – кухонной печи и лежанки, прятался я от Витальки с Володькой. Я ловко взбирался по скобам наверх, когда один из них, уткнувшись лицом в стену дома или в ствол дерева, кричал: "… восемь, девять, десять – я иду искать: кто не спрятался, я не виноват!" Здесь же где-то за боровом я спрятал маленький стаканчик, доверху набитый скопленными медяками. Спохватившись однажды, я долго искал его, но так и не нашел: пропал с концами… – Давай быстрее слазь, где ты там застрял? Сейчас ругаться начнут, – торопит меня снизу Володька, но я все чего-то медлю, оглядывая в последний раз чердак, словно чего-то ищу, а чего и сам не знаю… Мы выезжаем за деревню, осилив с грузом трудный подъем, и Вовка предлагает передохнуть. Отсюда, с горки, хоть и не слыхать душераздирающего скрежета убиения дома, но хорошо видно, как сверху скатываются его бревна, всякий раз поднимая пыль при ударе о землю. – Есть чего-то хочется, – произносит Володька. – До города пилить и пилить, а мы ничего с собой не взяли… – А чего ты переживаешь, – отвечаю ему солидарно, – испытывая ту же сосущую потребность в желудке. – Соли у нас с тобой, хоть отбавляй, а щавеля сейчас наберем! Забыл что ли, как прошлой весной здесь на лугу его рвали? У Володьки загораются глаза, он улыбается. Через полчаса, отдохнув, мы уже крутим педали, разгоняя велосипеды с борщёвской горы, чтобы с ветерком влететь в березовую рощу, отделяющую нас от шоссе. – Помнишь, как два месяца назад в весенние каникулы мы топали здесь по последнему, но еще глубокому снегу проведать бабушку? – спрашиваю я. Он утвердительно кивает мне и запевает:
Моряк вразвалочку Ну, не пятьсот, так пять, –Хорошо мы с тобой тогда погорланили – на весь лес! – Ну, а с девчонкой, про которую ты рассказывал, еще дружишь? Я тоже рассорился… Некоторое время мы едем молча, оживляя, в памяти недавнюю картину, когда мы молодые, городские, мечтающие "о подвигах, о славе", в модных пальто и расклешенных брюках едем из города в деревню. В Борщевке нам долго смотрят вслед (это мы чувствуем спинами) наши сверстницы-девчонки, собравшиеся на пятачке у одного из домов. В тот вечер, хотя бабушка очень обрадовалась нашему приезду, наготовила всякой всячины и не знала, где нас усадить, мы все равно, наскоро перекусив, умчались в Гридино на танцы, где снова увидели борщевских девчат. Мы даже проводили их домой – так, целой кампанией. Дома-то у бабушки, можно сказать, мы почти и не были, поскольку уже с утра засобирались домой, в город, где жизнь бьет ключом, а сердечко не заходится в тоске и одиночестве…
За воспоминаниями мы и не заметили, как въехали в город и еще долго носились по суздальским улочкам – с вала на вал, взлетая на самую вершину и на тормозах, летя, словно в пропасть, вниз. Володька умудрился рассыпать соль, пришлось ее сгребать пригоршнями – с мусором и прошлогодней травой. Когда мы вспомнили, куда нас и зачем посылали, солнце уже скатилось к горизонту. Мы ссыпали мешочки в приготовленные бабушкой ящички из-под посылок и довольные разъехались по домам.
3
Спустя тридцать лет я стою на той рукотворной горе, откуда как на ладони два наших тополя. Это все или почти все, что осталось от моего детства – как ориентир, по которому я могу определить место, где стоял мой дом, куда я последний раз приезжал с братом за солью… Здравствуй, здравствуй, родное Малахово! – только и смог я, судорожно сглатывая комок в горле, прошептать про себя эти строчки… Давно, с десяток лет назад, родились они в моей душе, когда, тоскуя по владимирским проселкам, стоял я на высоком волжском берегу, оглядывая необъятные заволжские просторы. Только в памяти выплывут резвые,
А случилось… И нет этому прощения.
4 Когда я вышел на кордон, Анатолий уже ждал меня, прогревая двигатель и слушая музыку. Приоткрывая дверцу, он пристально посмотрел мне в глаза и выключил радиоприемник. Поэт поэта понимает без слов. Какое-то время мы ехали молча. – Ну, что, ты увидел то, что должен был увидеть, другого быть не могло. Ты и сам это знаешь, – как бы в утешение, отвечая на мои мысли, произнес он и добавил: – Сейчас и в городе-то выжить трудно, а уж про деревню и говорить нечего…Сколько их исчезло за последние десятилетия… – Умерло… – Что? – повернулся он ко мне, но, поняв, что я имел в виду, оборвал себя на полуслове. – Умерло, а не исчезло, – уточнил я. – Исчезают мгновенно, бесследно, беспричинно, а тут – мучительная, долгая, десятилетиями спланированная людьми смерть. И об этом нельзя молчать , – горячусь я. – Я напишу о смерти одного дома, хотя – о смерти ли: он не умер, он уехал! Но с его отъездом – не первым и не последним – умерла деревня. Та самая, как и тысячи, сотни тысяч ей подобных, в лихолетье защитивших Россию. Об этом я хочу написать. Надо написать в память о двадцати односельчанах, ушедших и не вернувшихся с войны. Один из них – мой дядя. Он молчал, и я, воспринимая это молчание как поддержку, все более укрепляясь в своей правоте и желании выговориться, освободиться от того, что накопилось и накипело на душе, продолжал: – Ты ведь, Толя, знаешь – бытует такое мнение, что перед смертью человек вспоминает всю свою жизнь, мелькнувшую мгновением, места, где прошло детство, юность, а у кого-то и зрелость, кто успел пожить. И вот, представь себе, умирая от ран за два месяца до Победы в местечке Шифельбайн, один мой односельчанин, наверное, вспомнил вон ту далекую кромку леса, видимую из его окна в родной деревне Малахово. Ту самую кромку леса из окна своего дома, находящегося через два дома от его избы, так же ясно своими глазами увижу через десять лет я – пятилетний мальчуган. Теперь не увижу, вернее, увижу, только не из окна, а с пятачка земли, с луговины, потому что ничего другого на этом осиротевшем месте не будет, кроме жирной крапивы и лебеды, идущей тропой одичания по некогда обжитым и обильно сдобренным потом и кровью местам… Вот ты оставил машину у кордона на поляне, а рядом на Теплой Сече есть береза – с начала века, наверное, растет, а может и старше. Интересная она по виду: сначала – мне по плечо будет – растет вверх, потом под прямым углом изгибается и идет параллельно земле, а затем снова вверх.! Одна она такая во всей округе – я тут все исходил и каждое деревце знаю. Ты думаешь, такую заметную красавицу кто-то обходил стороной, не обращал внимания? Невозможно! Всякий, проходя мимо, удивляется этому созданию природы. А места-то на Теплой Сече земляничные: сколько там перебывало народу! Прислонюсь я щекой к ее шероховатой бересте, поглажу тихонько, и словно рукопожатием обменялся с давно ушедшими людьми, с кем в жизни встретиться не довелось. Я не знаю, как это выразить, какими словами обозначить, но в этом что-то есть, какая-то неразгаданная тайна. И вот эта тайна завораживает, будоражит сознание, вывертывает душу. Или гора, на которой я сегодня побывал… Это, как памятник всем людям в окрестности, память о многих поколениях, кто насыпал эту гору, кто приходил и стоял на ней, в том числе и мой дядя. На этом маленьком пятачке я сегодня точно прошел по его следу – разойтись там больше негде. "Здравствуй, дядя, – сказал я, – вот и свиделись!" А теперь? – Кто сохранит эту память?!
Ни двора, ни кола, ни околицы – Дома уехали и где-то в другом месте стали продолжением других улиц, а деревня умерла. Деревня, прокормившая и защитившая Родину… Напишу, хочу написать! Смогу ли…
5 Я просыпаюсь, когда в комнате еще сумрачно, но розовый отсвет позднего мартовского солнца, пока не вышедшего из-за кромки горизонта, уже окрасил край неба и лег на верхние венцы дома под самым потолком. Стена постепенно розовеет и теплеет. В передней тихо, деда нет. Со двора слышны приглушенные гулкие стуки промороженных дров: наверное, он колет их и прикладывает в поленницу. Бабушка топит печь. Она вся в хлопотах, в окружении чугунов с водой, ухватов и сковородников. Время от времени звенит рукомойник, мелодично льется тугая струя воды из ведра. Бабушка кряхтит, ворочая тяжелые чугунки. Она, как пират с разбойничьего судна: волосы схвачены по лбу узкой полоской цветастого платочка, завязанного узлом над ухом. Уголки платочка свешиваются вниз, а из-под полоски выбилось несколько тугих и пегих от муки прядок. Она, время от времени, дует вверх, но волосы, подлетев на секунду, возвращаются на прежнее место. Кончик ее курносого вздернутого носика в муке. Она не успевает: сковородка на огне раскалилась, и на ней задымилось масло. Тесто на столе поднялось и того гляди – свесится и сползет на пол. Бабушка плаксиво кривит губки, нарочито по-детски смешно суетится: "Матушка-радельница! Тесто – то сбежит… Ай-яй-яй-яй! Она семенит около стола, еще раз заправляет тесто в квашню, перепачкавшись им до локтей, хватает сковородник, подцепляет сковородку и ловко выдергивает из печки. Она бросает на нее кубик свиного сала, гоняет его гусиным пером, смазывая посудину, шлепает туда сырую куженьку и отправляет в печь. Увидев меня, она тут же, не выпуская из рук сковородника, подхватывает им надувающуюся на глазах, как яркий шатер, бело-желто-коричневую пенку с закипающего молока: "На-ко!" – Я ловлю губами горячую, хрустящую и удивительно вкусную пенку, пачкаясь сажей от сковородника. Каждое утро я стараюсь не пропустить этой блаженной минуты. Я тру кулаками заспанные глаза, с хрустом потягиваюсь и, зевая, занимаю законное место на широкой лавке в углу. Бабушка продолжает колдовать у печи. Лицо ее раскраснелось от печного жара. Я сам не раз глядел в чело печи, когда желто-оранжевое пламя, как бы расходясь вверху на две стороны, лижет свод печи. Лицо не выдерживало жара, пылали раскрасневшиеся щеки и лоб, слезились глаза. Было больно. Еще секунду и не выдержишь, отвернешься от завораживающего огня. У бабушки настоящая запарка. Она поочередно бойко орудует ухватами, доставая один чугунок из печки, другой отправляя в ее чрево. Там кипят щи, томится каша, на углях в сковородке румянятся куженьки. Тесто, взбухавшее в тазике, заправлено в специальные формочки, в которых из него будет выпечен хлеб. Скоро он, подрумяненный, с хрустящей корочкой, вытряхнутый из жаровен, смазанный тем же гусиным перышком, опрыснутый сладкой водичкой, будет отправлен под самый потолок – на брус, где за кружевной занавеской, укутанный полотенцами, будет остывать и дожидаться времени, чтобы лечь, порезанным духовитыми ломтями, на стол. Сегодня бабушке хватило теста и на замысловатые фигурки, которые рядами стоят на жаровенке, готовые к отправке в печь. – Баб, – спрашиваю я, – что это у тебя за чудеса такие, как будто свистульки, которые цыгане давали недавно за всякие тряпки? – Верно ты углядел! Только свистулька – это соловушка, а я налепила жаворонков да грачей. Вот ужо и пойдем их встречать на волю! Бабушка в очередной раз ловко выдергивает из печи сковородку и бухает ее на стол, на специальную подставку. В печь, где давно уже поутихло пламя, все почернело, она отправляет чугуны с пойлом для буренки. Сметает с шестка печи мусор, закрывает топку заслонкой – пусть потомится варево жарою! Это мгновение она использует, чтобы навести порядок вокруг себя: подмести, смахнуть со стола крошки, разложить и расставить по местам: на лавки – чугунки, ведра, кастрюли, опростать ведра в рукомойник, в неполные посудины, а опорожненные – вынести на мост. В подпечек убираются ухваты, сковородник, скалка. Остается подтереть расплескавшуюся по полу воду. Бабушка вся сырая, ей опять мешает, закрывая глаз, выбившаяся из-под косынки прядь, она мотает головой – руки ее все в муке и саже , трясет ею, дует на нее, сложив губы трубочкой в уголке рта – прядка подпрыгивает и ложится на прежнее место… – Вот, зараза! – злится бабушка. Я жду. Наконец она, очистив руки, берет нож и крест накрест разрезает куженьку. Одну четвертушку этой огромной ватрушки она дает мне, наливая холодненького, из чулана, молока. У меня загораются глаза, сглотнув слюну, я хватаю куженьку и тут же получаю по лбу ложкой. Звонко, но не больно: ложка-то деревянная – сухая, лёгкая. Выскакиваю из-за стола и в углу за печкой начинаю теребить рукомойник: туда-сюда, туда-сюда! – То-то же! – говорит бабушка. – Учу-учу – никак не приучу! Вон, и глаза стали ясные, и руки чистые. Дальше что? А дальше – руки снова тянутся к ватрушке, а голова еле успевает уклониться от новой подзатрещины, но это, скорее, от баловства. Я ведь знаю, что дальше делать. Вскакиваю на лавку с ногами и, вытянувшись на цыпочках, еле-еле дотягиваюсь до почерневшей от времени и старости иконы. Выгнутая темная доска: скорбное лицо, страдальческий взгляд… Чмок! Бабушка довольна: – Вот эдак-то каждый день! Ну, а теперь заморил червячка-то – иди поспи-ка еще… Рано разгалашился, подремли сладенько!
Вечером наша с дедом очередь топить печь. На улице мороз, уже темно. При свете полной луны серебрятся разрисованные диковинными птицами и заморскими растениями стекла. Мороз к ночи крепчает, и жарко натопленная печь к утру остынет, но в передней, где мы топим лежанку, будет еще тепло… К утру выстынет кухня, которую отапливала, "раскочегарив" русскую печь, готовя варево, на рассвете предыдущего дня бабушка. Дед вносит охапку дров и грохает их перед лежанкой на пол, отчего снег разлетается чуть не по всей комнате. Но он тут же тает на глазах. В избу врывается с клубами пара морозный воздух, привнося одновременно и свежесть, и озноб. Оттаявшие дрова сыроваты, но это только сверху, внутри они сухи и при ударе друг о друга гулко звенят. Одной спички достаточно, чтобы заполыхала, скатываясь в трубочку, береста. А дед еще подсовывает смолистые лучинки и щепочки, которых полно заготовлено в подпечке. Но огонь не разгорается, дрова чадят, дым валом валит в комнату. Дед кашляет, чихает, трет глаза. – Дед! – смеясь кричу ему, – ты забыл открыть трубу! Он, чертыхаясь, выдергивает задвижку, пламя вспыхивает, начинает гудеть и засасывает обратно заполонивший комнату дым. Когда бабушка, почуяв неладное, открывает из кухни дверь, у нас хоть еще и плывут под потолком сизоватые облака, низ передней уже просветлел и озарился живительным светом, уютом и домашним теплом. Мы чинно сидим с дедом в один ряд на полу перед топкой, обхватив колени руками и положив на них голову. -– Вот, дьяволы, всю переднюю прокоптили! Убираться – не убираются… Самих бы заставить скрябать потолки-то! Мы молчим: что толку оправдываться перед бабушкой – ее не переговоришь! Слово за слово – так и до перебранки недалеко. Но как только за ней закрывается дверь, дед продолжает свою байку из его богатой впечатлениями жизни. Мы сидим в темноте – так уютнее. Отсветы пламени прыгают по стенам, тени словно оживают, и кажется, что ты – в центре дикой пляски древних предков около огня. Гремит бубен, то тут, то там слышатся гортанные крики и заклинания… Жуть! Но вот в лежанке прогорели дрова, угли с шелестом рассыпаются, подергиваются пеплом, вспыхивая на мгновение, цветут малиново-синеватым пламенем, словно лепестки диковинных цветов, волнуемые невидимым ветром. Дед время от времени пошевеливает кочергой угли, разбивает головешки, принюхиваясь: нет ли угара, и скоро закрывает трубу. В лицо ударяет жар из топки с запахом пепла и его мельчайшими частицами, роящимися в прогретом воздухе. Бабушка, управившись с делами, зовет ужинать. С прохладной кухни возвращаемся в жарко натопленную переднюю. Дед зажигает лампу, подвешенную высоко под потолком. Она поначалу чадит, но бабушка, выглянув из кухни, строго приказывает: – Ну-ка, Митя, уверни фитиль-то! Что зря палить керосин-то, – теперь уж когда его привезут… Нам с дедом и так светло. Мы сидим на кроватях – друг против друга. Днём дед выстругал мне из чурки пугач, прожёг в его стволе продольное отверстие раскаленным гвоздем, выточил боёк, от велосипедной камеры отрезал резиновое кольцо, заменяющее пружину в спусковом механизме. Сейчас он готовит оружие к испытанию, увлекшись, как малый ребенок, не замечая, что от азарта высунул набок кончик языка. Кажется все готово. Вот он оттянул боек с резинкой и завел его за выступ, засыпал в ствол гороху и уже целится в меня. –Пу! – резко вскрикивает он. Я шлепаю ладонями по лицу, но ничего не ощущаю. Но стоит только мне отнять руки, как я получаю резкий щелчок по лбу. И дедушкино гыгыканье вперемежку с кашлем и чиханьем, отчего у него опять выступают слезы, нарушает устоявшуюся сумеречную тишину комнаты. – Ты что, Митя, сдурел? А ежели ты глаз мальчишке вышибешь – подумал ли ты своей-то башкой?!... – Да я горохом… – оправдывается дед. Я уже завладел пистолетом и, повалив деда на кровать, оседлал его и колошмачу кулачонками по спине. – О-го-го… – грохочет дед, для которого мои удары – вроде щекотки. – О-хо -хо – забил стервец… забил старого! Потом, когда бабушка вымоет на кухне посуду и накормит скотину на ночь, загасив свет, она придёт к нам. – Митя, уверни лампу, а то и совсем выключи – уж спать будем… Но до сна еще долго. Сначала мы слушаем "постановку". В темноте приглушенно горит глазок радиоприемника, по которому передают инсценировку повести Нодара Думбадзе "Я, бабушка, Илико и Илларион" – точь-в-точь как будто про нас! Дед лежит один на кровати, на другой – мы с бабушкой: она – с краю, а я – у стенки, у окна. Там, на улице, я вижу сквозь замерзшее стекло, как серебрится снег под луной – светло и холодно. Но вот набегает тучка, и по сумеречному снегу пробегают тени. В этот момент взвихрится неведомо откуда взявшийся ветер, его порыв ударит в крыльцо – оно заскрипит тонко и протяжно. Что-то загремит на чердаке… Вздрагиваю, глубже укутываюсь одеялом и радуюсь душой: как хорошо в теплой комнате слышать ровное дыхание бабушки и деда, чувствовать, как на кровать запрыгнула кошка. Вот она пробирается по ногам, я ощущаю ее приятную мягкую тяжесть, когда она теплым комочком свернулась у меня на одеяле… Мохнатый сон опутывает своими сетями, и я проваливаюсь в его невесомую паутину…
6 Был дом, и нет его… Пустота – поляна, которая зарастает бурьяном. А чем он был для меня – просто жилищем, защищавшим от ветра и дождя, палящего солнца и снега, дававшим мне ночлег и покой? Или он был чем-то большим? Да, он был, в первую очередь, моей колыбелью, в которой я вырос, такой колыбелью – зыбкой, крюк от которой остался в потолке передней комнаты. Висит на упругой веревке, привязанной к крюку, такая зыбка – короб, укрытый от мух и прочей мошкары кисейной занавесочкой. Лежит в ней младенец, чмокает губами, видит приятные сны. "Закуксился" – дёрнет нянька бечевочку, качнётся зыбка, придёт в движение, – и затихает малец. Слышно только, как "гулит" он, воркует, словно голубочек, в своей уютной посудинке. С этим домом у меня связаны самые ранние воспоминания. Полутемная кухня. Я лежу на руках у няньки. В это время открывается уличная дверь, и кто-то с клубами морозного воздуха, нагибаясь, чтобы не задеть головой о притолоку двери, широко шагнув, входит к нам в дом… И все обрывается, как износившаяся кинопленка во время сеанса. Темнота… Но вот снова вспыхивает свет… Я вижу много людей, безликих, в темной верхней одежде. Они молчаливы. Высоко в простенке между окнами на фоне красных полыхающих знамен – Сталин. На столе – черная газета с его портретом… Вот мне четыре года – зимняя заснеженная улица. Я на крыльце нашего дома, заваленном сосновым лапником. Это по зимнику привезли лес: бревна, жерди, дрова. Я выламываю веточку, увешенную молодыми, еще зелеными и липкими, смолистыми шишками. Их запах в чистоте морозного воздуха кружит голову, я помню его до сих пор… Дальше следует одно за другим масса всевозможных воспоминаний и впечатлений, заслуживающих и в большей части не заслуживающих права остаться в памяти, – обычных, рядовых событий, которыми может поделиться любой мой сверстник – сколько всего было в детстве! А те три картинки дороже любых – они первые… Бытует мнение: где родился, там и пригодился… Может быть и так, поскольку, применительно ко мне, появился я на свет, если не брать во внимание место нахождения больницы, где я исторгнул из себя первый крик, а брать место жительства и прописку родителей, в славном русском городе, где камни соборов дышат древностью, историей, хранят прикосновения рук десятков поколений людей. Но через два года меня из этого города увезут. Того дома, стен комнаты, оклеенных цветной шпалерой, где стояла моя кроватка, я не запомнил. И сейчас, проходя мимо него, не ощущаю холодка на спине, нежности в груди и убыстряющегося хода сердца. В этот город я позднее возвращусь и проведу в нем свои студенческие годы, чтобы затем с дипломом учителя уехать в сельскую глубинку учить деревенских ребятишек грамоте. Я еще трижды буду менять города, пока, в конце концов, не возвращусь сюда, где уже в общей сложности прожил почти половину жизни. Я горжусь, что родился и живу в этом городе, но он мне как будто чужой… У меня нет любимых лесных тропинок в его окрестностях, мест купания и грибных полян, обжитых и помеченных мною в своем сердце с детства. Этот город не был городом моего детства… Мы часто "прикипаем" к тем местам, где живем. Сколько раз бросал я якорь, пытаясь зацепиться где за илистое, где за каменистое дно жизни. И, бывало, обрастал он и заиливался мхом и водорослями, и сколько стоило труда оторвать его с тем, чтобы бросить на другом месте, одному Богу известно… И все же рана заживала, затягивалась. Сосущая тоска переходила в светлую грусть, и с годами мелькнувшие картины быта уже не рвали сердце, вызывая лишь теплые, с мягкой волной нежности, воспоминания. Почему же ранят до сих пор впечатления тех далеких лет, когда я, не зная ни горя, ни заботы, бегал по малаховским перелескам и проселкам, по чащобам Дюкова бора, по старым суздальским улочкам?! Да потому что это было детство, а не юность или зрелость! И дом в те безоблачные дни был мне колыбелью, а не жилищем, как теперь. И неважно, что на эти три мои географические точки детства выпало всего по пятку лет, мне этого хватило, чтобы понять, узнать, впитать и ощутить гораздо больше, чем за две трети моей дальнейшей жизни. В этот десяток с небольшим лет в мою душу вошло столько всего: доброты, тепла, света, – что места на дальнейшее не осталось, а полученного мне хватит на всю оставшуюся жизнь, чтобы себе освещать путь и с другими поделиться…
7 Берег ли я свой дом, жалел ли его благодарной любовью и доброй жалостью? Всякое бывало… …Холодный ноябрьский ветер взвихривал пыль, гонял и кружил по улице клочки сена и всякого мусора. Стояли холода, но снега еще не было. Мы с Володькой Костроминым болтались на улице. Домой идти желания не было, хотелось гулять, но зябли руки и ноги. Мы сидели за нашим домом, нахохлившись, как воробьи, прижавшись к его углу. Здесь царило временное безветрие и затишье. Вот тут-то Володьку и осенило: – Давай, разожжем костер и погреемся! Мы стаскали к углу дома в одну кучу весь мусор, который валялся поблизости. Чтобы ветром не задувало пламя, пригребли мусор к стене дома. Костер не загорался. Мне не раз пришлось пробираться на кухню за спичками. В передней комнате стрекотала швейная машинка. Бабушка с мамой что-то увлеченно строчили и не слышали, как я уже в третий раз проник на кухню, где в печурке натопленной печи лежали теплые коробочки спичек. Тикали ходики в сумеречной тишине короткого дня. В окладе часов на меня бойко "зыркали" хищные зеленые кошачьи глаза: вправо – влево, вправо – влево! Туда – сюда, туда – сюда! Я тихонько поставил палец к губам: "Тсс!" и бесшумно выскользнул на улицу. Костер задувало ветром, спички ломались, вспыхивали и тут же гасли. Мы извозились в грязи, ползая на коленках по замороженной земле, усиленно дули на тлеющие клочки сена, но огонь не хотел разгораться. И только с третьей попытки он робко вспыхнул, словно нехотя "съел" предложенную ему газету, еще какой-то бумажный мусор, перекинулся на сухую траву, которую мы натаскали из нашего заулка, и вдруг весело затрепетал, побежал по веткам и палочкам, и минуту спустя, загудело пламя. Мы, обрадованные, вытянули к огню ноги и руки, удобно примостились у стены дома. Блаженство! Мы быстро согрелись, наши лица раскраснелись от жары В воздухе кружились редкие снежинки. Они медленно зависали справа и слева от костра, таяли на лету, а нам было тепло и уютно. Вот Володька выхватил охапку сопревшего сена и, боясь, что костер утихнет, швырнул ее в самое его чрево. Огонь временно угас, словно костер захлебнулся, повалил густой дымище, низко стелясь над землей, и в это мгновенье истошный бабушкин крик "Гор-и-и-м!!!" разорвал тишину сонного, осеннего дня. Дальше все происходило, как во сне: Володька моментально куда-то исчез, как будто провалился сквозь землю. По двору носились, как угорелые, мама и бабушка, которая причитала: "Батюшки, батюшки! Царица небесная!... Спалил было совсем, чертёнок! – плескала она в костер ведро за ведром запасенную в коридоре воду. …Я лежу на кровати на животе, одним оголенным местом вверх, по которому бабушка бухает дедовым ремнем, приговаривая: – Будешь знать, как спички брать! Чуть дом не спалили, озябли они, окаянные! Молчи, не реви, а то сейчас еще добавлю… Мама молчит – ни слова, ни в осуждение, ни в оправдание. У меня сзади все болит, но не столько ранят жгучие удары ремня, как мое унизительное положение лежать с обнаженным местом перед женщинами…Эх, знать бы, чем закончится наша безобидная затея погреться, лучше бы это сделать на бабушкиной теплой печке. Мне очень жаль в этот момент самого себя: никто меня не понял и не пытался понять, что я ничего плохого нашему дому и не желал. Я и представить себе не мог, что может что-то случиться! А меня за это порют прилюдно! Эх… И самый одинокий и несчастный на свете, я незаметно засыпаю, оставляя за чертой прошлого сегодняшний день с его хлопотами, приятными и неприятными случайностями… Утро будет другим, новым…
8 Я пишу эти строки десять лет спустя после поездки на лесной кордон. Крепко в тот смирный августовский день пробороздил мою душу плуг воспоминаний, вспахав дремавшие дотоле пласты и наслоения памяти, оставив в сердце глубокую рану. Я решил написать о пережитом. Но почему потребовалось еще немало лет, прежде чем я начну осуществлять задуманное? Что задержало меня за руку, не позволило сразу вылиться на бумагу выстраданному? Ведь тогда, десять лет назад, свежее были впечатления и мысли, глубже чувства… Теперь по прошествии сорока лет со времени смерти дома я мог забыть какие-то детали, не смогу отыскать свидетелей. Нет! Все так… "Большое видится на расстоянии"! Не было тогда у меня в душе, за исключением сумбура в чувствах, (так же и в мыслях!) выстраданного! Оно только сейчас созрело, и само просится на бумагу. А пролетевшие в одночасье годы я жалею лишь потому, что дом свой, переехавший в мой же родной город, мне найти будет труднее: под обшивкой времени, под наслоениями жизни, спрятанные венцы – открою ли? Потрогаю ли их, теплые изнутри, благодарно за все, что было?... Найду ли… Узнаю ли…
9
Я сижу под тополями, в тени, напротив дома и рисую его ретушью на плотном листе ватмана. Резное крылечко, двускатная крыша. Три окошка по улице – с геранью. Ее горьковатый дух и полыхающие необыкновенным светом цветы кружат голову. Надо мной невообразимо шумят под августовским ветром тополя. О чем они шумят? Что-то тревожное и волнующее в их нескончаемом шуме… Уже поля давно под зябь запаханы, Бабушке очень нравится рисунок, она несет его показать соседке:
…Прошли годы. Как в глубокий омут канули многие вещи: альбом с рисунками и стихами, иконы, которые я целовал по утрам, портрет погибшего на войне дяди Васи – многое из того, что бабушка заботливо упаковала и увезла в город. Сама она умерла, а дом продали. И было это давным-давно, что если захочешь искать – не отыщешь следов дорогих для меня реликвий…
10 Я заканчиваю свое грустное повествование. Спасибо дому. Благодаря ему я снова заглянул в свое детство, еще раз "перелопатил" в душе зерна памяти, просушил их на солнышке и провеял на ветру времени. Чтобы не сопрели и "не загорелись" зернышки от излишней сырости и влажности минувшего, не заплесневели и не потеряли своей всхожести в будущем. Ведь им предстоит долгая жизнь быть брошенными в благодатную почву юных душ наших детей и внуков, чтобы, смоченные теплым дождичком, дали добрые всходы. Чтобы не прерывалась связь поколений, дававшая нам силы выстоять в лихие годины, чтобы не заглохла память, как глохнет бурьяном плодородное непаханое поле… Павлов Юрий Сергеевич родился 15 июня 1950 года в г. Владимире. Окончил факультет русского языка и литературы Владимирского пединститута, по окончании которого работал учителем сельской школы. Затем на комсомольской и партийной работе. Закончил Горьковскую ВПШ и Российскую академию государственной службы при Президенте РФ. Более четверти века работает в органах исполнительной власти Владимирской области. |
|||||
Наш канал
|
|||||
|
|||||
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
|||||
|
|||||