Михаил ПЕТРОВ (Тверь)
ПОСЛЕДНИЙ ДОЗОР

Повесть

Посвящается Р.И. Алехову

1.

Я уезжал по делам в Н-скую область и с утра ждал у окна, когда во дворе освободится место для машины. Живу я окнами во двор и перед дальними поездками обычно заранее беру свою «Ниву» из гаража, ставлю на ночь под окно. Не из страха, что угонят, а чтоб уехать пораньше и без проблем. Машины у нас, бывало, угоняли и из-под носа, но вряд ли кто позарится на мою, 1998 года выпуска, да еще с хозяином за форточкой.

Я не люблю этот город, чувствую себя здесь чужим, хотя живу в нем лет пятнадцать. Мой отец был военный и, уходя на пенсию, выбрал по совету матери город поближе к Москве, потому, видно, что оба родились в Подмосковье. Я же родился в Сибири, объездил с ними Дальний Восток и Камчатку и родиной своей считаю Сибирь. После института поработал в Эвенкии, Туве, на Алтае, там и женился, но в 1990-е судьба забросила сюда. Здесь я развелся, похоронил родителей и переехал в их квартиру, где и буду доживать свой век.

Когда двор от машин очистился, я махнул в гараж. Заехал в контору за бумагами, въезжаю во двор, а под окном небесно-голубого цвета «Москвич» стоит. Как огня усек! На багажник какая-то дребедень водружена в мешковине, перевязана красной бечевкой крест-накрест. То ли дверь, то ли старая столешница с помойки. С хозяином «Москвича» мы не знакомы, но вижу его во дворе давно – седая бородка, весной и осенью (зимой он не ездит, а на лето он исчезает) в телогрейке цвета хаки, на голове облезлая шапка типа кубанки, оторочена когда-то белым барашком. Живем в одном доме столько лет, и ни разу не заговорили. Даже, как следует, не поздоровались. Иногда в подъезде столкнешься, машинально мотнешь головой, а чтобы: здравствуйте, руку пожать – нет. Да уже и здороваться людей не тянет. Мужики вон и в домино играть во дворе перестали, под их столом теперь шприцы валяются. И старики детям замечаний не делают: кури, пей, матерись — пройдут мимо и не обернутся. Все рассыпалось в пыль: семейные устои, дружества, братства, одни связи остались. Есть у меня знакомый. В институте комиссарил, в президиумы лез, теперь землей спекулирует, с однокурсниками здороваться перестал, надел казачью форму: сапоги, портупея, папах. На службах со свечкой красуется, рядом молоденькая жёнка, со старой Маши, пардон, перелез на молоденькую Жанну, олицетворяет новый мировой порядок. Да и я, какой агроном? Занимаюсь маркетингом, мотаюсь по фирмам, продвигаю чужой продукт, от которого только мусору на земле прибавляется. Совхоз обанкротили, землю продали для дальнейшей распродажи. Тем, кто ждет, кому бы ее подороже толкнуть, вроде знакомого казачка.

Я чертыхнулся. А двор, как назло, опять машинами забили, не приткнуться. Это в разгар рабочего дня! Плюнул в сердцах, развернулся, погнал на стоянку. Благо, рядом. Сотню за стоянку выкинул. Возвращаюсь через полчаса – «Москвича» и след простыл. И двор свободен, три машины на пятачке. Даже осерчал на деда: будто следил за мной. Минутами разминулись! Вечно куда-то бежит, суетится, руками машет. И авто у него дурацкое, с бамперами никелированными, оленем от «Волги» на капоте и наклейкой « Rus » на заднем стекле. В Прибалтике, что ли, служил? Уж больно куркулистый. Любит вокруг машины покрутиться, шины подкачать, подкрасить, тряпочкой потереть. Гараж тут у него! Авто, правда, чистенькое, даже блестит, хозяин его еще и регулярно поддраивает восковой мастикой. Прежде любили это дело. Разогреют в горячем керосине кусок воска и, загодя помыв машину где-нибудь за гаражами и просушив ее, крыли такой мастикой, как говорится, с головы до ног. И потом суконкой!.. Чтоб пыль не приставала и ржавчина не брала. И блестела как зеркало…

Вечером я специально несколько раз в окно выглядывал – никто под мое окно так машину и не поставил. До самого утра…

 

2.

Выехал рано, но у помойки во дворе, уже копались двое: он и она. Я давно их в заприметил. Она в приличной желтой кожаной куртке с чужого плеча, он в спортивном костюме и бейсболке, оба крепкие, лет сорока, пьяны с утра. Наклонил ей контейнер, она что-то выбирает. Адам и Ева нового мирового порядка. «Сигаретки не будет?» Я не курю, сто раз ему говорил, он не помнит или прикалывается. У нее под глазом снова синяк, губа разбита. Бьёт ее иногда здесь же за помойкой по лицу хлестко, с эхом на весь двор, не боясь людей. Люди, потупив очи, спешат мимо. Натешившись, уходит и он, наказав: «Не ходи за мной, тварь! Ты мне никто!» Но она поднимется, сотрет кровь с лица и пойдет за ним следом, как собака. Если он зыркнет, подчинилась ли она его команде, она замрет. Он грозно шагнет ей навстречу, она отпрянет назад. Он пойдет, пойдет и она. Как-нибудь ведь убьет ее, мерзавец. Вот если бы собаку били, заступились бы защитники животных, за человека сегодня и пальцем не шевельнут…

Апрель выдался холодный и серый, как октябрь. О дорогах не говорю. За зиму асфальт фуры и лесовозы выбили, мечешься как по фронтовой дороге. Вся в старых заплатах и черных выбоинах с острыми, как бритва, краями. Того гляди, без колеса останешься. И что тогда? Вокруг заросшие поля и безлюдье. Землю уже не то, что не пашут, траву не выкашивают. Лежит она под толстым травяным войлоком, задыхается. Скоро, как войлок просохнет, пойдут пожары. Окурок брось – и до горизонта заполыхает. От травы лес займется, торф, вспыхнет деревня. Синий дым заколышется, запершит в горле, сажа хлопьями. Ни МЧС тот пожар не потушит, ни техника, ни запреты лукавых властей разводить на природе костры. Причина не в спичке: землю перестали пахать, сено косить, скот пасти. Дичает кормилица, дичает и человек … Вдоль трассы Москва – Питер поля еще кое-как пашут и сеют, тут начальство ездит, а чуть свернул – пошла писать губерния. По обочинам бутылки, мусор, над полями цветные пакеты медузами плавают – плоды рыночной экономики. И борщевик Сосновского на страже этого беспредела шеренгой стоит. Человек деградирует и земля с ним. Завозят ему в деревню пакеты с жратвой и спиртным, выучили его за эти годы пакеты да бутылки открывать…

Вот в этих думах я до Заозерска и доехал. А за Заозерском, у переезда, гляжу, и глазам не верю. Стоит под дождем мой вчерашний соперник в борьбе за место под окном в своей дурацкой шапке и синих резиновых сапогах. Голосует. Только не у «Москвича» своего, а у перевязанной красной бечевкой поклажи, которую я вчера на его багажнике засек. И кидается чуть не под колеса.

Я вообще-то редко останавливаюсь, сами знаете обстановку на дорогах. А тут еще дождь сечет холодный со снегом, и он мечется в мокрой телогрейке. Мелькнуло у меня мимо проехать. Влезет в салон в мокрой одежде, грязных сапогах, кресло увозит, потом суши и убирай за ним. Да курить в дороге возьмется, не выставишь же его в дождь на дорогу курить, себе дороже станет.

И только у меня мысль эта в голове мелькнула, чувствую, задняя шина справа неожиданно схлопнулась и машина заелозила по шоссе. Прокол! И остановиться пришлось как раз напротив кубанки, будто его к себе в машину приглашаю. Он дверцу открывает: «Не в Молвотицы?» «И даже дальше, отвечаю, только сначала на колесо глянь». Он смутился, конечно, но и тут меня не узнал. Уж больно мы привыкаем связывать лицо человека с местом его проживания. И только когда я запаску с домкратом вытащил, стал на обочине камень под колесо искать, он в себя пришел. «Вы? Вот так встреча!..»

– Да уж, – отвечаю, – Будем знакомы!..

Познакомились, заменили колесо. Потом «бандероль» Юрия Ивановича в багажник запихивали, килограмм шестьдесят, если не больше. Аж в пот бросило.

– Ну, и бандеролька! Камень, что ли?..

– Угадали... Мраморная плита, чугунный горельеф да пакет цемента.

Из-за цемента, думаю, и бросался под колеса, боялся намочить…

Поехали…Вскоре дождь утих, и мы разговорились. Оказалось, «Москвич» его заглох в Заозерске, а едет он под Молвотицы ставить плиту с горельефом на могилу.

– Понятно… – говорю. – Много там полегло… Отцу? Деду?

– Не родственникам, нет… Погибшим солдатам...

– Понятно… От ветеранов войны что ли?

– Да нет, просто от нас с братом, от бабушки...

Я посмотрел на собеседника с интересом.

– Жили у бабушки, квартировали… Здесь, под Заозерском, в деревне, ополченцы из резерва, сибиряки формировались… Хорошие были люди, многие запомнились…

Так слово за слово мы и разговорились. О войне, которая здесь 60 лет назад бушевала, о солдатах, которые ему из прифронтового детства запомнились. Я, конечно, заинтересовался. Сейчас к отцу-матери на могилу не съездят, а этот надгробную плиту на могилу ополченцам везет.

– Да вы расскажите, – подбодрил я пассажира.

– Рассказывать уж больно долго придется…– смутился он. – От начала войны…

– А вы и начинайте, – я ему. – Дорога у нас дальняя.

 

3.

– Воля ваша, слушайте, – нетвердо начал мой пассажир. – Как матушка моя говаривала, «Ваша воля – наша доля»… Я родом из Заозерска. В 1941-м мне шел десятый год. Жили мы в деревянном жактовском доме у озера. Прямо под окнами бакенщик зажигал с лодки бакен, ходил на колеснике наш отец. Он в пароходстве работал, мама на кожзаводе. Вечерами, когда на том берегу по Слободе гнали стадо, и розовая пыль оседала на солнце, приходил из рейса его пароход. От носа до обоих берегов за ним тащились длинные светлые усы, как за жуком-плавунцом. Мы с братом махали ему белыми панамками, а он обязательно откликался нам густым баском, гудок расходился по всему озеру. Война отняла у нас и отца, правда, финская, в 1940-м, и даже гудок «Заозерска» заглушила деревянным кляпом. Потом исчезли продукты, пошли карточки, эвакуировали кожзавод, мама устроилась в госпиталь. Брату перестали носить журнал «Юный художник». Начались боевые тревоги. Город бомбили, вышел приказ о светомаскировке, свет давали только в учреждения, больницы и школы. Вечерами мы занавешивали окна одеялами, зажигали коптилку и слушали радио. Черное и круглое, напоминало нам воронку. И чем ближе подступала к нам война, тем становилось страшнее.

Но после трех десятков бомб, сброшенных на город, немец стал летать далеко за озером. Шептуны болтали в очередях, что по приказу самого Гитлера. Будто молодой австрийский ефрейтор Шикльгрубер в 1916 году был здесь в плену и, дело молодое, влюбился в дочь местного аптекаря Гольдмана, Фаню, и сватался. Отец будто бы заартачился, не отдал за бедного ефрейтора. Фаня отравилась. Многие верили ерунде, мол, если бы не гонор старика Гольдмана, может, и война бы не началась. Ведь после отказа и самоубийства Фани жених ожесточился на весь мир, сердце его окаменело, он стал чураться женщин, возненавидел евреев и превратился в Гитлера. В память о Фане, став фюрером, он будто бы и пощадил Заозерск. Шептались, что после войны Гитлер намерен побывать в городе своей первой и единственной любви, потому его и не бомбят.

Мама уходила затемно, возвращалась ночью. Когда прибывали раненые, пропадала сутками. Мы с братом сами кашеварили, слонялись по очередям, бегали к ней в госпиталь, в церковь у кладбища. (Немцы церкви не бомбили, что наши учли). В левом приделе – приемное отделение, в правом – палата лежачих, в алтаре хирургическое отделение, откуда стонут, в нос бьёт эфиром, карболкой. Всюду носилки с ранеными: кто прикрыт шинелью, кто серым одеялом; кто-то с надеждой смотрит снизу вверх на ноги людей. «Тяжелые» лежат, закрыв глаза, тихо стонут. «Легкие» ждут участи на скамейках вдоль стен, где нищие сидели. Мать командует санитарками, раздевает раненых, отсылает в душ, занавешенный серой клеенкой. Мне больно видеть её среди полуголых и голых мужчин, я страдаю, глядя, как она снимает рубахи и кальсоны с «тяжелых», ведет их в душ.

А брат фрески разглядывает: Иисус на ослике въезжает в Иерусалим, Иоанн Креститель с отрубленной головой, бородатый Саваоф летит в облаках под куполом. Дома он все рисует по памяти. Я в восторге: так похоже! Мой брат вундеркинд. Он рисует, лепит, режет. Я искренне считаю его настоящим художником, как Шишкина или Репина. Он рисует лучше всех в школе, в изостудии Дома пионеров у Ивана Савича Капустина. Профессиональный художник Капуста, как звали его мы, ходил по городу в шелковой блузе, берете, всегда с мольбертом. Как-то студийцы показали ему рисунки брата. Тот сам разыскал его в школе, а потом маму, долго говорил с ней наедине. Брат может набросать портрет любого за каких-нибудь полчаса. От желающих у него нет отбою: нарисоваться просят родственники, знакомые, одноклассники. Он редко кому отказывает. Усадит и без стёрки, начисто, набросает портрет. Все прочат ему большое будущее, о нем писала «Пионерская правда». Его работы печатал журнал «Юный художник».

Я до сих пор храню его детские рисунки. Все восхищаются: «Ух, ты!..» Принимают портреты подростка за работы зрелого мастера. Рисунки его восхищали самого Капустина. «Ну и глаз, – удивлялся Иван Савич, – ну и рука!..»

С началом войны Капустин ушёл воевать во фронтовую газету, рисовал карикатуры для плакатов: бесноватого Гитлера, Геббельса, шпионов. В нашей школе тоже развернули госпиталь, занятия начались аж в декабре в заводской конторе, но учиться там мне не пришлось. Мой брат попал в страшную беду, и меня отправили на деревню к бабушке.

Первое лето войны мы проторчали с Пуней у вокзала, куда прибывали эшелоны с техникой, боеприпасами, ранеными. В ближнем лесочке освоили взрывное дело. Высыпали порох из первого патрона, разрядили снаряд сорокапятки. Ползли слухи о выбитых глазах, оторванных руках, но мы ничего не боялись: запускали фейерверки, на кострах плавили из снарядов тол, глушили рыбу…

Пуня был прирожденный хулиган, ему доставляло удовольствие делать то, что запрещено, своими выходками привлекать внимание. Любил он демонстративно закурить в магазине или фойе, щелкать семечки на пол, рассыпать махорку на танцах, отпускать реплики по ходу фильма. Выйдя из терпения, зрители иногда останавливали сеанс, включался свет, дюжие мужики выдирали Пуню из кресла, тащили под руки по проходу на выход яростно сокращающееся в их руках, похожее на червя туловище героя. Был он мстителен, когда его матушку оштрафовали за какую-то его выходку, он в отместку напрудил на овощебазе в чан, где квасили капусту для города, выждав, когда женщины, уминавшие ее, ушли обедать.

Знали его и как заядлого голубятника. Пойманных голубей он, не раздумывая, клеймил своим клеймом, вернуть их хозяин уже не мог. Ловили его и на мошенничестве: он подстригал голубям хвосты, подкрашивал перья, продавал простых голубей за породных. Любил возиться с малолетками, с теми, кто слабее его. Отменный пловец, он нырял метров на сорок, срывал под водой трусы с девчонок, мальчишек держал под водой до обморока. Выудит из мальца обещание в воде, и тиранит, пока тот не рассчитается. Узколицый, как топор, худощавый, голубые вены на висках и скулах под тонкой бледной кожей, большие уши, маленькие глазки. Носил финку. С началом войны кожзавод, где работала Пунина мать, эвакуировали в Казахстан, матери вздохнули. Но ненадолго. Через две недели Пуня появился в городе и все пошло по-старому…

То лето выдалось грибным, бабки уверяли, что «к войне». Запасливые мамы по утрам сряжали нас за грибами. Мы набивали корзины за полчаса одними белыми. Случалось, и в лес не заходили, – грибы выбегали далеко в поле, на опушки, к дороге. Мы брали молоденькие, на тугой толстой ножке; подосиновики и прочие обабки, моховики и маслята распинывались ногами вместе с мухоморами. Тем летом все сушили грибы в печах, духовках, низали на нитки, развешивали гирляндами по комнатам и на окнах, ссыпали на голодную зиму в мешочки.

Зная характер Пуни, ходить в лес с его компанией нам запрещали, но мы тайком сходились за кладбищем и шли за город вместе, заодно с грибами искали мины и снаряды для военных забав. К тому времени в городе уже прогремели первые взрывы неразорвавшихся снарядов, заозерские мальчишки уже понесли первые военные потери, наши родители боялись беды. Мы с братом тоже прошли взрывное дело, познали сладкий вкус страха смерти перед взрывом снаряда на костре и радости от того, что остался жив. В тот страшный день мы пошли в лес за железную дорогу, но на беду у насыпи нашли две лимонки. Патроны, мины мы уже прошли, а гранаты попались впервой. Пуня смело вырвал из лимонки чеку, бросил гранату за насыпь. Мы залегли, через секунды шарахнуло, нас осыпало щебенкой и пылью, все пришли в восторг, всем хотелось воевать. Вторую лимонку выпросил брат. Когда выдернул чеку, услышал за насыпью голоса и остановился. С гранатой в руке выбежал на рельсы и увидел двух пацанов, которые неслись посмотреть, «чё взрывают». Уложил бы обоих. Брат обернулся назад, сзади мы. Он закрутился на месте, зажал над головой руками лимонку, успел крикнуть: «Ложись!» И тут рвануло.

Никого даже осколочком не задело. У брата кисти рук как ножом срезало.

Помню, он медленно спускается с насыпи, удивленно глядя на обрубки рук. Вместо кистей рук торчат синеватые кости, в глазах изумление и страх. Только лицо и рубашка забрызганы кровью, а на белых губах плавает улыбка, и он говорит мне… Никогда тех слов не забуду:

– Юрик, маме не проболтайся! Забинтуем и скажем, стеклом порезался… Чтоб она подольше не узнала…

На наше счастье в город возвращалась дрезина с солдатами. Солдаты забинтовали брату окровавленные культи, подняли его в кузов и довезли со мной до вокзала, потом к маме в госпиталь. Помню, мама просит хирурга отнять у нее хотя бы одну кисть и пришить к его руке, а тот, видавший уже и не такое, повторяет растерянно:

– Да не Бог же я, мамаша, и не портной, а он не кукла…

Когда назавтра мы пришли с ней к брату, забинтованные культи почему-то привели меня в ужас, я выскочил из палаты. Догнали меня далеко на улице и едва успокоили. Со мной что-то произошло. Стоило увидеть брата, как на меня накатывал горячий, как кипяток страх, и я бежал, куда глаза глядят. Не понимал, как он станет жить без рук, смотреть на него не мог. Жуть охватывала, что я с руками, а он без. Без рук брат казался другим человеком, и я трясся от страха еще на подходе к госпиталю. Не понимал, как он будет застегивать пуговицы, есть, пить, рисовать. Ночами мне снилось, как он пытается взять беспалой культей стакан чаю или кусок хлеба, я просыпался в ужасе и не мог уснуть. У меня началось нервное расстройство: беру хлеб – он валится из рук, поднимаю стакан – выскальзывает на пол.

Военврач напугал маму нервным шоком, велел, не медля, сменить обстановку. Срыв мог закончиться психическим расстройством:

– Это очень серьезно! У детей, переживавших казнь Христа, на ладонях нередко появлялись незаживающие кровоточащие раны, как от гвоздей.

Тогда-то, от греха подальше, мать и отправила меня к бабушке Акулине Ананьевне. Отправила на время, пока брат лечится, а получилось – на всю войну…

 

4.

Наша неродная бабушка Акулина Ананьевна жила неподалеку от Заозерска в деревне Пречистое. Дед Василий женился на ней после смерти родной бабы Поли.

Ананьевна до революции служила горничной, «чисто ходила», как с особым значением говорили о ней в деревне мужики, имела городские наряды и даже украшения от господ. Те же мужики намекали на какие-то особые отношения ее с барином, из-за чего, мол, называл он ее не Акулиной, а Аней, и после обеда, когда она отдыхала, запрещал своим детям шуметь: «Тс-с! Аня отдыхает». Отсюда и гордыня ее. И за деда будто бы сорокалетняя старая дева пошла только после обещания не загружать ее крестьянской работой. Дед обещание сдержал: в лес и в поле она не ездила, землю не копала, сено не косила… А дом наш стал первым в деревне, где на заднем мосту, в сарае, стыдливо пряталась сколоченная дедом теплая уборная с дверью.

Дед держал и гусей, и овец, и поросят. После его смерти Ананьевна оставила в хозяйстве кур да корову: мол, мне одной и того много. Дети обижались: «Облоумка! Прибрала чужое добро, и будто так и надо! Не она наживала!..» Но судиться не стали, не до того было. Коллективизация и индустриализация выманили из большого дедова гнезда всех детей, последней уехала в Заозерск моя мама в 1932 году, уже из колхоза. Жили они с отцом счастливо, но недолго. После похоронки, мама уже судьбы не искала…

Бабушка была бездетной, теплых чувств ни к детям деда, ни к внукам не имела. Мы с братом звали ее за глаза Акулей, отца моего она и вовсе недолюбливала, хотела выдать маму, свою падчерицу, за знакомого вдовца из Сороги, а та по любви вышла за отца. Они перестали родниться, их не помирила даже беда с Витей. Маме стоило труда упросить бабушку взять меня под крышу родного дома. Сошлись на условии моего полного ей подчинения. Никакого двоевластия: «по маме соскучился», «а мама говорила». Подчиняться ей! «Всё делать, как я сказала!..» При этом брови у нее как две черные пушистые гусеницы то горбом выгибались, когда говорила, то распрямлялись, когда слушала. И на меня искоса взглядывала черными глазками, сулила ежовы рукавицы.

Пришлось маме сдаться.

Теперь понимаю, бабушкин диктат исходил не только из ее властного характера. На прифронтовой полосе патронов, мин, неразорвавшихся снарядов валялась тьма тьмущая. А мы, юные пиротехники, без устали стреляли, взрывали и производили с ними опыты. Война плодила сирот, а сирот превращала в инвалидов. Вот бабушка поначалу и следила за каждым моим шагом, боялась повторения Витькиной трагедии со мной.

Жилось мне несладко. Будущим суворовцам, думаю, училось легче. Я не мог без спроса отлучиться из дома, «увольнение» мое контролировалось по часам с точностью до минуты. При опозданиях подвергался жестоким допросам: где болтался? Почему опоздал? С кем гулял? Отношения осложнялись ее подозрительностью и скупостью. Она жила по правилам, усвоенным в барском доме в Петербурге, ими гордилась и навязывала мне. Минуты свободной не давала. Летом встречал из пастухов корову, кормил кур, зимой носил дрова к печке. Я открывал и закрывал трубу, записывал расходы продуктов и дров, ставил самовар, беспрекословно выполнял все ее прихоти. После того, как она подвихнула ногу, я стал таскать в город и молоко на базар для обмена. А летом носил на молокоприемный пункт, сдавал государству. Привыкший дома к личной свободе и даже праздности, я скоро скис и затосковал от этих нескончаемых и однообразных забот.

Особенно донимала печка с вылазками по лесенке на чердак. Я обязан дважды в день открыть и закрыть вьюшку. Скуповатый дед, чтоб печь подольше не выдувало, вделал проклятую вьюшку в трубе аж на чердаке. По отмашке бабушки открываешь в потолке дверцу, высовываешься по пояс на темный холодный чердак, ищешь вслепую проклятую дверцу на трубе, пачкаешь руки в скользкой и мохнатой саже, нашариваешь холодный чугунный блин, похожий на сковороду, открываешь. А затапливала она в шесть утра! Потом с тоской ждешь, когда печь истопится. Бежишь закрывать! И так каждый день. Бабушка подняла эту процедуру на высоту полдневного выстрела пушки Петропавловской крепости. Опоздать на минуту или, упаси Бог, закрыть самовольно, – грозило страшным скандалом! Угара она боялась пуще пожара, нюх на угар имела тонкий. А еще я трижды в день грел ей самовар, кормил кур, поил Красаву, полол гряды, а вечерами под диктовку заносил в тетрадь дневные приходы и расходы.

Учет вела строжайший. Особенно яйцам, сливкам и сметане. Сметану мерила особой лучинкой с засечками. Щупая кур, знала о передвижении каждого яйца еще в курице. Если курице удавалось снестись на стороне, мы искали контрабандное яйцо до победы. Если не находили, подозрение падало на меня. Если находили, кура наказывалась: эту в сарай до яйца, эту, негодницу, под корзину. Куры боялись ее. Стоило хохлатке, будто бы нехотя направиться со двора, как голова бабушки сию минуту высовывалась в окно. «Ку-да-а? – пела она сладким голоском. – А ну назад!.. Я кому сказала!..» Говорят, кура дура! Хохлатка дергалась, как подстреленная, разворачивалась и стремглав неслась назад. Знала, пощады не будет.

Нарушений мне не спускала. Бывало, выставит в назидание мои манатки в сени – летом валенки и телогрейку, а зимой кепку и старые сандалеты – и дверь на крючок. Мол, скатертью дорожка! Нередко выставленные манатки служили мне знаком, что не принес дров, не нащепал лучины для растопки, не согрел самовар. Увидев их, я должен был осознать свою вину, перешагнув порог, как курица, попросить прощение и исправиться…

Такая жизнь мне обрыдла, я скучал по дому, а однажды, после подслушанного за самоваром разговора бабушки с деревенскими подругами Митревной и Васеной, которые в бабушке души не чаяли, считали ее светочем ума и образцом хозяйственности, я твердо решил бежать в город. Бабушкино бахвальство: «Будет у меня по одной плашке ходить!» – обидело меня до слез. Я так оскорбился, что решил бежать и не возвращаться.

Летом и осенью деревенские добирались в город водой: переплывут через залив на лодке – и через пять минут, считай, в центре города. Но при подходе немцев лодки конфисковали, люди стали плавать, кто на чем: на плотах, надувных охотничьих лодках, а удальцы даже на склеенных особым образом старых автомобильных камерах. Переплывут, сдуют камеры — и с насосом в сумку. Дела сделают, накачают камеры — и домой. Бабушка плавала на попутном плоту.

Существовала и сухопутная тропа, сту́пень, как ее здесь называли: напрямик камышами. От города нас отделяло низинное Камышовое болото, заросшее высоким, как лес, камышом. В сухие года деревенские набивали через болото сту?пень. Кружной путь был много длиннее, километра на три. Но те, кто шел камышами, рисковал заблудиться среди рыбацких тропок, а с приходом немцев сту́пень стал еще и опасен: выйдешь на нейтральную полосу и попадешь под обстрел. За Чернушкой, речкой огибавшей болото, стояли немцы. Мальчишки, правда, божились мне, что в гражданских ни немцы, ни наши не стреляют, я им поверил. К побегу припас брату гостинец «от бабушки»: две больших картофины, огромный, с кабачок, желтый огурец, сорванный у забора, и вареное яйцо от завтрака. Дождался, когда бабушка отплывет на рынок, открыл в огороде калитку и юркнул в камыши на широкую от деревни тропу, которую мне показали мальчишки.

Побег начался удачно. Глаз радовали высоченные стены камыша, сухая, набитая тропа. Но чем дальше я уходил от деревни, тем глуше и неприглядней становилось вокруг, неприметней тропинка. Потом тропинка стала разветвляться подобно старой веревке. Я стал попадать в тупики, возвращаться назад. Тропа стала мягкой, пружинистой, как сенной матрац, под ногами завсхлипывала вода. А через час, на какой-то болотистой поляне я понял, что заблудился, и нужно, пока не поздно, искать дорогу назад. Вскоре вышел на берег Чернушки. Речушка шириной метров в десять огибала город с запада и, утопая в болоте, впадала в озеро за деревней. Она же защищала от немцев и город, и нашу деревню. Вышел я прямо на немца, сидевшего в карауле на другом берегу. Его окопчика я не заметил, кручусь, пытаюсь понять, куда девалась моя тропа? И вдруг слышу: « Hende hoch !» Из кустов прямо на меня смотрит долговязый худющий немец с автоматом. Белобрысый такой, руки длинные, в каске. Вид настоящего, живого немца потряс меня. Я так опешил, что потерял над собой контроль, застыл столбом. Фриц взял меня на мушку и пальцем манит к себе, будто за веревочку к себе тянет. Подвел к берегу, жестами велит мне раздеться и плыть к нему. А я не могу, у меня за пазухой гостинец брату. Вру немцу, что не умею плавать, а он торопит: « Kohm ! Kohm her !» Не умею, машу руками, плавать не умею. Фриц дулом автомата велит мне идти за ним вдоль берега. Пошли. Он по своему берегу, я по своему. Как назло, на моем ни кустика, чистина, скрыться и убежать никакой возможности, а немец топает и сверху покрикивает: « Schneller !.. Schneller !..» Хмурит брови и глаза делает страшные. Дошли мы до брода. Немец переходит ко мне, берет меня за руку и ведет на свой берег. Я упираюсь, но терплю, не плачу, а он тащит за собой. Привел к блиндажу. Мой немец как закричит: « Partisanen ! Partisanen !»

Из блиндажа высыпал весь караул. Увидев под дулом автомата мальчишку, сначала все возмутились, а потом обрадовано заржали, повторяя: «О, Partisanen ! Partisanen !»

Позвали переводчика, тот спрашивает, как я здесь оказался, куда иду? Я в слезы: иду домой, несу гостинцы от бабушки своему больному брату, заблудился в камышах.

— Откуда идешь?..

Из Слободы. Мол, городом ходить страшно, обстреливают, пошел болотом и заблудился. Сообразил: скажу правду, могу привести немцев в деревню, она тогда даже не охранялась.

— Как же ты шел по болоту? Оно же непроходимое?

— Не знаю. Я заблудился.

Офицер вынес из блиндажа карту, долго обсуждал ее с переводчиком, потом переводчик строго говорит мне:

— Ты все врешь, болотом в город не пройти, ты партизан, показывай гостинцы!

Когда я вынул из-за пазухи две картофины, помятое яйцо и огромный желтый огурец, немцы чуть не попадали со смеху, повторяют на все лады: «Ах, ту: кастиниц! Кастинец!», и указывая на огурец: Granaten !..» Стыд, обида, негодование ударили мне в голову. На миг я увидел свой гостинец глазами сытых и веселых фрицев, от стыда чуть не заплакал. Но следом ощутил прилив ненависти: «Сволочи! Пришли сюда да еще смеются над нами!» Как мне хотелось в ту минуту, чтобы картофины и огурец действительно превратились в гранаты, я бы им показал! Немцы же, видя мое смятение, заржали еще громче. И лишь мой долговязый конвоир, бормоча что-то сердитое под нос, сходил в блиндаж и вынес мне плитку шоколада. Пристыженные фрицы тоже захлопали руками по карманам, выкладывая на пенек к моим ногам, кто кусок сахару, кто галеты, так что образовалась приличная кучка вокруг моего гостинца. Долго они галдели и о чем-то советовались. Потом переводчик свернул из синей бумаги кулек и, сложив туда все гостинцы, подал его мне. Говорит:

— Господин унтер-офицер отпускает тебя домой, потому что мы с детьми не воюем. Отнеси гостинец маме и брату. Унтер-офицер говорит также, если ты придешь сюда еще раз и запомнишь дорогу, он даст тебе еще больше гостинцев и подарит настоящую губную гармошку.

Унтер приказал одному фрицу проводить меня. И неспроста. Тот подвел меня к броду и говорит: « Kommen ! Kommen nach Haus !». Я перешел на другой берег, а он не отстает, смотрит, куда я пойду, видно, приказ получил проследить за мной.

Уже вечерело. Солнце било прямо в глаза, но я теперь точно знал, где наша деревня, где город. Идти в город, не зная тропы, глупо, а уж как явиться в деревню с немецким шоколадом, я и вовсе не представлял. Страх за жизнь и ненависть к немцам раздирали меня. А пакет с их гостинцами жег руки. Тут немец как гаркнет: « Kommen zuruck ! Kommen nach Haus !». Я шмыгнул в камыши и первое, что сделал, скрывшись от фрица, бросил синий кулек с немецкими подарками в грязь, а сам со всех ног помчался к деревне. Наверное, мой провожатый не рассчитал моей прыти, потому что вскоре я услышал его голос: «Эй, partisanen !», а вслед за тем громкие ругательства в свой адрес: « Russische schwein !» и короткую очередь из автомата. Думаю, все-таки нашел выброшенный пакет с подарками, и разъярился. Но я уже несся далеко от злополучного места, плутая по тропинкам, как заяц. И ноги мои каким-то чудным, необъяснимым образом сами вывели меня на потерянную тропу, а через полчаса я уже подбегал к деревне.

Тем мой побег и закончился. На мое счастье бабушка задержалась в церкви на службе, и я первый раз готовил ей чай с искренним усердием и старанием. К вечеру погода испортилась, зарядил холодный дождь, мне стало казаться, что все случившееся произошло давно и не со мной, словно во сне. Конечно, о побеге и встрече с фашистами я бабушке и словом не обмолвился, но увидев их воочию, понял, что они враги.

 

5.

В камыши я больше не совался. Их пытались поджечь то немцы, то наши, но из-за дождей попытки эти оставили. А потом упала ранняя и суровая зима 1941 года. Первый снег выпал в начале октября, а в конце уже гудели метели. Я помню, как вступил в действие печально известный приказ об установлении полосы боевых действий шириной в пять километров, как мы с бабушкой его боялись. Отступая и занимая оборону, наши, бывало, насильно выселяли из этой полосы жителей, а деревни жгли, чтобы не дать немцам комфортной зимовки. Помню густые багрово-черные дымы из-за леса. Когда горело жилое, дым клубился особенный; старики, заметив его, испуганно, как на покойника, крестились, пытаясь угадать название очередной сожженной деревни. Жителей расселяли по соседним деревням, по городским родственникам. Но чаще всего вместе с коровой, скарбом, детьми они уходили в ближний лес, в наспех вырытую землянку.

У нас исполнением приказа 0428 занималась спецбригада Нюры Постовой. Мужиковатую фигуру в кожаной кепке и куртке, грубый басок, мужскую походку исполкомовского курьера знали все. Нюра — гермафродит, брюки заправляла в сапоги, курила. Дело, порученное ей, превратило ее из объекта насмешек в зловещего вестника войны. Она сшила длинный до пят фартук из черной прорезиненной ткани, краги. По одному ей известному плану внезапно появлялась в деревне, била в пожарный колокол или рельсу и зачитывала испуганным жителям страшный приказ в трехдневный срок покинуть деревню со всем скарбом и живностью. Через три дня появлялась в фартуке, крагах и кожаной кепке, с бригадой из трех-четырех человек, канистрами бензина.

Жители, случалось, не пускали «поджигателей» в деревню. Бабы даже лупили Нюру. Она являлась с солдатами или милицией, а те (бывало и такое!), уже без предупреждения, забрасывали дома бутылками с зажигательной смесью. Случалось, бабы останавливали и солдат. У них ведь тоже где-то оставались дом, хозяйство, жена, малые дети. Как среди зимы выгнать из дому мать с детьми на улицу? И сдавало сердце защитника: в нарушение приказа жгли не дом, а хозяйственные постройки, сараи, бани. На рынке я наслушался историй, как свои поджигают своих. С тревогой и страхом ждали и мы с бабушкой: докатится ли до нас огненный смерч? На крайний случай мы думали забрать Зорьку в город, перевезти как-нибудь сено, дрова, и обосноваться в нашей городской квартире пока немцев не выгонят. Но фашист за озеро не пошел, остановился.

После неудачного побега и встречи с немцами я повел себя у бабушки на редкость примерно, чем удивил и даже озадачил ее. Она подобрела, реже стала ругать меня, но отношения наши все еще оставались прежними: я был для нее обузой, она для меня – Акулей. Ее угроза научить меня ходить по одной плашке не забывалась. А вскоре один случай осложнил наши отношения вновь. Выпал снег. Я нашел в сенях старые дедовы лыжи, приспособил их к валенкам и наладил кататься с берега. Однажды, вернувшись с прогулки, я по мальчишеской слабости обрызгал сугроб перед окнами, прямо с тропинки. Бабушка заметила и сделала мне выволочку.

– Это ты сделал, маличик?

Мужества сознаться не хватило, бормочу в оправдание что-то про собаку.

– Ах, ты врун! Да я тебя!

Она зажала мочку моего уха между холодными старушечьими пальцами и не больно, но как-то унизительно, будто нашкодившую кошку, потрепала ухо, приговаривая:

– Не делай так, не делай, ходи в сарай, ты не собака, а взрослый маличик.

Со слезами жгучей обиды я вырвался у нее из рук, бросил лыжи и убежал в колхозный сенной сарай, где дал волю слезам. Мне казалось, такого унижения я никогда еще не испытывал. Я и сегодня почему-то помню ту поистине кровную обиду. Вдруг осознал свое сиротство, ведь ни мама, ни баба Поля такого себе не позволяли. Они наши желтые пеленки стирали, горшки за нами выносили, а Ананьевне моя дырочка в снегу оказалась чужой. И сияющая звезда родного дедова дома после того надолго померкла в моей душе. Обида больно глодала мне сердце, кажется, она жива и сегодня. Я опять чуть не сбежал домой, и сбежал бы, не будь дома моего брата, искалеченных рук которого я все еще боялся паническим животным страхом.

Жизнь у бабушки погнула мой характер, закрепила во мне дурные черты. Бабушка гневалась, если заставала меня дома праздно сидящим или, не дай, бог, лежащим на лавке. И вот я стал малодушно вскакивать с лавки, заслышав ее шаги, хвататься за книжку, веник или за косарь, лакейски ей показывая, что занят делом, даром хлеб не ем. Бабушка не терпела, когда заставала меня жующим, а ведь есть в войну почему-то хотелось всегда. И вот при ее приближении я уже спешу трусливо проглотить нежёваный кусок. Странно, но эти привычки живы во мне по сей день. Чьи-то шаги за дверью так и остались для меня сигналом тревоги, я напрягаюсь, теряюсь.

У бабушки я научился врать. После моего приезда она стала замечать пропажу продуктов и даже вещей. То сливок в крынке убавились, то опять в твороге ямка появилась, то лепешка исчезла, то вареную «картофину» в мундире раздавила ногой в сенях. Кто ее обронил?!.. Подозрения естественно падали на меня. Уставится карими сердитыми глазками и буровит душу:

– Маличик, у нас опять пропало два яйца. Не знаешь, куда они делись?

– Да не брал я, бабушка, вот тебе крест, не брал!

– Маличик, а может ты не украл, а просто взял? Ну-ка сознавайся!..

Так запугала меня допросами, что, приходя из школы, я бросался на колени перед иконами и молил Божью Матерь, чтобы хоть сегодня у бабушки ничего не пропало, и она не ругала бы меня. И сам не заметил, как уходя от бабушки, в город, стал прихватывать несколько картофелин из погреба, морковку, луковицу или яйцо. Не елось мне здесь в одиночку, хотелось поделиться хоть с братом. Но в дни, когда я молился, я воистину ничего не брал, а продукты все равно пропадали. И стал замечать: ругает она меня за чужие грешки. Я не любил ни сметаны, ни сливок, никогда не поднимал крышку ларя, где она хранила крупы и соль, а они, по её словам, тоже пропадали.

Заметил и я, что продукты из дома исчезают. Однажды средь бела дня куда-то испарилось полсковородки картовника. Я грешил на кота, бабушка на меня. У меня родилось подозрение, что к нам кто-то тайно приходит, или живет у нас. Дедушкин дом поражал размерами. Необъятные сени, летняя половина, кладовки, мост, омшаник, подпол, где я в детстве заблудился, огромный чердак. Здесь можно было спрятаться и незаметно жить. По ночам, а то и днем, когда я оставался один, я не раз слышал чьи-то шаги. Скрипнет половица в сенях, встреснет вдруг потолочина на чердаке, заструится с потолка пыль. Проверить бы, а у меня от страха мурашки по коже ползут. Бабушка уйдет к подругам чай пить, а мне велит сидеть. Я просил завести пса, бабушка наотрез отказывала; собак она боялась, в Питере ее однажды сильно искусала дворняга. И домового бабушка решительно отвергала, в домовых, леших она, истовая христианка, не верила.

Тревога во мне росла. По вечерам, высовываясь по пояс на темный чердак, я стал испытывать уже знакомый мне жгучий почти животный страх. Протяну руку к трубе, и окатит мысль: а ведь в темноте кто-то есть. Стою на лесенке и не решаюсь сунуть руку в трубу, всё мерещится: сейчас кто-то схватит за руку и утащит на темный холодный чердак. Зажигать спички на чердаке бабушка строго запрещала, там сушилась трава, валялось тряпье, фонарика я не имел, проверить свои подозрения боялся. Не раз слышал возню под полом, шорох на чердаке за вениками. Да и бабушка чуяла то запах табака, то табачного дыма, и, конечно, подозревала меня. Я просил маму взять мою сторону, но мама продолжала связывать эти страхи с моими фантазиями.

А я уже, кажется, твердо знал — дело не только в бабушкиной подозрительности.

 

6.

Перед ледоставом через нашу деревню из-за озера, откуда напирал немец, несколько дней отступали наши части и окруженцы: грязные, голодные, окруженцы в летнем обмундировании, многие без винтовок. У деревни их задерживала специальная команда из комендатуры, строили и отправляли под конвоем в город на проверку. Нам было запрещено пускать окруженцев на ночь, но однажды двое офицеров всё же выпросились у бабушки переночевать в летней избе. Она сварила им картошки, накормила, они помылись и под утро тихонько ушли. А утром бабушка не досчиталась буханки хлеба и двух кур. Нужно сказать, окруженцы и дезертиры не церемонились с местными, а бабушке этот случай запал в душу, на ночь мы стали накрепко запираться, заложили стогом сена вход во двор, чтобы не свели корову.

Зимой по дороге на рынок бабушка подвихнула ногу, оступившись на льду, и передала мне свою обязанность носить молоко на рынок. Два раза в неделю она составляла в короб черные крынки с молоком, плотно затыкала их круглыми деревянными крышками, укутывала старым одеялом и отправляла меня обменивать молоко и творог на хлеб и крупу. Летом мы носили молоко на молокоприемный пункт и сдавали для Красной Армии, зимой на рынок. Зимой дорога от дома до рынка становилось втрое короче. Перейдешь по льду через залив – и ты в городе. А там покупатели ждут на берегу: с хлебом, с крупой, растительным маслом. Сельским жителям хлебных карточек не давали. Так и жили…

Вскоре мимо нас на Демянск, где наши окружили немецкую армию, стали перебрасывать свежие силы – пехоту и московских ополченцев. Отдохнут у нас в деревне день-другой, случится, ночуют – и на передовую, где наши хотели перекрыть «Рамушевский коридор», соединявший немецкую армию с их основными силами. Ночами у нас в деревне стали формировать подкрепление и отправлять на передовую. С передовой, уже раненых, солдат везли совсем другой дорогой и даже не в мамин госпиталь, а куда-то в Бологое.

Немцы стояли в 15-20 километрах от деревни, а напрямик, озером, и ближе. С приходом зимы они взяли бы и город, но, говорили все, Бог не дал. Озеро в 1941-м году замерзло в сильнейший ночной шторм, какого и старики не помнили. Шквалистый ветер взломал тонкий лед, согнал его к нашему берегу, поставил на ребро. А ударивший ночью 30-градусный мороз сковал озеро. Льдины застыли вдоль берега ледяными надолбами: фигурами фантастических зверей, птиц, неприступными скалами выше человеческого роста, будто бы выползшими из подводного царства. В солнечный день берег сиял сказкой. Но ходить по льду было мучением, и наступать с техникой и вооружением немцы не решились. Ваня Монах, стороживший рынок, называл те ледяные фигуры Христовым воинством. Это воинство будто бы выслал из озера на берег сам святой Нил Столбенский по его, Ваниным, молитвам. Женщины крестились и подавали ему.

Тропинка в город плутала в ледовых торосах. Мне нравилось затеряться в них, представляя себя, то охотником на белых медведей и моржей, то покорителем Северного полюса, то отважным разведчиком в немецком тылу. А санки, на которых вез молоко, превращались в тушу тюленя, в нарты покорителя полюса. Я не узнавал своего города, занесенного диким снегом. Приходил в себя у рынка. Зимой немцы редко нас бомбили, и рынок сразу ожил. Горожане завели коз, приходили сюда покупать сено с возов. Те, кому купить целый стог не под силу, обмеряли его веревкой, а потом ловко рассекали на части остро отточенной штыковой лопатой. Чаще всего на две, но, случалось, и на четыре. Мне нравилась эта процедура. Ваня Монах, сняв рваный кожух, влезал на воз, похожий на буханку, и, орудуя отточенной лопатой, ловко, как бритвой рассекал его. Срез получался ровным, его хотелось погладить. Разгоряченному работой Монаху давали расчет: десяток картошин, пригоршню ржи или овса, горсть сушеного снетка, пяток мороженых ершей.

Ваню Монаха знали все. Семья его жила в Погорельцах, до коллективизации он, говорят, и в церковь-то не ходил, но после раскулачивания и высылки его отца резко переменился. Надел длинную холщевую рубаху, отпустил пегую бороду, выстаивал все службы, истово молился. Зимой поверх рубахи надевал зипун, тоже длинный, стал похож на монаха. Странничал. Ночевал, где пустят. Когда случалось заночевать в Погорельцах, к себе в дом не шел, как сестра ни звала. «Домой не пойду, отвечал сестре, ибо враги его домашние его. А я ничей, я Божий». И шел ночевать к чужим. Монахом его и прозвали. Постранствовав, стал Ваня заговариваться и изъясняться иносказаниями. То пословицу брякнет, то присказку, то обронит два-три бессвязных слова. А верующие женщины свяжут их с каким-нибудь событием. И пошла за Ваней слава знатца. Раз надсмеялись над ним два подростка Вася и Тимка. Подошли к нему сзади и дали понюхать горстянку. Навонял в горсть Тимка, а понюхать предложили оба, дескать, отгадай-ка, кто? И убежали. Ваня понюхал воздух и ответил: «Кишка хохочет, под ножик хочет». Никто из сидевших рядом с Ваней не обратил на его слова внимания. Но ночью у Тимки вдруг разболелся живот, аж криком до утра кричал. Мать и бабушка ему и мылом живот мылили, и соды пить давали, мокрой шерсти к животу прикладывали — попусту. Утром повезли в Заозерск, оказалось, у мальца заворот кишок. Еле-еле отходили его хирурги, полметра кишок вырезали. Тут бабы и вспомнили загадочные Ванины слова. И понесся круг озера слух: Ваня провидец, обижать его нельзя, смеяться над ним грех, Бог накажет. Давай Ваню уважать и бояться. А другой случай совсем укрепил его авторитет. Как-то осенью, пришел Ваня в деревню Климово, постучал в первую избу погреться, хозяев не оказалось. Двери тогда не запирались, Ваня забрел в дом, без спроса залез на теплую печь и уснул. Пришли с работы хозяева, глядят, с печи Ванины грязные ноги торчат, а из-под рубахи, Ваня штанов не носил, причинное место выглядывает. Хозяин мужик молодой согнал его с печи и выставил из дома взашей. Ваня и скажи ему: «Пожалели Ваньке, поживете в баньке». И ушел. А через два дня поставила хозяйка самовар и пошла к корове. Пока ходила, выскочил из самовара уголек, докатился до половика, изба и загорелась. Все сгорело, одна банька осталась, в ней семья и зимовала. И превратился Ваня в желанного гостя для всех. А в войну нарасхват стал. Повадился будто бы вдов утешать. Да не к каждой в постель ложился. Ходили про него байки: мол, рано утром столкнет хозяйку с печи и скажет:

— Ты сама-то иди, управляйся, а дочку-то ко мне пришли …

Многие и это будто бы за честь считали.

Я вставал у зеленой Ваниной будки, ждал «клиентуру», разглядывал, как наполняется рынок. Колхозницы из дальних деревень привозили яйца, битых кур, кроликов, мешки мороженой клюквы, мороженое молоко. Такое молоко с вечера наливали в тарелки и выставляли на мороз. За ночь оно превращалось в синевато-белые диски, на рынке из них строили, ставя друг на друга, высокие причудливые колонны, похожие на китайские пагоды. Я возил молоко свежее или топленое. В обмен мне давали продукты, я отоваривался, забирал пустые кринки. Самую маленькую крыночку топленого молока бабушка посылала брату.

Рынок от нашего дома в двух шагах, но я все еще боялся видеть брата без рук, крыночку забирала мать. Носила в госпиталь, где ему сделали три операции, потом домой. А мне рассказывала, как Витя поправляется, скучает по мне. Скучал и я, ходил к нашему дому, глядел на наши окна, но зайти в дом и увидеть его без рук не находил мужества. И росло чувство вины перед ним. Особенно после того, как мама показала мне его рисунок углем.

– Как же он нарисовал? – удивлялся я.

– Как, как? Увидишь, как! – заманивала меня мать к нему. – Он по тебе скучает.

По рассказам матери брат дни напролет сидит у окна на кухне. Смотрит на озеро, на деревья под окном, на снегирей и свиристелей, прилетавших к нашей рябине подкормиться. Выходить во двор ему доктора не разрешают из-за воспаления надкостницы, а мама боялась еще и сыпняка, занесенного в город цыганами.

И все-таки наступил день, когда я одолел страх. Мудрая мама однажды вернула мне мой ключ от квартиры из-за того будто бы, что изорвала им всю подкладку у пальто. Оставив варежки, которые купила брату на рынке, велела ждать ее у Ваниной будки, а за молоком не пришла…

Я прождал часа два. Уже и Ваня Монах обошел покупателей с решетом, куда селяне кидали ему милостыню, кому чего не жалко: обрезь, куски творогу, осколки мороженого молока. Потом огородницы с ведрами и совками собрали замерзшие конские яблоки и коровьи лепешки. Мама не появлялась. Я весь извелся, завязал пустые кринки в мешок и, робея, понес брату его молоко сам.

– Э, э, ты куда? – крикнул мне Ваня Монах и потыкал рукой в сторону озера, куда я уходил всегда. – Заблудился?

Я ответил, что пойду к брату, а он похвалил меня:

— Молодец, молодец, правильно, правильно...

Оставив санки в подъезде, с глухо стучащим сердцем я поднялся на второй этаж, открыл знакомую до царапины дверь, и, стараясь не поднимать глаз, вошел в прихожую. Дверь в комнату закрыта, на кухню распахнута настежь.

– Там кто? – раздался голос брата из комнаты.

– Вить, – сказал я дрожащим от волнения голосом, – это я молоко принес.

– Оставь на столе.

Я бросился на кухню, поставил на стол его крыночку и стремглав выскочил в прихожую, а оттуда в подъезд, от волнения забыв даже попрощаться с братом.

К удивлению, я столкнулся на лестнице с мамой, она как раз поднималась на второй этаж. Как потом открылось, она нам и встречу подготовила: ключ мне неспроста отдала, за молоком нарочно зайти опоздала, подглядывая за мной из-за складов, она же и подстраховала меня в подъезде на случай, если я со своим страхом не совладаю. А брату велела ждать меня в комнате, а не на кухне, куда я занес ему крыночку.

– Ты уж прости, сынок, опоздала сегодня к тебе, – поймала она меня в объятия. – Раненых опять принимали. А пустую крыночку забрал? Забыл, наверное. Погоди здесь, я принесу сейчас. Она на столе чистенькая стоит, вымытая.

Вынесла крыночку и долго еще уговаривала не бояться Виктора:

– Он же брат родной, – нашептывала она, – война самых хороших, самых смелых, и добрых искалечила. Нам вон каких в госпиталь привозят! И мы всех принимаем, выхаживаем, всех любим. И Витя за доброту пострадал. Мог швырнуть эту гранату подальше от себя, остался бы цел и невредим. А он мальчишек спас. Он герой, на себя боль взял, не все на такое пойдут. Помнишь сказку «Аленький цветочек»? Как купеческая дочь сначала чудища боялась? Небось, слыхал, как девчата сегодня поют? — И мама пропела тоненьким, срывающимся голоском:

Девушки красивые,
не будьте гордоватые,
Любите раненых ребят,
они не виноватые...

Они и замуж за увечных идут. А как же? Их ведь защищали. Не по внешности о человеке судят, тем более, брата. Его наградить бы за отвагу. Он погоди-ка и рисовать научится. Иван Сергеич, наш хирург старший, ему косточки раздвинул, теперь он между косточками ложку уже берет, карандаш, вчера сам спичку зажег… Не бойся! Он своего добьется, ты только поддержи его.

Он и правда добился своего, мама не ошиблась …

Мамин урок в подъезде остепенил меня. Страх стал отступать, а если пытался отуманить мне голову, поднимаясь откуда-то из живота, я научился подавлять его усилием воли. Я здорово возмужал после того разговора с мамой, и теперь смело входил в дом, здоровался с братом, пожимал его розовую, раздвоенную хирургом культю, смотрел, как он ловко зажимает ей спичку, угольный карандаш, кисть, орудует стёркой.

– Ты не бойся, Юр, – утешал он. – У ящериц и некоторых пресмыкающихся отрастает оторванный хвост и даже лапы. Регенерацией называется. Наука работает над ней, мне хирург рассказал. Недаром в сказках у порубленных воинов тела срастаются… Посмотришь, человек вернет себе эту способность.

Он и остался художником. Показывал мне новые рисунки, уже довольно умелые, а я мечтал стать ученым, открыть мертвую и живую воды и с помощью регенерации когда-нибудь вернуть ему его руки. Как же мне хотелось помочь ему! Только не знал как…

Мы с братом все делили поровну, и лакомые деревенские кусочки мне одному в горло не лезли. А тут еще Акуля, заметив пропажу продуктов, усилила слежку за мной, случалось, шарила холодной старушечьей рукой у меня за пазухой, просила вывернуть карманы. В отместку ей я стал припрятывать гостинцы для брата. Конечно, жили и мы с ней скудно: на завтрак стакан молока и картовник, запеченный в русской печи, часто без хлеба; пустые щи, каша и яйцо, сваренное в самоваре, на обед и ужин разводили кипятком творог. Но брату и это казалось лакомством. Я носил деревенские гостинцы, желая хоть чем-то уравняться с ним в его уродстве, а бабушка, наверное, следила, чтобы я был сыт. Найдя мой очередной тайник, стыдила меня последними словами, слала проклятия перед иконой Божьей Матери, заставляла божиться. Но божба только отточила мой ум: я научился прятать там, где ей и в голову не приходило. Я тырил картошку в карманы ее же одежды, в рукава выходного пальто, затыкая их портянками, чтобы не выпали, а яйца прятал в ее валенки и сапоги. Случались курьезы. Однажды перед Пасхой я спрятал в ее выходной сапог пять сырых яиц и забыл про них. Бабушка собралась на всенощную, сунула в сапог ногу. Я пробовал свалить вину на хохлатку, отличавшуюся невероятным упорством нестись где угодно, только не в курятнике, но бабушка все-таки заставила меня голой рукой вычерпать из сапог содержимое.

Правда, вскоре она уже не могла без меня обходиться. Больная нога не позволяла ходить на рынок, а зрение – вести учет. И она, скрепя сердце, отдала и молоко на меня.

Всю жизнь я преклонялся перед братом, и даже сейчас, когда его нет в живых. Он окончил институт, заново научился рисовать, женился, построил своими руками дом, стал известным скульптором… В тот день мне захотелось подойти и обнять его. И я это сделал…

 

7.

Однажды я принес брату крыночку топленого молока и застал его в радостном возбуждении. Он сидел у кухонного стола, на котором чудесная пара голубей поклевывала из блюдца крупу, голубка кокетливо взлетала над столом, раздувала рассыпанные по столу семечки.

– Ух, ты! Откуда?

– Настоящие почтовые. У Пуни за три крынки молока выменял пожить у меня.

– Так они не твои?!!

– До конца месяца мои! Почтовые запрещены военным комендантом, их гонять нельзя, Пуня мне и отдал… На время… Голубка, скоро снесется. Будем насиживать птенцов. А птенцы уже нашими будут.

И глаза от радости сияют.

У нас в городе любили голубей, а брат с детства бредил сизарями, голубятню на чердаке сколотил. Запоем читал о них книги. Он в небе по полету различал любые породы. Вокруг голубей у нас в городе вертелись всякие серые личности, спекулянты. Хороших голубей легко было купить, но еще легче – потерять. Город славился и умельцами по осаживанию чужих голубей в свою голубятню. Эти только и ждали, когда какой-нибудь олух выгонит в небо своих голубей. Тут же выпускали им наперерез своих, обученных. Подлетят они к чужим голубям, покружатся с ними, а потом по сигналу хозяина осадят ему на крышу. Олух бегает потом по городу, пропавших голубей ищет. Если отыщет – идет выкупать. Ну, а нет, поминай, как звали. Особенно если голуби неклейменые. Эти уходили на птичьи рынки Ржева и даже Москвы, хорошие стоили хороших денег. Наши родители сочли занятие опасным и даже вредным для нас, голубятня пустовала.

Война подсекла и голубятников. Хороших почтовых голубей, к примеру, на учет в органах ставили, отбирали для армии. Был приказ сдать радиоприемники и почтовых голубей. Будто бы наших танкистов из-за отсутствия радиосвязи связывали с командным пунктом голуби. Когда взрослые голубятники ушли на фронт, голуби, как хлебные карточки, перекочевали в руки подростков. Цены на голубей упали, интерес к ним тоже, но редкие породы все равно ценились.

Я таскал голубям пшено, конопляное и репейное семя, вышелушивая головки репейника, в изобилии росшего у нас на берегу, радовался интересу брата к жизни. И Пуня подогревал этот интерес, и даже мама смотрела сквозь пальцы на вспыхнувшую между ними дружбу. Думаю, Пуне стало нечем кормить птиц, вот он пристроил их в добрые руки. И сам заодно пристроился. Раза два он куда-то уносил голубей, будто бы обидевшись на брата. Брат страдал, замыкался, валялся на кровати или тоскливо смотрел в окно. Пуня появлялся снова. Думаю, негодник не находил на голубей покупателя, и снова нес их на кормежку брату, ставил новые условия. Единственное, в чем брат ему твердо отказал, — приводить к нам в дом своих дружков и называть его хатой. Пуне с этим смирился. А я терзался, глядя, как Пуня использует брата. И как помочь Витьке, не знал.

Однажды брат спрашивает, целы ли у бабушки его серебряные часы, подарок деда?

Эти карманные часы на толстой серебряной цепочке дед при жизни завещал ему. Мама нередко сокрушалась, упрекая Ананьевну в нарушении воли деда. Бабушка воли деда не отрицала, но отдать часы хотела в день 16-летия внука. Часы валялись в комоде в жестяной банке из-под монпансье среди иголок, ниток и шелковых лоскутов, из которых она шила модные дамские носовые платочки. Конечно же, я видел и даже заводил часы...

Дня через три брат снова спросил про часы, и, как бы между прочим, прибавил:

– Пуня отдаст за дедовы часы пару московских турманов. Насовсем… Принеси…

Жизнь у бабушки не прошла для меня даром, я насторожился.

– Ага, а кому попадет за это? У бабушки иголки не стащишь, тут же заметит!

– Кричи, не брал, и всё. Часы уже у Пуни будут. У маме скажем, голуби дешевые, Пуня их за еду отдал… Подарил. Не догадаются…

Унести из дома часы, пусть и Витькины, я не мог. Но, видя, как он повеселел с голубями, сдался. Брат убедил, что часы принадлежат ему, и, рано или поздно, все равно окажутся у него. Я стал раздумывать, как незаметней утащить из комода часы и снести их брату. Ведь воровства довоенная деревня не знала, часы лежали в верхнем ящике комода. И хоть дом нередко запирался на палочку, никому из деревенских в голову бы не пришло зайти в дом без нас. А тупо унести часы – значило в тот же день попасться. Бабушка ежедневно пользовалась шкатулкой: то шила, то вязала, то, шебурша, искала пуговицу. Вора она вычислила бы сразу, а ее твердый характер мы знали. Брат предлагал мне варианты, я мучился, но ничего правдоподобного выбрать не мог.

Бабушка верила в Бога, ходила в церковь, держала посты. В деревне она и меня приучила молиться. Ужинал, завтракал и обедал я теперь только по молитве. По молитве ложился спать. Крещеный, я креста не носил, но вскоре и крест появился на шее. Мамины речи о моем скором вступлении в пионеры бабушка пропускала мимо ушей. И вот я уже бойко отбиваю поклоны, знаю «Богородичную», «Отче наш». Просить Богородицу помочь мне взять Витькины часы так, чтобы бабушка подумала не на меня, я начал из любопытства. Сочинил себе молитву, вставал перед иконой на колени и шептал: «Пресвятая Богородица! Помоги взять Витькины часы. И чтоб бабушка на меня не подумала! Помоги моему брату!..» Бабушка не могла нарадоваться, видя во мне вдруг проснувшееся молитвенное усердие.

И Богородица вскоре смилостивилась!

Как раз перед тем, как у нас в деревне развернули штаб резерва фронта, появились на улице цыганки, пошли по дворам менять толстые цыганские иголки, нитки и синьку на картошку. Зашли и к нам. Бабушка готовила обед. И хоть ниток у нее хватало, осмотрев цыганский товар, она сочла свой запас неполным, взяла пустое ведро и полезла в подпол за картошкой. Цыганки того и ждали. Двое закрыли ей обзор из подпола широченными юбками, третья метнулась в горницу и выхватила из комода оба отреза: бабушкин, шелковый, на платье, и дедушкин, суконный, на тройку, и сунула их в приготовленный под картошку мешок. Бабушка подала цыганкам с верхом набранное ведро, цыганки перевернули его в мешок прямо на отрезы, отдали бабушке обещанные иголки, нитки и два пакетика синьки, попрощались и пошли со двора. Я шел из школы и встретил их у дома. Они, громко смеясь, садились в телегу к бородатому цыгану. В новых рыбацких осташах и зимней шапке, он торопил цыганок, стоя в телеге:

– Таська, черти! Снег сейчас пойдет, а вы телитесь, как кобылы! Вот сам уеду!

Хлестнул лошадь и поехал, прорезая колесами узкие черные следы на белом снегу.

Дома бабушка, как всегда, построжила меня за грязь, которую я будто бы принес в избу на сапогах, хотя я тщательно очистил и даже помыл их в тазу у крыльца. Мы помолились, пообедали, она вытерла стол, радуя меня, за окном снег пошел, я сел делать уроки. И вдруг из горницы крики:

– Ах, мерзавки! Ах, воровки проклятые! Умыли старую дуру!

Выбежала на кухню вся красная, встрепанная:

– Внучек, отрезы украли! Внучек, отрезы украли! Я им сейчас!..

Накинула кожух, сунула ноги в опорки и простоволосой кинулась со двора.

А цыганок давно и след простыл.

Но едва она выбежала за порог, как меня осенило, что Богородица услыхала меня. Я метнулся к комоду. В голове вдруг вспыхнул коварный план взять дедовы часы, а свалить все на цыганок, все равно им, раз уж они первыми нарушили заповедь и украли. Я нашел в комоде жестяную коробку, выхватил часы на длинной серебряной цепочке и кинулся из комнаты. Откуда-то был уверен, что убитая кражей отрезов бабушка не заглянула в коробку. Я решил припрятать их в омшанике в дедовом хламе, куда бабушка никогда не заглядывала. Но пробегая мимо ее закута, неожиданно для себя мухой залетел за печь и сдернул с вешалки старинное дедово ружьё. Я не раз потом удивлялся этому поступку. О ружье я и не думал, хотя знал, что оно дорогое. В пылу и горячке мне даже казалось, что делаю это вовсе не я, а кто-то другой, я только наблюдаю за ним. Хватая ружьё, я и не представлял, зачем оно мне, но чуял: такой счастливой возможности у меня может и не появиться, а в будущем нам с братом оно может пригодиться.

Когда в сопровождении соседок бабушка вернулась в избу, я сидел за уроками. Самый чувствительный детектор лжи вряд ли подтвердил бы тогда мою причастность к краже. Я всем своим видом показывал, что даже не вставал с лавки, не до того мне. Все шумно, с ветром прошли мимо меня в горницу, где Митревна велела сейчас же все проверить. Бабушка задвигала ящиками комода, полезла в шкаф. Меня так и подмывало крикнуть, чтоб она проверила на месте ли ружье и часы, но я опять же откуда-то сверху понял опасность такого совета и промолчал.

И вот радостно слышу стон:

– Ой, бабы, часы дедовы украли.

А через минуту:

— И ружо поганки унесли! Как же они ружо, воровки, вынесли!..

Мне стало жалко бабушку, помню, у меня мелькнула жалостливая мысль подбросить ей наутро хоть ружо, «найдя» где-нибудь на полатях.

– Бабушка! – кричу, – Зачем им ружо? Сама куда-нибудь перевесила и забыла! Поищи!..

А бабушка обняла меня и давай причитать:

– Внучек мой милый! Сирота безотцовская! Я виновата, я. Тебе ведь дедушка ружо завещал, а я, ворона, прозевала! И часы из-за меня, скупой поганки, унесли…

После обеда, отпив чаю, бабушка легла отдохнуть и пережить утрату, а я юркнул в хлев и достал часы. А через полчаса бежал к брату, сжимая в кармане холодную гладкую линзу часов, стараясь держаться запорошенного метелью следа цыганской телеги. Я и сейчас опишу их в мельчайших подробностях. Их резные минутную и часовую стрелки, узкую, как шпага, секундную, римские цифры, белый эмалевый циферблат, их тяжелый серебряный корпус с дедовыми инициалами на крышке. Когда мы приезжали к деду на каникулы, в дождливые дни Витька частенько доставал часы из комода, открывал крышку, и мы играли в подводников. Когда секундная стрелка подбегала к двенадцати, мы по команде брата дружно набирали в грудь воздуха и запирали дыхание. Помню, как кровь приливала к лицу, как бухала в виски, как замедляла бег секундная стрелка. Она почти застывала! Мы косили друг на друга глаза, лица наливались краской. Помню как становилось страшно без воздуха! И я первый сдавался между 30-й и 40-й секундами, начинал медленно выпускать воздух, а к 45-ти жадно хватал его ртом. Виктор же, приложив указательный палец к губам, словно запечатав их, терпел до 65-ти, а иногда и до 70-ти. Я с ужасом наблюдал за ним. Сначала лицо розовело, потом краснело, становилось темно-пунцовым, глаза округлялись. Я и здесь восхищался его смелостью, мужеством, способностью терпеть. Конечно, на душе у меня скребли кошки, не раз я вспомнил бабушкино присловье: «Раз украл, на век виноватым стал», но я уже уверил себя, что часы все равно бы украли цыгане!.. Да и брат с полным основанием считал часы своими.

Повзрослев, мы с братом часто вспоминали его часы, сокрушались, что пацаны, играя в чику, расколотили всмятку медали своих геройских отцов, а мы лишились семейных реликвий. Гадали, кто же сейчас посматривает на эмалевый циферблат, на чьей стене висит наше старинное 12-калиберное ружо? Получалось, мы с Витькой их у самих же себя и украли... А бабушка так и не узнала правды. У нас не хватило мужества признаться ей в своем коварстве. Боялись, что правды прямодушная старушка не снесет. И она до смерти считала, что часы сперли цыганки, а ружо – роновец. А мы с братом спешили спрятать глаза, торопливо кивали головой, соглашались с ней…

Мой пассажир замолчал на минуту, словно справляясь с нахлынувшими чувствами и воспоминаниями, и продолжал:

– Витька спрятал часы под подушку. Он давно обо всем договорился с Пуней. И я ждал обмена, сидел утром на рынке как на угольях. Едва дождался, когда у меня заберут последнюю кринку молока. Чувствовал, Пуня наверняка отдал брату голубей. Несся домой как на крыльях …

Да, на столе, в клетке разгуливали (вот почему они гули!) два чудесных голубя. Я принял от брата турмана, прижал к себе и понял, как давно люблю его. Шелковистый на ощупь, когда я гладил, шершавые ладони цеплялись за какие-то крючочки на его перьях. Он казался твердым, как из мрамора. И смотрел на меня чуточку настороженно, но не брыкался и не старался вырваться из рук, (чувствовал своего!). И только крутил своей изящной маленькой головкой, будто говорил: «Ну, ты меня еще долго держать будешь? Хватит, хватит! Отпускай! Ведь мне пора, к голубке». Я впустил его в клетку, посмотрел в счастливые глаза брата, и уже весь принадлежал ему, нашим голубям. И слово турманы, звучало музыкой, слово это нам хотелось повторять и повторять.

Голуби, правда, разбудили в омраченной душе брата тягу к жизни, он будто заново родился, бросил рисовать и перешел на лепку. Вытащил откуда-то старый, засохший пластилин, вылепил из него первый самолет ЯК-3. Фонарь сделал из целлулоида, летчика слепил. Я накопал у бабушки в подполе глины и принес ему. А там и пошло!..

Глина легко поддавалась его заживающим рукам, его безудержной фантазии. Глина, быть может, даже лечила их. Брат заставил меня настрогать всяких лопаточек, шильцев, палочек и целыми днями теперь разрабатывал свои культи, лепил ими с помощью этих лопаточек самолеты, кошек, снегирей, собак, голубей. И словно в ответ на это голубка снесла два беломраморных яйца и села их высиживать, а через три недели у нас появились два голеньких, некрасивых и беспомощных птенчика, которые даже головку сначала держать не умели. А потом давай расти наперегонки, оперяться, превращаться в красавцев турманов. Глядя на это превращение, мы мечтали теперь, чтобы скорей закончилась война, и мы могли бы выпустить их в небо…

Мама хоть и чувствовала в Пуне опасность, видела, что голуби возвращают в ее Витеньке интерес к жизни, и, скрепя сердце, терпела их дружбу. Пуня это сразу усек, воспользовался положением, зачастил к нам. Сталкиваясь с мамой, стал звать ее тетей Маней. Я видел, как маму передергивает от такой фамильярности, с каким трудом она переносит его присутствие в доме. Но поделиться опасениями с Витькой она не решалась, хотя меня частенько пытала, о чем они говорят между собой, учила быть с Пуней настороже. В душе она считала Пуню виновником Витькиной трагедии. Ее возмущала Пунина бесцеремонность, мне она любила повторять, намекая на Витькину простодырость: «Пили, ели — кудрявчиком звали, попили, поели — прощай, шелудяк». Меня мамина подозрительность и постоянная опека тоже раздражали. Нам льстило: сам Пуня ходит к нам в гости! Но придет время, и мы поймем, как всегда с опозданием, мамину правоту.

Однажды брат сказал мне будто бы между прочим:

– Пуня обещает за дедово ружьё отдать насовсем пару антверпенских почтовых…

 

8.

Поздно вечером я спустился с моста в сарай и залез в омшаник, где спрятал ружьё. В темноте я перерыл и перещупал весь угол, все дедовы железяки – но ружья не нашел. Дождавшись утра, я перерыл заодно и омшаник – безрезультатно.

В то утро бабушка пришла со двора не в духах. Опять какой-то «наглец» пометил сугроб у ворот. Она воспринимала это, как посягательство на честную жизнь беззащитной вдовы. Тут же послала меня с лопатой на исправление девственности сугроба, а когда я вернулся, в сенях затопали, и в дом вошли два высоких офицера в белых полушубках. Бабушка собиралась в город на службу. Был зимний Никола. На беду она раздавила в сенях вареную картофелину и встретила военных сухо. Офицерам наша просторная изба, состоявшая из летней и зимней половины, понравилась. Старший попросил у бабушки разрешения занять летнюю избу под штаб, а горницу сдать начальнику штаба и его заместителю. Пятистенный дом деда бабушка содержала в чистоте, дров вдоволь, дед заготовил перед старостью на несколько лет. Меня предложение военных привело в восторг: высокие, с наганами. Но бабушка, обиженная на окруженцев, укравших у нее кур, еще не смирившаяся с кражей отрезов, ружья и часов, решительно отказала штабным:

– Я человек старый, больной, у меня сирота на иждивении... И табаку я не переношу, мой дед в сени выходил курить… Нет-нет, знаю я солдат, какие они вольники…

Как ни хмурились офицеры, как ни уговаривали, суля ей горы золотые, как ни стыдили, взывая к патриотизму, бабушка не уступила. Я чуть не плакал от досады, ведь жили бы штабе!.. Но ее целомудрие дорого нам стоило. Наверное, офицеры могли бы власть употребить, но приказывать не стали, но подозрительно перемигнулись и, уходя, как-то криво усмехнулись. Тем же вечером у дома остановился длинный обоз и взвод солдат в обмотках. Следом раздалось:

– В дом на ночлег справа по одному, не задерживаясь, шагом марш!..

Мы чай пить садились, не успели и охнуть, как в доме стало шагу негде ступить. Солдаты сняли свои шинелишки, телогрейки, размотали обмотки и вмиг заняли и пол, и полати, и печку. Задымила походная кухня во дворе, а в доме цигарки. Ох, я и обрадовался! А бабушка, нюхнув солдатского пота с обмоток, разложенных на печи, даже слегла. В общем, заработала себе Николу!

А утром пережила еще один шок. Не найдя во дворе уборной, красноармейцы за ночь осрамили все сугробы вокруг дома. Выйдя утром к корове, бабушка дара речи лишилась. Девственно чистый снег, изъязвленный до земли желтыми норами, походил на решето. Бабушка, намотала на голову полотенце и безмолвной тенью скользила по дому между солдатами, всем видом показывая, как она оскорблена и унижена.

Дело прошлое, в душе я порадовался ее унижению. Последний раз меня приводили сюда на похороны деда, может, поэтому огромный, гулкий дом вызывал во мне безотчетную тревогу. После нашей квартирки я, оставаясь один, робел его скрипов, шорохов, непонятных стуков, и появление в доме солдат принял с радостью. Я вспомнил свои прежние обиды и почувствовал себя отмщенным. А бабушка, убитая постыдной картиной, залегла в свой закут, и, главное, не знала, как вести себя. Не могла же она взять солдата за ухо, как меня!.. Бабушка притихла и присмирела. Мелькнет в дверях, прошмыгнет в закут и сидит там за занавеской как гостья в собственном доме.

Штабные офицеры оказались злопамятными. Что-то отметили в бумагах, и ни на один день не забывали наш дом. Уходил в сторону войны один батальон, на смену являлся другой. Одни останавливались на ночь, другие квартировали по неделе. Бабушка в ответ пикнуть не смела. За тем последовал еще один удар: предложением штабных воспользовались ее подруги. Митревна пустила к себе штаб, ушла жить к своей сестре Васёне, получала за это солдатский паек. Сестры извлекли для себя от штабных большую пользу: им перепадала тушенка, платили деньги за уборку, а после убытия штаба, им оставили кучу старых проштампованных солдатских простыней, наволочек и полотенец, которых, как они хвастались, «хватит до скончания века». Единственное, на что бабушка решалась в своем протесте это – обвязать голову белым полотенцем, показывая оставшимся ночевать солдатам, что она больная и не переносит табачного дыма.

Я при солдатах оживал. Сразу бросал учить уроки, говорил училке, что делать уроки мне негде. Мне и жить становилась легче. Я не носил воду, не топил печь, мне оставалась одна святая обязанность: открывать и закрывать вьюшку на чердаке. Это важное дело бабушка никому не доверяла. Я целыми днями вертелся меж солдат, заводил новые знакомства, лакомился от них, таскал на почту их письма, получал щедрые чаевые: хлеб, солдатскую кашу из котла, а повезет, так и сахар. Главное же, на эти дни бабушкина воля тонула и вязла в солдатском распорядке, она не решалась даже на нравоучения. Голос ее линял, делался старушечьим. Она не смела прикрикнуть на меня, среди солдат всегда находились заступники, да и сам я на эти дни превращался в добытчика. Мне перепадал то кусок сахару, то ломоть хлеба, а то и банка тушёнки, которую я спешил заначить для брата, если не успевала прибрать бабушка на черный день. В карманах моих появились самодельные зажигалки, гильзы, солдатские сухари. И я щедро делился всем с моим братом. Я обретал на это время желанную самостоятельность и независимость.

Принося в город на почту письма, я теперь первым делом бежал проведать брата, похвастаться новыми безделушками и знакомствами. И каждый раз замечал, что он идет на поправку. Голуби делали свое дело, брат окреп, поправился, культи его заживали, становились розовыми и мягкими. Наверное, и от глины. Кожа на них перестала кровоточить. Он повеселел. Ждал меня уже не спиной ко мне, а лицом, радовался каждой горстке пшена, хвастался птенцами. И своих рук перестал стесняться. Да и я смотрел на них без страха. Он уже и лепил ими при мне, и рисовал, зажимая между раздвоенными косточками правой руки карандаш или кисточку.

Упорство и природный талант брата брали свое.

 

9.

С началом зимы пошли разговоры о пополнении из-за Урала. Сибиряки, мол, хорошо вооружены, в полушубках и валенках, спят в снегу, зима им нипочем, они и остановят немца. Слухи подтвердились. Появились офицеры в белых полушубках, а за ними пехота. Любо смотреть, как они ловко разгружались на станции, садились в грузовики, колоннами уходили в сторону леса. По городу расклеили новые плакаты. Кино показывали редко, мы ходили ватагой и рассматривали их. Некоторые у меня и сейчас перед глазами. Пулеметчик в шинели и пилотке с искаженным от ярости лицом изо всех сил жмет на гашетку пулемета, внизу подпись: «Бей насмерть». Мы падали в снег рядом с плакатом и строчили по фрицам, пока не онемеют губы. На нашей школе висел плакат «Боец, спаси меня от рабства». Мальчишка моих лет умолял из-за колючей проволоки вернуть его из плена: на шее бирка, на бирке номер. Но самым любимым был плакат у базара. Стоит фриц, ноги в раскорячку, почти на коленях, руками в отчаянии разорвал на себе мундир, грудь голая, на лице страх, кричит: «Я больше не могу-у!...» Мы подходили к нему гурьбой и кричали фрицу в лицо: «Что, фриц? Обосрался? Ха-ха!.. Так тебе и надо!.. Трус!..» Так мы расплачивались за собственный страх, за бомбежки, за голод, за похоронки, а я и за позор, пережитый у немцев, о котором помалкивал, боялся, что и меня начнут презирать. Витькины одноклассники Вовка Смирнуха и Витька Хорек однажды вечером сообща наложили под плакат хорошую кучу, аккурат под расставленными ногами фрица. Даже взрослые оценили шутку, весело ржали, тыча пальцами в их артефакт. Когда кучу заносило снегом, мальчишки сообща освежали ее. Все ждали победы, верили в нее. В один из дней и появился в дедовом доме капитан Горшенин, командир особого разведывательного батальона. Он уже воевал, у него на рукаве горела красная нашивка о ранении, к гимнастерке привинчен орден Красной Звезды.

Прибыл он из госпиталя за пополнением, батальон его формировался где-то в Сибири. Спортивный, невысокий, ладный. Круглое улыбчивое лицо, которое он шутливо называл шайбой, веселые серые глаза. Капитан ежедневно брился бритвой с деревянной ручкой, снимая пену на клочок газеты, который по окончании бритья бросал в огонь. Он не курил, по утрам бегал к озеру обтираться снегом. Говорил уверенно. Всем, к кому капитан обращался, немедленно хотелось ему подчиняться, даже бабушке.

– Отставить! – закричал он первым же утром, заметя двух солдат, расстреливающих сугроб в огороде. – Славяне! Быстро по лопате в руки и ко мне!

Приказал нарезать снежных блоков из снега и сложить из них нужник за огородом, чем буквально влюбил в себя бабушку. С появлением его наша с ней жизнь круто изменилась. Штабные перестали распределять солдат к нам в горницу, там прочно обосновались сам капитан и старшина Синчук. Капитан ни секунды не сидел без дела, старался занять им и ночевавших у нас солдат. Велел построить нары в летней избе, нашел среди ополченцев печников, те переложили старую печь, а самодельную, из железной бочки, выбросили во двор. Бочку эту раскаляли по ночам добела, чем страшно тревожили бабушку. Боясь пожара, она глаз ночами не смыкала. По приказу капитана в летней избе сколотили пирамиду под оружие, набили вокруг печки жердей для сушки обмундирования. Солдаты, прежде чем упасть от усталости на пол, получали приказ просушить свои шинели, обмотки и портянки, уходили на марш в теплой и сухой одежде.

Садясь вечерами за стол, он иногда угощал бабушку (сам не пил) из фляжки, наливая ей на дно рюмочки с наперсток. Бабушка охотно выпивала, но закусывать отказывалась наотрез. И всякий раз смешила капитана, когда на уговоры закусить, многозначительно выдыхала:

– Не, Палыч, пущай погорит!..

Но окончательно покорил всех капитан своим пеньем. Первым же вечером достал из саквояжа маленький перламутровый полуаккордеон, растянул его и без всякого стеснения запел серебристым тенором:

Синенький, скромный платощик,
Падал с опущенных плещ,
Ты провожала и обещала,
Синий платощик берещь…

Солдат набилось к нам в дом, как в клуб. Откуда-то пришли бабы, старухи, подростки. Как ночью из темноты к костру. Всем, видно, хотелось хоть на миг забыть войну, холод, смерть, почувствовать себя любимой или тем, кого ждет любимая. Все провожали, всех обещали ждать, все берегли подаренные платочки.

За них, родных,
Любимых, желанных таких,
Строщит пулеметщик
За синий платощек,
Што был на плещах дорогих.

Конщится время лихое,
Снова вернусь я домой.
Ты улыбнёсся,
К сердцу прижмёсся,
Я расцелуюсь с тобой!

Ты улыбнёсся,
К сердцу прижмёсся,
Я расцелуюсь с тобой!..

У слушателей, даже у солдат, на глаза накатывали слезы, всем ведь хотелось дождаться, победить, вернуться домой, прижаться к дорогому сердцу…

Бывало, и среди дня капитан снимал ремень с гимнастерки, стелил на колени байковую попонку и без всякого повода начинал петь. Знал он их множество, скуки и безделья не терпел, настроение людей ловил слёту. Служил ли он кадровым, или пришел в армию с гражданки, не знал никто. Когда солдаты спрашивали о нем его усатого ординарца, тот поднимал кверху прокуренный указательный палец с загнутым желтым ногтем и произносил таинственное: «О-о-о!..» И насладившись действием этого «О-о-о!..», добавлял многозначительно и почти шепотом: «Усэ. Бильше сказать нэ можу…»

Я в капитана влюбился сразу. Веселый, сероглазый, он напоминал мне отца. Он занял в сердце пустоту, которая поселилась в нем после его похоронки. Когда меня обижали, когда чего-то очень хотелось, я тогда думал: вот жил бы папка, он бы защитил, он бы купил! Капитана и избрало мое сердце своим защитником. Я прилип к нему как щенок, потерявший хозяина, путался у него под ногами, не отставая в доме ни на шаг. Я заглядывал ему в глаза, виснул на плече, бабушка устала меня одергивать. Он только мельком заглянул в мои тетрадки и дневник, только удивленно поднял белесые брови, ничего не сказал даже, как мне сделалось нестерпимо стыдно и захотелось все переписать заново. На другой день я удивил училку диктантом без единой помарки. Всем хотелось получить от него похвалу или хотя бы одобрение, даже бабушке…

Взаимная симпатия между нами крепла не по дням, а по часам. Вскоре мы стали друзьями не разлей вода. На все он находил доброжелательный ответ. Заметив мое восхищение аккордеоном, предложил мне как-то, не отрываясь от игры:

– Хотишь, наущу?

О, это дружеское «хотишь». Так сейчас не говорят, а тогда офицеры, подчеркивая свою интеллигентность, непременно говорили «хотишь». Все подхватили это его «хотишь». Сердце мое чуть не выпрыгнуло из груди после его дружеского «хотишь», но воспротивилась бабушка:

– Он тут нас всех умучает, еще чего!

– Не бойсь, Ананьевна, играть на гармошке все гармонисты в бане ущатся! Топи баню!

Мне и трубу закрывать стало любо, а самовар капитану и старшине я мог наставлять хоть каждый час. Чай он как сибиряк любил и пил его с удовольствием.

– Смирно! – весело орал я, когда наши постояльцы входили в дом. – Товарищ капитан, за время вашего отсутствия происшествий не было. Труба закрыта вовремя, самовар на столе.

– Вольно! – отвечал капитан. – К приему пищи …товсь!

– Слушаюсь! – кричал я и первым бежал к столу.

Неожиданно и бабушка отмякла ко мне. Ее суровость сменилась напускной добротой и даже фальшивой нежностью. При капитане она стала называть меня «унучек», старалась проявить ко мне внимание. И не напрасно. Капитан щедро делился с бабушкой, а ужинал только со мной. Солдаты, видя расположение ко мне офицера, наперебой баловали меня, давали сахар, дарили значки, всякие мелочи. Я задрал нос до потолка, ходил гоголем. Он даже позволял мне трогать шрам на предплечье – лиловатый, похожий на петуший гребень, с зазубринами. Я трогал с замиранием сердца, спрашивал: «Больно?» А он отвечал: «Не бойсь, ни капельки!»

Однажды после моего рапорта капитан снял с меня старую, истерзанную шапку, осмотрел ее и велел Синчуку достать с полатей саквояж. Раскрыв его, он вынул новехонькую кубанку. Уж кому он ее хранил, не знаю. Не кубанка – мечта: белым мехом оторочена, верх кожаный, две синих полоски крест-на-крест поверху. У меня и сердце остановилось: «Неужто мне?!» А капитан подтянул меня к себе, надел кубанку, будто просто примерить ее на мне хотел, повертел меня вокруг оси, осмотрел и сзади, и сбоку, а потом решительно махнул рукой, и приказал:

– Носи, солдат, на здоровье! Но когда лезешь в трубу, не забывай снимать!

Я с улыбкой глянул на шапчонку пассажира, отороченную облезлым мехом, вопрощающе поднял брови. Юрий Иванович улыбнулся в ответ:

– Она самая. Дома на почетном месте висит. А как еду в Заозерск, так ее и надену…

И продолжал рассказ:

– Бабушка хотела спрятать кубанку, но капитан не дал. Строго приказал ходить только в ней и по-солдатски даже в помещении не снимать! А я и в школе на уроках кубанку снимать отказался, готов был спать в ней. И капитан, смеясь, одобрял мое рвение. А однажды и говорит:

– В такой кубанке и с такой нищенской сумой в школу ходить? Непорядок. Ты же в ней солдатские письма носишь?! Синщук! А ну, позыщь письмоносцу полевую сумку!

Уж и не хотелось Синчуку отдавать новенькую полевую сумку. Но под напором капитана вынул из своего брезентового мешка. Конечно, не кожаную, кирзовую, но новенькую, с газырями для карандашей, двумя отделениями, на ремне, с клапаном, который закрывал сумку от дождя и снега и с блестящим, звучно щелкающим замочком. Будто языком кто от удовольствия щёлкнет.

Я и так часто таскал на почту письма. А тут почувствовал себя служивым. Не дважды в неделю, а уже чуть ли не каждый день нарезал в город. На голове кубанка, сбоку полевая сумка с солдатскими треугольниками. И даже без писем я всем своим видом, особой походкой показывал, что нахожусь на службе, человек при деле и военный!

В школе, дома, брату, Ване Монаху, дело – не дело, я теперь везде вставлял вежливое офицерское «хотишь». Уже не говорил: «Спорим!», а: «А хотишь, поспорим!» И вместо жесткого «нельзя», мягкое, но волевое: «Не положено!» Я стал говорить, как он: «Улыбнёсся, прижмёсся!» Радость передавал брату. Забегая домой, я радовал его новостями, помогал расширять голубятню, клянчил у старшины проса для голубей. Мы и маму втянули в наши новые заботы, смирили ее с грязью и пометом в квартире. И за всем этим маячил образ капитана!

Талант он имел особенный. Придумал для бойцов ритуал прощания.

– Ну, – скажет, – Юрий, он же Георгий, пошли солдатам дух поднимать. – И смешно пошмыгает носом. – Щё-то там у них опять кислым запахло!

Кубанку мне поправит, чтобы звездочка точно по центру глядела, собьет ее на бок, отмерит два пальца над бровью, и прикажет:

– За мной шагом, марш!

Придем в летнюю избу, солдаты вскочат по стойке смирно, он мне:

– Ну, давай, прощайся. Завтра мужикам на войну.

Всех обойду, за руку попрощаюсь, кто-то меня от пола оторвет, к потолку поднимет, кто-то тихо обнимет. А капитан марш заиграет… Кто постарше, даже прослезится. И каждый что-нибудь на прощание скажет. «Расти большой, Юрка!», или «Расти скорей!», а чаще всего: «Ну, сынок, даст Бог, свидимся»! И от каждого на меня волна нежности, будто душу в тебя перелить хотят. Дохнут табаком, кольнут щетиной, как наждаком по щеке, а я терплю. Слезы глотаю, а терплю…

10.

Однажды, когда я оставался в доме с капитаном, в порыве детской откровенности, которой мне так недоставало в общении с бабушкой, я рассказал о замеченных в доме странностях. Капитан сначала улыбался, но когда я дошел до исчезнувшего из кладовки старого одеяла и картовника со сковородки, улыбка сползла с его лица. Он вытащил из саквояжа электрический фонарик, велел мне одеться и показать чердак.

Брату я представлял капитана профессиональным разведчиком. Так, наверное, оно и было. Стоило ему окинуть глазом огромный как футбольное поле чердак, он сразу пошел к старым, пожелтевшим березовым веникам, стеной висевшим на шесте в углу за печным боровом. За вениками у ската крыши мы увидели чьё-то лежбище. Сенной матрац, покрытый исчезнувшей дерюгой, на нем недавно пропавшее байковое одеяло. Электрический лучик уткнулся в корки хлеба, солдатский котелок, очистки от брюквы, серую картофельную кожуру. Капитан откинул матрац и удивил меня еще более: за матрацем, в сене, лежало завернутое тряпками дедово ружье!..

– И когда пропадать перестало? – спросил капитан.

Краснея и заикаясь, я рассказал о краже отрезов, часов и ружья, ответил на его вопрос.

– Когда к нам солдат на ночлег стали ставать.

Капитан склонился над лежбищем и поднял какую-то металлическую бляху.

– А вот это уже документ, – сказал он задумчиво и подбросил на ладони жестяной жетончик. – Это – солдатский медальон. Повезло вам с Ананьевной, оставил живыми и даже не обчистил. Скорее всего, дезертир, но не факт. А может, птица и покрупнее. Нужно не медля сообщить в штаб, пусть придут и разберутся, кто и откуда?

– А кто, товарищ капитан? Шпион? Или диверсант?

– Об этом, парень, ни гу-гу. Даже брату.

Я поклялся, быть немым, как рыба. Капитан послал Синчука в штаб, тот вмиг обернулся с тремя красноармейцами и офицером. Они облазили весь дом, сеновал, сараи, подпол, обследовали баню и нашли еще одну лежку, в омшанике. И тут я вспомнил, как однажды соседская Найда все утро облаивала наш дом именно со стороны омшаника, а соседка тетя Валя говорила, ежика, наверное, чует. Офицер с капитаном переглянулись и, не сговариваясь, бегом пустились к соседке, на ходу расстегивая кобуру. Солдаты у неё не стояли, жила она в избушке бобыля об одно окошко.

Вскоре солдаты вывели в проулок грязного, небритого, в рваной телогрейке, с обмотками на ногах парня. Запомнились большие испуганные глаза. На лохматой давно нестриженой голове шапка. Штабной офицер снял с него шапку и отодрал звездочку. Затем протянул ее мне:

– Носи!

Я отпрянул от нее в сторону.

– Видишь, как ты звездочку опозорил? Ребенок взять брезгует.

Дезертир чуть заметно усмехнулся губами серого, пыльного цвета. Мне стало жутковато его угрюмой усмешки: больше месяца прожил на чердаке, слышал наши ссоры, ел наш хлеб. Столько крови нам с бабушкой испортил. Я вдруг понял, что он знает, кто спрятал в омшанике ружьё, а, может быть, и догадывается, кто унес из дома дедовы часы. Сердце мое сжалось в тревоге и страхе разоблачения, наверное, я покраснел, а он улыбнулся мне в лицо, но промолчал. Ему сейчас было не до того. А может, вспомнил своего младшего брата где-нибудь в оккупации.

– Выбрось ты ее, – посоветовал капитан.

– Нельзя, – ответил офицер, – вещдок. – И сунул себе в карман.

Плачущую бобылку тетю Валю тоже увели в штаб, но к вечеру отпустили, признали невиновной, а дезертира отправили в город.

Я слышал, как пришедший поздно вечером капитан мрачно поделился со старшиной:

– Птица крупная... Из-под Брянска сюда прополз под видом дезертира. Боец из РОНА, оттуда и заслан сюда. Штабные шепнули, третьего уже здесь ловят. Чешется фрицам узнать, как подкрепление на передовую проходит.

– Та який вин фриц? – волновался старшина. – Лапоть! Обидно то, шо свои своим же в спину стреляют.

То, что «РОНА» — это «Русская освободительная народная армия», я узнал лет через двадцать, годы держал слово в голове, считая его названием поселка под Брянском. Оказалось, так называлась армия предателей, фашистских пособников.

Бабушку история с дезертиром сразила. Она места дома не находила, угощала капитана и старшину сметаной, творогом, парным молоком, называла защитниками, меня оправдывала на сто пудов, все пропажи валила на дезертира, подобрела и даже попросила у меня прощение за напраслину. Я смущался, но принимал его. Отныне мне выражалось полное доверие:

– А я ведь на внука грешила, прости ты меня, старую. И как он нас не прирезал? Эн, как смотрел на всех. Юрку пожалел, мальца. А меня бы, старую, как овцу прирезал.

Бабушку тоже предупредили держать язык за зубами. Я же попал на седьмое небо от счастья. Я чувствовал себя разведчиком и, конечно, неимоверными усилиями хранил тайну. Тогда город пестрел плакатами, взывающими к бдительности, и я всерьёз гордился участием в поимке диверсанта…

Сотни и сотни солдат прошли той зимой через наш дом, сотни писем унес я от них в город на почту, а вот увидеться после войны так ни с кем и не довелось.

Говорят, приезжают иногда в Пречистое неизвестные люди. Пройдут по улице, спросят, где штаб располагался, постоят – и уедут. А у меня на всю жизнь картина: ранним утром, еще в кромешной тьме, строят колонну солдат у штаба. Начальник штаба скажет короткое слово, командир скомандует: «Напра-во! Шагом, марш!»

И пойдут солдаты туда, куда и глядеть-то страшно: в сторону войны. Через леса, через болота, скрытыми дорогами. Многие в обмотках, с семизарядной винтовкой Токарева, а то и с трехлинейкой. Выйдут за деревню и канут в темноту. И дом наш опустеет до новой партии. Не знаю, кто из скульпторов делал памятник Защитнику Отечества? где автор видел в те времена плащ-палатки, каски, автоматы? Я запомнил его совсем другим: ботинки, серые обмотки, винтовка старого образца, шинелёшка, байковые рукавицы. Помню по осени и суконную будёновку с тряпочной звездой. Те, кто имел телогрейку, валенки, бушлат, шапку-ушанку считался счастливчиком. Морозы стояли страшные: и уже к нам приходили солдаты с обмороженными носами, щеками. От холода и наркомовские сто грамм не спасали. Не раз, бывало, заикнется кто-нибудь из солдат насчет добавки, а старшина в ответ как обрежет:

– Будет тебе добавка! После первой атаки налью, сколько душе угодно будет.

Раненых с передовой отправляли другой дорогой, наверное, чтобы необстрелянные новички, по возможности, их не увидели. Однажды санитарный обоз заплутал и проехал назад через Пречистое. Стоял страшный мороз, скрип полозьев раздавался на версту. Я выскочил за бабушкой посмотреть, нет ли кого из наших постояльцев. Но лица у всех закрыты одеялами, те же, кто курил, лежали небриты, черны, обморожены. Только в одном бабушка и признала нашего по пестрым вязаным рукавицам: пожилого бровастого дядьку. Новички из пополнения, тем часом шедшие на передовую, расступились перед обозом, сошли в глубокий снег. У всех в глазах стоял немой вопрос: «Ну, как там?» Ответ я запомнил на всю жизнь. Наш дядька раскрыл черные запекшиеся губы и прохрипел: «Хана вам, ребят…»

Запомнил и вскрик командира:

– Я тебе поханю! Я тебе поханю, мать твою!..

Дядька молча махнул рукой и закрыл лицо пестрой вязаной рукавицей.

 

11.

Оказавшись в городе один, без матери и пропитания, Пуня поначалу приуныл. Карточек на хлеб ему не выдавали, работать в свои 16 лет он не хотел, промышлял голубями, благо заядлые голубятники с началом войны у нас не перевелись. Кончились в декабре и дрова. Но он скоро из всего нашел выход и зажил не хуже прежнего. Дрова ему носили его добровольные рабы, да и сам он не стеснялся открыть чужой сарай. Труднее бывало с питанием. И здесь Пуня успел, заходя в дома, где подавали. Нас он полюбил особенно. Ведь мама появлялась в доме лишь за тем, чтобы сварить Витьке щей или принести из госпиталя каши в солдатском котелке. Пуня и зачастил к брату. Зайдет будто бы голубей посмотреть и дельный совет дать, а сам в котелок косится. Брат, простофиля, отказать ему не мог. А меня они произвели в интенданты. И я всегда имел за пазухой пяток картофин, пару морковин, луковичку, а то и снетков на ушицу. Снетков я считал своими, таскал их с полным правом. Страшный осенний шторм, которым, по мнению Вани Монаха, преподобный Нил оградил от немцев Заозерск, прибил к нашей мелководной луке целый косяк снетка, а 40-градусный мороз, ударивший той ночью, заковал рыбешку в лед. Местами лед этот представлял сплошной рыбный брикет, какой сегодня лежит в холодильниках рыбных магазинов. Народ, конечно, кинулся на озеро с ломами и пешнями запасать снетка. Я успел сгонять на луку с санками раза четыре, привозя по большому корыту рыбного крошева. Потом кто-то наткнулся на труп вмерзшего в лед немца, и я перестал туда ездить. Часть снетка мы вытаяли и засушили в русской печке (его бабушка сразу ссыпала в холщевый мешок и прибрала в закут), а часть спрятали в дощатом сеннике замороженным. Снеток неплохо выручал нас всю зиму. Отрубишь кусок льда со снетком, оттаешь его в чугунке – вот тебе и уха. Снеток не нужно ни чистить, ни потрошить. Оттаивая, он оживал даже в марте, так и затрепещет в чугуне. Уха из него получалась наваристой, с блестками жира и икрой, оседавшей на дне чугунка толстым слоем желтой кашицы. Пуня любил снетковую уху, похваливал меня за расторопность и хозяйственность. Я гордился званием, пусть и шутливым, стремился им услужить.

А вот дружба с капитаном и Синчуком меня испортила. Вознесся я высоко, на уроках сидел в кубанке, ходил, никого не замечая, с полевой сумкой на боку. Хоть и не командирской – кожаной и с планшетом, – но всё же настоящей, армейской, предметом зависти всех ребят. В школе я нарочно отпускал на сумке ремешок подлиннее, чтобы она позаметней болталась, и даже призадевал ее правой ногой, заставляя погромче биться об ногу. И в школе, и брату с Пуней я живописал подвиги капитана, рассказывал про его шрамы, показывал, как мы палим по утрам из трофейного нагана по мишеням и консервным банкам. Капитан действительно дал мне раза два пальнуть в огороде по мишени. Я промазал, а он попал все три, причем раз – в яблочко. Эту мишень я и носил в сумке, присваивая себе попадание то в девятку, то в восьмерку.

Не знаю, что за помрачение на меня нашло в тот злополучный день, но меня понесло. Хвастаясь тогда в нашем подъезде, я загнул:

– Я если схощу, товарищ капитан мне свой трофейный наган насовсем отдаст. Мы с ним как отец с сыном. Ему для меня ничего не жалко.

Пуня, кажется, того и ждал, так и взвился. Вперился мне в глаза своими глазками, кричит:

– Трепло! Не слушайте его! Он наган, может, один раз и держал в руках.

– Я один раз?! Да я беру наган, когда схощу. И товарищ капитан слова мне не говорит.

– И заряженный!?

Сказать, что беру и заряженный, духа не хватило, но остановиться в тот день я не мог. Видно, день такой выпал. Очень уж понравилось мне щеголять в кубанке, быть у всех на виду:

– Заряженный не давал, но если схозу, могу наган насовсем выпросить. У него два. Наш и трофейный. Спорим, принесу?

– Спорим! На ваших голубей! А я проспорю, с меня пара антверпенских.

Я посмотрел на брата, на мальчишек, сидевших вокруг нас. Антверпенские — Витькина мечта, и я брякнул:

– А спорим! Но только на показ!

– Ладно. Покажешь пукалку, я за нее пару антверпенских отдам. В Москве три тыщи стоят. И бойных ростовских в придачу. Нет, забираю ваших голубей. Чтоб не хвастал!

Антверпенские у Пуни содержались где-то в другом месте. Холодея от страха, я уже не мог остановиться, ударил с Пуней по рукам. Умел он пацанов разводить. Похвалил меня за смелость и тут же умылся из подъезда, занозив мое сердце нешуточной тревогой.

– Принесешь, Юр? – спросил меня брат с надеждой, когда дверь за ним хлопнула.

Он уже видел антверпенских почтовых в своей клетке. Я подавился словом. Пойти на попятную и сознаться при всех в хвастовстве было выше моих сил. И лишь дорогой понял, как ловко поймал меня Пуня на крючок. Никогда капитан не обещал мне свой наган, я и просить его об этом не посмел бы. И как выйти из этого положения я не знал. Я почувствовал себя не на крючке, на кукане. Прижал хвост и дня два-три отсиживался в деревне. Посторонних к нам не пускали, у деревни выставляли пост. Сидел и ждал, что Пуня забудет о споре, и мусолил в голове мамино предостережение: «Вот попомнишь, облупит он вас, как луковку!»

Пуня тогда уже вертелся около блатных, взрослых уже ребят, чьи однолетки даже воевали на фронте. Про них в городе ходила упорная молва, что они шастают ночами на прифронтовую полосу, снимают с убитых одежду и обувь и сдают спекулянтам. За ними будто бы стоят уполномоченные по сбору трофейного имущества, потому их не трогают. На рынке и вправду толкали из-под полы трофейное барахло: мундиры, сапоги, зимние ботинки, парашютный шелк и даже летные кожаные куртки люфтваффе, а блатные, иногда в сопровождении лебезящего перед ними Пуни, заглядывали к спекулянтам на рынок пошептаться.

В воскресенье мне все же пришлось нести в город молоко. Как раз в те дни катался по городу леденящий душу слух о четырех парах немецких отрубленных ног, якобы найденных в котельной кожзавода. Хорошие ботинки с них сняли, а рваные оставили. Так это было или нет, но я смотрел на блатных с понятным ужасом, и ужас этот невольно переходил на Пуню. Еще дома я задумал Витькину крыночку молока сбыть, и, не заходя домой, вернуться назад. Спрятать голову, как страус в песок и отсидеться, пока дело само собой не уладится. Но Пуня словно учуял мой замысел. Появился на рынке с двумя блатными и припер меня к стенке. Это он умел! А блатные в белых шарфах из немецкого парашютного шелка, с обкуренными ошалелыми глазками стояли за спиной и балдели, подбадривая его. Я вертелся, отпирался от своих слов, врал даже, что капитан ушел от нас. Но моё жалкое враньё успеха не принесло. Пуня пригрозил рассказать о часах маме и бабушке, пугал братом! Он знал мои больные места:

– Лады, ушел, так ушел, базара нет. Не он меня кинул, а ты. Пацан, думаешь, я дула не видел? Ты о братане вспомни. Он на поправку пошел, а ты ему опять на пайку плюнешь...

Брат и правда поправлялся, мама нарадоваться не могла. С голубями он ожил. Перестал безучастно сидеть у окна, вертелся около голубей, лепил. Я и представить не мог, что будет, если Пуня заберет голубей или расскажет о часах бабушке. У меня от страха сразу холодело под ложечкой. А если обо всем узнает капитан? Тогда прощай, дружба!

Двое блатных тихо переговаривались, колко поглядывали на меня.

– Приходи, Маруся, с гусем! – перехватил мой взгляд тот, что постарше, и кивнул на тетку, продававшую рядом со мной петуха, и оба залились хриплым безмятежным смехом.

Когда они ушли, я обменял молоко и полетел к брату. Он уже ждал меня в слепом отчаянии:

– Приходил Пуня! С блатными! Кричит, если завтра наган не покажешь, он голубей отберет. Кричит, что матушке расскажет про дедовы часы. И бабке! Ты понял?!.. Хвастун!..

– А ты болтун! Зачем ему про часы рассказал?..

Но ушел, обещая брату завтра принести наган Пуне на показ. А он дал слово не выпускать из рук нагана. Но как взять наган у капитана, я не представлял. Кража дедовых часов тащила за нами длинный и грязный след цыганской телеги, на который я ступил, толкали снова на него.

 

12.

Возвращаясь в Пречистую, я молил Богородицу помочь мне взять у капитана наган хотя бы на час, отспорить своих голубей. Дорогой мне тогда вдруг открылось, какой же я разный! С Пуней один, с ребятами и братом другой, с бабушкой третий, а с капитаном четвертый. И все от меня что-то ждали, хотели, чтоб я каждому угодил. И все такие! Вот ушел Пуня из подъезда, и я, и ребята стали другими. Вот подхожу к бабушкину дому и понимаю, что Пуню я не боюсь, а на рынке трясся от страха... Сердце мое разрывалось между капитаном и братом, я понимал всю неосуществимость своего обещания. Я даже не знал, на чьей я стороне? Взять наган капитана без спроса и унести его из дому пусть и на время, но тайком от него, я не находил в себе решимости. Мой спор с Пуней представлялся мне тогда глупой мальчишеской фантазией. Мало ли кому и чего мог я пообещать в свои девять лет! Крайнее, чем я рисковал – разбитым от Пуни носом или размолвкой с братом. Ах, если б не голуби! Но я понимал, как много значат голуби для брата. Я клялся никогда больше не брать чужого, только бы Богородица помогла достать мне на время наган. Не знаю, чем бы закончилась тогда эта история, если бы снова не подвернулся случай.

В понедельник с утра в штабе началась беготня, пришел посыльный, вызвал в штаб капитана. Капитан и старшина спешно оделись и ушли. Капитан по привычке даже ремень не надел. Через короткое время оба вернулись и, ворча под нос, стали рыться в вещах. Капитан вытащил из кобуры трофейный наган, извлек обойму, сунул наган в саквояж. В кобуру вставил тяжелый ТТ. Как сейчас понимаю, у них возникли какие-то проблемы со штабными. Может быть, те потребовали явиться на доклад по форме. Или пришло начальство, затребовало все их документы. Я собирался в школу. Уходя, капитан потрепал меня по стриженой голове и сказал:

– Ну, герой, скоро и мы прощаться будем.

Когда за капитаном захлопнулась дверь, я понял: капитан скоро уйдет от нас на передовую. И тут же вспомнил о брате, Пуне и голубях. И вновь оказался на тропинке, по которой я уже ходил, унес из дома часы, хотел унести ружье. «Раз капитан пошел в штаб с пистолетом ТТ, значит, трофейный наган за ним не числится, – пронеслось у меня в голове. – Я только покажу наган Пуне и сегодня же принесу назад! Капитан, может, и из штаба вернуться не успеет. А Пуне докажу, что не хвастун. И антверпенские почтовые будут наши!..»

Я взлетел на полати, сунул руку в знакомый саквояж и сразу же наткнулся на холодный, гладкий ствол. Вытащив наган, я притих. Он был тяжелый, гладкий, морозный. Сердце билось: даже дыхание сперло. Но я совладал с волнением. Я вновь уверил себя, что капитан любит меня, называет другом, а друзьям для друзей ничего не жалко. У него уже два ствола и трофейный аккордеон, а Витька сидит без рук и с тоской смотрит в окно, , ждет меня с наганом. Боится, что придет Пуня и отберет голубей. Из-за меня. И снова будет думать, что он никому не нужный калека. А за капитаном старшина как за ребенком присматривает. Обед ему готовит, тушенку открывает, чаю нальет. Я уверил себя, что на фронте капитану ничего не стоит добыть в бою еще один наган, такой он ловкий и сильный! Прыгнет в траншею, настучит немцу по горбушке – и новый наган у него снова будет в кармане.

Раздумывая, я уже заворачивал наган в тряпку, совал его в полевую сумку. А через минуту кубарем катился по скользкой тропинке обрыва вниз, к заливу.

Я даже не насладился благодарностью и восхищением брата. Размотал тряпку, показал наган и, взяв с него слово не давать наган Пуне в руки, помчался назад. Не знаю, какая сила несла меня в деревню, может, действительно правда, что преступников тянет на место преступления, но я и минуты не мог высидеть дома, сразу убежал назад. Скорее всего, я томился предчувствием, что капитан уже раскрыл пропажу.

Предчувствие не обмануло. Когда я вошел в избу, капитан сидел за столом в тревожном ожидании. Я понял это сразу: на столе стоял его саквояж, на лавке лежали выброшенные оттуда вещи: полотенце, бритва, какие-то бумаги, шерстяные носки и пара теплого белья. На белье – обойма из нагана, на табуретке – аккордеон. Искал наган или проверял, все ли на месте? Ни бабушки, ни старшины на счастье в доме не было. Деланно веселый, я что-то рапортую капитану. А товарищ капитан чернее тучи, от меня отстраняется и спрашивает ледяным голосом:

– Ну, как там в школе? Спрашивали?

– Да,– отвечаю, дрожа щенячьим голоском, – спрашивали… По чтению.

– Ну, и? Как всегда, да?..

– На пятерку прочитал, – а сам сжался в комок от плохого предчувствия.

Капитан усмехнулся горько и говорит:

– Эх, Юрка, Юрка, я к тебе как к сыну, а ты? Командиру врать?! – меня так жаром и окатило. – Тебя в школе сегодня и не видели. – И грозно: – Где наган?! Быстро отвещай!

Как любила повторять мне бабушка: «Бог долго ждет, да больно бьёт». У меня слезы градом. Врать не стал, все начистоту рассказал: про брата, про голубей, про Пуню, про маму. Как она белье в госпитале стирает. И про отца. И про то, как брат один дома сидит, в окно смотрит, выйти из дома без рук стесняется.

Капитан меня выслушал, аж белый весь стал, желваки на скулах ходят.

– Голуби, говоришь? А ты знаешь, что почтовых голубей держать в прифронтовой полосе запрещено? Что их за пазухой могут с собой диверсанты принести, а потом с ними секретные данные немцам передать?

У меня ноги и руки ватными сделались. Знал, слышал, но чтобы так?!

– Мы своих не выпускали, товарищ капитан! И наган я не насовсем, а посмотреть дал. А то Пуня голубей отберет. Я сейчас наган назад принесу… Я и обойму не вставил…

– Своих не выпускали, хвалю. Но не факт, что ими другие не пользовались… Вот что, диверсант. Меня за утерю личного оружия завтра же расстреляют перед строем. Думаю, и вас не пощадят. Как пособников, понял? Даю тебе два щаса. Если в два щаса наган не вернешь – пеняй на себя. Сам заварил кашу, сам и расхлебывай!

Надел полушубок, хлопнул дверью и вышел.

Вмиг и я оделся, от слез туман в глазах. Хотел по привычке надеть кубанку, сумку через плечо повесить, но в ушах звучало: «Диверсант!.. Расстреляют, как предателя!..» Сумку и кубанку сложил на стол, нахлобучил на голову свою старую трубочистку – и в город. Бегу – а в голове одно: «Если Пуня приходил, всё пропало…»

На Ванину будку тем утром будто нарочно наклеили новенький плакат: «Будь бдителен!»: за непринужденно болтающими розовощекими женщинами маячит серый силуэт подслушивающего шпиона, кепкой и сутулой спиной неуловимо напоминая мне Пуню. Сердце готово выпрыгнуть из груди. Наверное, в глазах капитана я такой же болтун-пособник. Вот и наш двор. Над головой, свистя крыльями, пролетела пара ничейных дворовых голубей, кружась, они сели на карниз. Зачем, зачем вывели всяких разных красавцев-антверпенских и ростовских, чтобы за ними гонялись взрослые люди, платили такие большие деньги? Теперь нас с братом кокнут как шпионов. Ведь о запрете почтовых голубей в городе мы знали!..

Брат по моей шапке все понял. А я по антверпенским почтовым. В клетке пара красавцев погуливают, водичку попивают, пшено поклевывают, голубь к голубке бочком прижимается, воркует, а она от него понарошку уклоняется.

– Зачем ты наган отдал?! – набросился я на него.

– А чем я мог не отдать? – протянул мне брат свои культи и заплакал. – Пуня сам забрал. Сунул голубей, взял наган и ушел.

Со мной истерика: капитана расстреляют, и нас прикончат как предателей.

Мы вмиг собрались. Я застегнул брату телогрейку, сунул голубей ему за пазуху, пошли к Пуне. Жил он напротив рынка, за комендатурой. Брат меня во дворе оставил, сам зашел в подъезд. Через пять минут выходит – голуби за пазухой.

– Не отдал. Кричит, назад хода нет. У него двое блатных захмеляются. Грозятся грохнуть, если пожалуемся...

Я встретил известие градом ненужных и бесполезных слез. А брат продолжал:

– Кричит, на фига мне твои голуби, приказ вышел всех голубей сварить или сдать в комендатуру. Немцы в штаб бомбой попали, наши на голубей грешат.

Стоим посреди двора, не знаем, что делать? Позади капитан, впереди урки. И вдруг слышим за спиной насмешливый голос Синчука:

– Э, хлопцы, Юрко, а вы шо тут ро?бите?

Тогда встреча с ним показалось случайной, но потом мы поняли, что проследить за мной его наверняка послал капитан. Война, немцы штаб разбомбили, не мог капитан отправить в город за наганом девятилетнего мальчишку. Одного! Я к старшине:

– Товарищ старшина, нам Пуня наган товарища капитана не отдает.

– Який такий Пуня? Вот этот? – показывает на брата.

– Нет, это мой брат Витька. Пуня у него наган забрал, а взамен голубей оставил.

– За двох сизарей боевой командирский наган? Где той Пуня?! Я ему счас роги собью.

– Вот здесь живет. Только он там не один, с пацанами.

Старшина автомат с плеча сорвал – и в дом. Брат показал ему Пунину дверь. Синчук как стоял – здоровый такой – ногой в сапоге размахнулся, как по двери даст, дверь так с крючка и слетела. Помню противный запах тройного одеколона, ударивший в нос. Синчук затвор передернул да как рявкнет: «А ну, руки в гору, сопляки! Стреляю без предупреждения!»

У Пуни за столом двое блатюков, тех, что я вчера на рынке видел, на столе флаконы из под одеколона. Пуня к окну кинулся, Синчук из автомата хлесь в угол. Положил всех на пол, говорит:

– А покажить, який с них Пунька? – Мы указали. – Оця блоха Пунька? А чим цэ завоняло?

И сразу потух ореол Пуниного величия, я увидел худенького, бледного, голодного, трусливо озирающегося пацана, который просит у нас с братом поддержки.

– О та возгря командирский наган не отдает? А ну руки за голову! Где наган? Сейчас башку отстрелю по закону военного времени! Отцы и братья воюют, а Пуньки воруют? Порешу, як уголовных элементов!

Пуня от страха, нам показалось, даже струю под себя пустил.

– Наган за печкой в ведре с золой. Дяденька, только не стреляй.

– Ну-ка, Юрко, позычь!

Я запустил руку в золу, вытащил завернутый в тряпку капитанский наган. Старшина сунул вместе с тряпкой в карман, послал брата в комендатуру за нарядом.

А минут через десять Пуню и всю его компанию уже выводили во двор.

Дальнейшего в последовательности вспомнить не могу. От пережитого в памяти все смешалось. Даже как со старшиной расстались, не помню. Помню только, как боясь встречи с капитаном, я к бабушке не пошел и две ночи ночевал с братом. Мы сидели тихо, как пришибленные, кормили голубей и стеснялись глянуть друг другу в глаза. В деревню я отправился после того, как мама сходила к бабушке и вернулась с вестью, что капитан со своим батальоном ушли в сторону Рамушевского коридора на передовую вчера ночью...

Закончилась череда страшных Никольских морозов, небо будто сжалилось над людьми, дохнуло забытым зимним теплом и желанным теплым снегом. В Заозерск ворвались теплые метели. В то утро пришедшая с ночного дежурства мама сказала, что сегодня ночью в госпиталь впервые не привезли обмороженных раненых, но на наши с братом просьбы оставить меня дома, ответила решительным «нет». Брат уже полностью обслуживал себя сам, а вот бабушка вести дом и хозяйство без меня сейчас не могла: полезла на лестницу закрывать трубу, оступилась и снова повредила ногу. Нехотя, но мне пришлось подчиниться. Я оделся и вышел на улицу.

Снег резвился, играл вокруг меня, словно пытался хоть чем-то обрадовать и растормошить меня: лизал мне лицо, подгонял то в бок, то в спину: с углов городских крыш повсюду свисали, мотаясь, длинные белые бинты, но настроение мое с каждым шагом лишь ухудшалось. Я спустился к озеру. Торчащие из озера вдоль занесенной снегом тропинки льдины укутались в белые шубы. Все случившееся со мной показалось мне далеким и произошедшим не со мной, но у деревни сердце мое заныло с новой силой.

Я не узнал деревни. Шлагбаум на входе сняли, будка, укрытая еловым лапником и замаскированная снегом, опустела, затоптанная тысячами солдатских ног деревенская дорога укрылась свежим, синеватым, как снятое молоко снегом. Я шел, склонив голову и едва передвигая ноги, как на расправу, я заново переживал всю историю. И своего двора я не узнал. Посреди лежал длинный, горбатый сугроб, курившийся на хребте диким снегом; ничто не напоминало в нем привычного уже мне двора, затоптанного солдатскими сапогами.

Бабушка встретила меня без обычных наставлений. В доме стояла непривычная тишина, как оказалось, после бомбежки штаб из деревни перебросили в другое место, поближе к фронту. Я вошел, разделся, кинул свою старую шапку на печь, гостем сел на лавку.

– Явился? А у меня и печка не топлена, жду Митревну, чтобы трубу открыла. Ковыляю по избе бабой Ягой… – И равнодушным голосом: – Эн капитан твой гостинец тебе оставил. В горнице на комоде в его шапке лежит. Позавчера ночью с солдатами ушел…И штаб убрали, кончилась Митревне масленка. На войну солдат теперь другой дорогой водят, через Соснино.

Не дослушав её, я бросился к комоду и увидел на нём кубанку, в которой белели несколько крепких, в синеватой сахарной пыли кусков рафинада.

По дороге я ожидал чего угодно: привода в штаб или милицию, где меня начнут прорабатывать; бабушкиной ругани, наказаний, школьной линейки, где заклеймят мой глупый поступок, но только не этого. Капитан и бабушке не сказал про наган, он просто простил меня. А может быть, попросил этим подарком прощения за мое сиротское детство, за безотцовщину. И у брата за изуродованную жизнь, за оторванные войной руки.

Хотя, в чем он мог быть виноватым передо мной?..

Помню и сейчас, как ожило, как забилось у меня сердце: «Он простил, простил меня!». Я высыпал сахар на стол, нахлобучил кубанку и пулей вылетел в сени, чем озадачил и напугал бабушку. А мне показалось, что если я быстро выбегу во двор, то еще застану там всех их, но во дворе начиналась метель, с углов крыши мотались лохматые пряди снега, похожие на бинты, которые мама отстирывала для госпиталя, а потом вешала рядами на веревки…

 

13.

Капитан обещал написать бабушке письмо, как только обустроится. Мы ждали письмо всю войну, и не дождались. Сетовали на плохую почту, на дороги, на бомбёжки, на занятость капитана. Потом объясняли наступлением наших войск. Всю жизнь мы с братом помнили о капитане и старшине, а я лет до шестнадцати грезил, что капитан найдет нас, мы встретимся и начнем жить вместе. Не мог я забыть ни его, ни его щедрости, ни аккордеона. И ныло в сердце чувство вины перед ним. Переживал, что капитан унес с собой обиду на меня за мой глупый поступок.

До самой смерти помнила своих спасителей-постояльцев и бабушка. Война сроднила и нас с ней. Она любила, когда я во время отпуска навещал ее в курсантской форме. Являлся с «офицерским» набором: кружком копченой колбасы, пряниками к чаю и бутылкой грузинского коньяку. Бабушка ставила самовар, накрывала на стол, мы выпивали по рюмке, и когда я принимался угощать ее: «Давай, закусывай, бабушка!», она грозила мне пальцем и отвечала: «Не, маличик, пущай погорит…» Мы весело смеялись, и обязательно вспоминали своих постояльцев.

Мы вспоминали их так часто, что они поселились у нас в душе, стали едва ли не родными. Особенно после смерти бабушки и мамы. Не помню, у кого из нас, наверное, все-таки у брата, родилась мысль найти их, а если они погибли, поставить в их память на месте гибели что-нибудь человеческое. Как раз тогда на братских могилах появились гипсовые воины в плащ-палатках и с автоматами. Брат был уже известным скульптором и одинаковые гипсовые изваяния, крашеные серебрянкой, вызывали у него горькую усмешку. Он прочитал где-то о брянском колхознике, который привел в божеский вид забытую братскую могилу около дома. В общем, мы заразились идеей, написали в архив, съездили в Подольск, и, представьте себе, когда открыли в Подольске архивы, напали на след. А там и на донесение о геройской гибели капитана Горшенина Николая Павловича и старшины Синчука Семена Богдановича 28 февраля 1942 года в боях за оборону села Высокие Березки, где они пали смертью храбрых и похоронены в братской могиле. Мы собрались и поехали туда с братом, благо оказалось это совсем рядом, в 70 километрах от Заозерска.

Какая же красота открылась нам, когда мы первый раз взошли на высотку, к обелиску на братской могиле и глянули вниз. Открылся простор, перед которым меркли и Левитан, и Куинджи. Казалось, сама Русь распростерлась внизу – с лесами, полями, озером, уходящим за горизонт, с островами, поросшими лесом, с деревушками на тех островах. Далеко вдали ветер морщил озерную гладь, и она блистала под солнцем, то разгораясь, то угасая. Внизу под нами, на крохотном островке с тремя избушками мужчина и женщина сажали в огороде картошку под лопату, а по зеленому лугу ходил пегий Савраска. Мы долго не могли оторвать глаз от них. Вдруг вспомнился и дивный Конек Горбунок, и чудо-юдо рыба-кит посреди моря-окияна:

Все бока его изрыты,
Частоколы в ребра вбиты,
На хвосте сыр-бор шумит,
На спине село стоит.
Мужички на губе пашут,
Между глаз мальчишки пляшут.
А в дубраве меж усов
Ищут девушки грибов…

Но тут же мы и огорчились: на обелиске не нашли имен Горшенина и Синчука. Их останки обнаружили уже после установки обелиска, а приписать имена не достало на плите места. На той высоте мы вдруг особенно остро почувствовали обиду за них. Вспомнили тот дымно-огненный вал войны, который катился на нас откуда-то отсюда и который они и остановили. А теперь их именам даже места на обелиске не находилось. И мы решили поставить им здесь отдельный памятный камень. Взялись за дело. Нашли неподалеку хороший камень, Виктор сделал эскиз горельефа. В архиве мы даже нашли описание боя и геройской гибели Горшенина и Синчука! Брат изобразил капитана и старшину идущими в атаку. Вышли они как живые. Старшина с автоматом, как он ему запомнился, а капитан с наганом и командирским планшетом на боку. А над ними почтовые голуби. В горельеф брат вписал дедовы часы, ружьё, наган и три крохотные фигурки внизу, изображавшие бабушку, меня и его. Оставалось малое: получить разрешение на установку камня.

Тут-то все и началось! Везде нам сочувствовали, но отвечали одно: «Товарищи, доска не резиновая!.. Нужно решение комиссии. Вносить имена без ее решения нельзя». Местное начальство почему-то грудью встало на защиту неприкосновенности заброшенного обелиска, заросшего крапивой и жимолостью, с облезлой жестяной звездой на макушке. Мы зашли с тыла, просили разрешение установить камень за обелиском. Места на высотке — хоть отбавляй, но и здесь местное начальство воспротивилось: Дескать, камень разрушит целостность памятника. Хотя к 60-летию Победы рядом установили бюст генерала Ш., погибшего километрах в сорока отсюда. Но родственникам генерала понравилось это место, уж больно крутая панорама открывалась – километров на тридцать окрест. Генералу разрешили, а капитану – отказ. Какие аргументы мы с братом не приводили! Глава администрации отсылал нас к заму, тот – к военкому, военком – к Борису Борисовичу. Борис Борисович просил согласовать с военкоматом. Оттуда нас отсылали в администрацию, где в капитане заподозрили нашего родственника.

Борис Борисович водил нас за нос года два. Встречал уже как дорогих знакомых возгласом: «О-о!..» И неподдельную радость изображал на лице, предлагал чаю, подавал руку, а дело стояло. Про таких бабушка говорила: «На языке медок, а на сердце ледок». Мы писали под его диктовку очередную бумагу, он принимал, отсылал куда-то – и с концом. Кроме памятников и воинских захоронений Борис Борисович занимался еще и городским кладбищем. Мы встречали у его двери и братков с наколками на руках, и тихих, убитых горем женщин с застывшими глазами, и даже батюшек в рясе. Он нам подмигивал на это: «Власть должна быть толерантна и транспорентна для всех. Вы понимаете меня, да?» Мы понимали и были готовы подать на толерантность, но не умели и боялись. То ли толерантности не хватало, то ли транспорентности.

– Память– дело государственное, нельзя ее на откуп частнику отдавать – раздувал щеки военком. – И не герои они, сознайтесь, товарищи! Капитанов у нас десятки тысяч, кавалеров Ордена Красной Звезды и того более. А если каждый станет исправлять могилу Неизвестного солдата в Москве? Нашел я имя солдата, исправьте, пожалуйста. Нет. Не будем выделять капитанов из общей массы павших и ставить им персональные памятники. Так и земли не хватит.

Земли, конечно, полно, скупают ее, беззащитную, как на Луне или Марсе, аж треск по стране идет, все газеты в объявлениях, берега коттеджами застроены, не причалить. Стариков дурят, как хотят. Скупают за копейки, продают за миллионы. Но и мы уперлись: такие, как капитан и старшина, остановили немцев, а то, что у капитана один орден – недоразумение, в начале войны было не до наград. А порой и не до героев: отступали. А вот в 1944-м или в 45-м за взятие высоты им бы точно Героя присвоили. «Разведбатальон под командованием капитана Горшенина захватил малыми силами стратегически важную для нашего фронта высоту и удерживал ее в течение трех дней, да подхода основных сил», – цитировали мы донесение командования от 28 февраля 1942 года.

Всё напрасно…

 

14.

Мы уже реально подумывали дать Царскому на лапу. При встречах тот обливал нас сиропом, а дело не двигалось. И дали, если бы умели, но на счастье встретили в совете ветеранов войны Кондратия Петровича Саблина. Представьте себе: двухметровый курносый сибиряк, седые усища до плеч, тяжеленная трость в руке. И тоже воевал в Высоких Березках, командовал пулеметным взводом в 1942 году! Приехал на места боевой юности. Капитана Горшенина он, правда, уже не застал, но на передовой помнили его как о героя и отчаянно храброго командира. Вникнув в дело, старый сибиряк взялся помочь.

Войдя к Царскому, Саблин смело положил трость на стол, представился и понёс:

– Кому-то, значит, никакого разрешения на бюст не треба, а настоящим героям места нет?

– Охолоньте, товарищ ветеран! – оскорбился Борис Борисович и тоже полез в бутылку: – Как тут воевали, мы знаем, у Астафьева начитались. Сколько народа положили, тоже знаем. Не надо своим геройством кичиться. Трупами все леса усеяли, шестьдесят лет вас похоронить не можем. Мрамора не хватает, чтобы все имена выбить. Да на обелиске половине героев места не нашлось. И что прикажете делать?

Кондратий Петрович как хватил тростью по полу, мы думали и трость переломится. И заговорил тоже как по писанному:

– Леса, говоришь, трупами усеяли? Вот вы чем нас теперь упрекаете? Потерями большими! Задним числом повоевать решили, знаете, что не убьют! А скажите-ка мне, почему я, отморозивший в этом аду ноги, не упрекаю Жукова, а вы, не служившие и в армии, находите в себе наглость упрекать? А мильёнов ни в чем не повинных людей, которых без всякого спроса, без повесток, без мобилизации бросили в топку ваших бездарных воровских реформ, вам не жалко? А десятки тысяч без вести пропавших людей, которые вышли в магазин за хлебом и не вернулись? А детей, купленных на органы? Или вы все в доле с этими отморозками и бандитами?

– Не юродствуйте! – с гневом осадил его Борис Борисович.

– Что?! На воре шапка горит? Нашей грязью фронтовой хотите собственные делишки замыть? Да я по лицу вашему вижу, где в войну ваши родители и родственнички отсиживались. Не в Гулаге, нет, там мои кулаки и подкулачники сидели, а в теплом и хлебном Ташкенте. Там и родили вас году в сорок третьем.

Обычно приторно-приветливое лицо Бориса Борисовича окаменело, стало беспощадно злым, глаза у него сузились. Я его не видел таким:

– Ну, знаете, всему есть предел. Да будет вам известно, я родился в шестидесятом!

– Значит, мамочку вашу родили! Ишь, плакальщиков развелось! По-вашему, зря солдат эту землю кровью поливал? Может, и защищали вас зря? Да я когда слышу такое, думаю, отступить бы лучше до самого Ташкента, чтобы потом ваших предательских голосов за спиной не слышать.

Борис Борисыч аж к потолку взвился. То, что солдат не струсил и не пошел на попятную, разъярило его. У-у, такой спор начали, аж пыль столбом. Мы с Виктором только головы успевали поворачивать. А Кондратий вдруг говорит:

– Зря думаете, что это война Европы с Россией последняя! Не последняя. Бегите, бегите туда, где пайка жирнее! При Гитлере там тоже сладко ели, до сих пор забыть не могут. Но придет время, снова о русском быдле вспомните. Да только дуля вам будет. Скупитесь камень на братской могиле поставить? А под Ржевом фашистское кладбище видели? А по русским дорогам давно ездили? Сколько в канавах венков, крестов и камней, заметили? И кому? Отморозкам всяким. Выходит, они больше заслуг имеют. Приватизировать нашу родину помогали. Им и батюшки ваши кадилами машут, пьяный дух за зеленые разгоняют, чтоб благородней из гробов пахло, а героям на доске места нет? Таких раньше попы за кладбищенской оградой хоронили!.. А солдату на месте его гибели креста не поставят, найдут кости и поскорей в братскую могилу стащат …

Борис Борисович усмехнулся квелой улыбочкой, тихохонько поправил:

– Да уж священники-то не наши…

– Ваши, ваши! За деньги только ваши и хоронят. Вот не пойму, что вы за народ такой! Защитили вас с огромными потерями – плохо, трупов, видите ли, много, воевать не умели.

– Не надо! Защитников таких не надо! Меня мой отец защищал…

– Во, во, знакомая песня. – сибиряк потускнел. – Читал тут недавно в газете статью о фронтовике, орденоносце, отважном солдате, который попросил у властей положенную ему квартиру. Не дали. И видно заказали статью под заголовком «Блуд на крови». И корит его автор статьи своей «героической» 14-летней мамашей, которая бегала от бандеровцев и эсэсовских овчарок по лесам и тоже, видите ли, квартиры не имеет, но не просит. Я закипаю от такой базарной логики: павших лишают воинской славы, корят трупами, а оставшихся в живых победителей всякие трусы пролитой кровью попрекают. Да под Минском хлопцы с двенадцати лет в разведку ходили, а в четырнадцать девчата поезда под откос пускали. И от собак по лесам с мамкой не бегали. Скажите на милость, господа пороха не нюхавшие, как воевать нам нужно было, чтобы вам понравиться? А может, лучше и не воевать было, а сдать страну фашистам, как вами любимые французы? Сидели бы где-нибудь в кабаре и смотрели, как фрицы с нами расправляются.

Кондратий Петрович оказался бойцом. Повел нас в Совет ветеранов. Председатель Совета сначала нас поддержал, но узнав мнение Царского, сдулся.

– Слизняк, – ворчал Кондратий выйдя от него, – напрасно время потеряли. Тоже мне ветеран. Он и пороху не нюхал. На колодке всего одна фронтовая медаль «За победу над Германией». Ее в 45-м всем раздавали, кто хоть день в армии числился.

И началась фантастика. Бориса Борисовича не оказалось на месте, военком уехал на объект, глава администрации в областную столицу! Расчет простой: послонявшись по пыльным и грязным улицам, махнем мы по русской привычке на все рукой, выпьем и разъедемся. Но мы пошли в гостиницу к Кондратию и взяли оборону. Саблин какому-то влиятельному земляку в Госдуме позвонил, тот губернатору, губернатор местному главе.

Короче, по звонку из Москвы накрутили местному начальству хвоста, досталось, кажется, и Царскому, и главе. Не устояли такого напора чиновничьи надолбы, разрешили поставить горельеф! Правда, в сторонке. И не только разрешили, но и внесли наш рукотворный памятник в перечень воинских памятников района.

Вечером в гостинице мы обмывали победу. Кондратий ходил по номеру босой, в майке, стучал тростью в пол. Оказалось, работал собкором центральных газет, издал книгу о войне, накоротке знал многих известных лиц. Словом, та еще птица! Глаголил:

— А вы представьте, ребята, что в 1941-м у руля демократы: какой-нибудь Кокошин министр обороны, Козырев вместо Молотова, Немцов вместо Сталина. А Гриша Яблочкин вместо Берии. Да с ними СССР пал бы еще до снега, как Франция, Польша, разные там Бельгии и прочие опоры гуманизма, а своих отцов сдали бы в газовые камеры. Всех бы холокост подобрал, как в цивилизованной Европе. Мы своих только благодаря тоталитаризму и спасли! Тоталитаризм разный бывает. Нам он помог одолеть фашизм. Видели, как весной в степи пал палом тушат?! И скажу как фронтовик: заградотряды были. Для трусотерапии. И свое дело сделали. Не надо комплексовать!.. Драпали мы в 1941-м нередко от трусости. Многие солдатики из глухих деревень тележного скрипа боялись, ружья не видывали, вроде Астафьева нашего. А тут снаряды, бомбы, минометы. Знаешь, как страшно? Трусость осмеивать надо как расизм. Как болезнь! Все великие народы осмеивали трусов. Помню, в 1920-х годах запретили кулачные бои. Дикость, мол! А запретили из страха в морду получить! И сегодня готовы запретить «Как закалялась сталь», «Молодую гвардию». Китайцы изучают, а мы запрещаем. Демократия — идеология трусливых булочников, сытого и развратного быдла. Ах, как сладенькое любим! «Мерседес», сосиски, пиво, шпикачки, номера… Снова льстивые улыбочки: герр, пан... Уже Сталин и Гитлер для них чуть ли не одно лицо. А в войну все политруки Сталиным начинали и заканчивали: «За Родину! За Сталина!» И первый тост фронтовой поднимали за Сталина. Что, не так? А немецкие листовки читали: «Бей жида-политрука, морда просит кирпича…»!? Да не Сталин бы да не русский солдат, лжецов и духу не было бы. Мудрые евреи всего мира держались тогда за Сталина, славили его, как только они и умеют славить, не жалели нам ни жратвы, ни оружия. Все на Москву шпионили. А эти недоумки, безотцовщина, опять зажигают Европу против русских. Или гордыня гложет, что не им вся слава досталась, с глупыми русскими ее делить приходится? Опять нужна одна победа, одна на всех, да только на своих. А покаяться в грехах перед русскими не хочется? Да Запад их сдаст при первой возможности, как сдавали венгры, поляки, эстонцы, немцы. Это им сейчас улыбаются, шпикачки подают! И власть тугрика скоро кончится.

Еле-еле удалось уложить старика в кровать. Он никак не мог уснуть, уязвленный Борисом Борисовичем, долго перебирал обиды:

Наши старания успокоить и переубедить ветерана только распаляли его. Скрипя старой деревянной кроватью, он вскакивал на ноги, хватался за трость и ораторствовал так, что к нам в стены стали стучать из соседних номеров. А около полуночи явилась дежурная с нотациями. Кондратий на время залег, но не успокоился, убавив громкость, разобрал Гайдара, Новодворскую, Жириновского, Подрабинека какого-то, и Окуджаву, предавшего фронтовое братство. Наши попытки вступиться за поэта, пресек на корню:

— Молчать, сосунки!.. Он меня за гадину держал, раздавить призывал, гнойное письмо подписал. Он братство фронтовое предал. Они победу празднуют. Леса их, земля их, недра их… Обманули дурака на четыре кулака, а на пятый кулак вышел Ванька дурак!.. В детстве мы на палке мерились кулаками, кому галить, а кому водить. Кто последний, тот и водит. Вот так и Победу профукали! Воевали рядом, а победа тем , кто последними за палку схватился… То в райком за партбилетом стояли аж в очередь, как в продмаг за колбасой, а теперь все антикоммунисты, э-ли-та!.. Курс доллара узнали и уже элита... Гитлер не с ними, он с нами боролся. Нас хотел уничтожить. А они? Бей красных с коричневыми? Желтые, выходит, против красного быдла заодно с коричневой швалью? Чужой грязью Европу отмыть хотят, чтобы их, чистеньких, в Прагу да Мюнхен снова жить пустили. У нас грязно, евроремонт дорого делать. Под чужие законы свое мещанское счастье спрятать! Оборотни! Помним, как Прага Гитлеру танки на заводах ковала! И грош вам цена тогда, совки райкомовские, за чечвичную похлебку вы своих отцов опять продали. Тоже мне, наши . С таких наших все и начинается… Да только шиш им, кишка тонка, мы победим!.. Вы слушайте и мотайте на ус!

Что мы могли сказать старику, у которого были свои счеты в мире? Мы слушали…

— Я с одним схватился без свидетелей. Говорит, мы сделали вам революцию, потом перестройку. Будете залупаться, землю скупим, узбеками и китайцами заселим. Богоносцы, кричит, нашлись. Благодарите Бога, что пенсии вам даем. А бомжами, нас не в глаза не корите. Вы и при царе с торбой ходили, куски собирали. Вам давно в крематорий пора, а вы, на будущее надеетесь. Просрала свое будущее титульная нация! Оглянитесь, сами-то каковы!? Все разбежались. Кто в США, кто в Англии, кто в Чехии!.. Надо будет, еще одну войну сотворим, гулаг откроем. Запомни: «Вас должно резать или стричь…» Ваш же гений вам и начертал… Вот такие у них разговорчики без свидетелей …

А вы знаете, что ваш цивильный и гуманный Запад хотел сразу после войны весь руководящий состав фашистской Германии расстрелять без суда и следствия? Это Сталин и бандиты-коммуняки настояли на Нюренбергском процессе. Сталин сказал: нет, нужно судить и документировать все преступления нацистов. Знал, что в будущем появится соблазн перевалить вину с европейцев на нас, азиатов. А почему Запад хотел побыстрее перевернуть эту позорную страницу своей истории? Потому что и США, и Европа были повязаны с фашистами.

— Но почему «наш» Запад, Кондрат Петрович! Почему наш?

— Ну, не ваш, не ваш, это я для связки слов. Я имел в виду тех, кто сегодня рисует Запад белым и пушистым, в розовом свете. Вы слушайте старших! И своим детям передайте. Идет сила, которой Гитлер в подметки не годится! Хуже фашизма фронтовику крематорием грозить. Не трусьте, на жалость не нажимайте: «Христа ради, пожалейте русский народ!.. Ах, что вокруг деется!..» Само, понимаешь ли, деется! Кроме своих им никого не жалко…

Долго не мог уснуть. Досталось и союзникам, которые обещали открыть второй фронт в 1942-м, и хулителям Жукова, и Черчиллю, и Рузвельту. И полякам, которые нашей грязью свой национализм отмывают, чистенькими из войны выйти хотят. А сами хворосток ой как в костер войны подбрасывали. Говорил, говорил, мы думали, не встать ему утром после таких речей. А он первым поднялся и нас в семь утра поднял.

 

15.

Утром мы с братом пошли в администрацию к Борису Борисовичу, чтобы решить вопрос о поездке в Высокие Березки к обелиску. Надо было брать быка за рога, пока там не одумались, пока разрешали установку нашего горельефа, пусть и по звонку из Москвы. В таких делах медлить нельзя. Да и Кондратия, как он поведал нам утром, давно ждали: в далекой Сибири по нему томилась в пустом ожидании супруга Галина Гавриловна. А у нас со вчерашнего дня чесались руки снять с багажника «Москвича» горельеф и мраморную плиту, которую мы возили в мешковине и все боялись разбить на ухабах.

Борис Борисович, уязвленный вчерашним звонком из Москвы, не мог смириться с поражением. Думаю, и из гостиницы ему донесли о ток-шоу Кондратия вечером в номере. Он не удержался и доверительным голосом ужалил старого солдата заглазно:

– Типичный красно-коричневый. Но напрасно дергаются, ничего не выйдет. Ни-че-го. У нас таких тоже пруд пруди. Кроме, извините, как пить водку, орать коричневые лозунги, да убеждать самих себя в том, что делают полезное для Отечества дело. Хорошо, что не в сапогах приехал, не в ботинках на шнуровке, с него станется... Что ни могут? Стекло в магазине разбить, на стене какую-нибудь гадость намалевать. Звезду Сиона или свастику. А сами чуть что – в Москву звонят… И та помогает… Демократия!

Мы не стали вступать в спор, нам бы камень поставить, желательно сегодня. Борис Борисович настойчиво ловил наши взгляды, стараясь понять, что же мы думаем о нем, мы скромно выслушали его резоны. Правда, я все же не удержался, поддакнул ему:

– Не нарушить хотим, но исполнить. А то все законы бездействуют…

– Неправда! – немедленно с жаром возразил Борис Борисович. – Один закон все же всех устроил: и левых, и правых. Его бросились выполнять буквально через пять минут после подписания! Я имею в виду Закон о свободной торговле в 1992 году...

Это было тоже неправдой, не «все», но я в спор вступать не стал, не до того было…

Выйдя от него, мы поехали в Высокие Березки. Через час подъехали Царский с Загуменным. Джип поставили рядом с моим авто, снизу поприветствовали нас ручкой. На антенне джипа кокетливо трепыхалась завязанная бантиком георгиевская ленточка. На эту ленточку и воззрился Кондратий из-под седых бровей как бык на красную тряпку:

– Ах, ё-моё! Они еще и патриоты, у них патриотический бантик в косичке. Не знал, не знал, я бы им сказанул! Вся приблуда на свои ворованные машины эти бантики навязала. Что ни «тайота», ни «мерс», обязательно георгиевская ленточка на нем. Выдают им по списку, что ли? Юрий, вот почему на твоем сраном «Москвиче» ленточки нет? Потому что ты не патриот… А это у них опознавательный знак. Ты по Европе с ленточкой поезди! В Европе они тише воды, ниже травы, Европа их наворованные капиталы хранит, ей льстят! А тут они победители! Своего народа. Голову на отсечение, он и в армии не служил, пузо вон какое, его сюда вкатывать нужно. А бантик в косичку вплел...

– Вы уж не заводитесь при них, – буркнул Виктор. – Начальство все-таки.

– Только ради общего дела. Из стратегических соображений, чтоб не выёживались перед нами. Да и мне картошку копать пора. Любят родину, засранцы. А как же ее, такую тихую и безответную не любить? Народ пьет без работы, а они на импортных авто катают. Элита!.. Битый небитого везет…

И пока чиновники поднимались к нам, Кондратий все ворчал, а я глядел вниз и думал, сколько же отваги нужно иметь в сердце, чтобы бежать под пулеметным огнем по этому склону в атаку зимой, по снегу.

Поднялись. И присмирели. Одно дело трёкать за столом, другое – увидеть все в яви. Места здесь на целый мемориал. Слева заросли крапивы, лопухи, кусты жимолости, нашли даже свалку за генеральским бюстом. Загуменный возмутился:

– Я же лично приказал Голубеву убрать свалку. Лично!

Кондратий ухмылялся в усы, Борис Борисович ворчал примирительно:

– Да ладно, Загуменный, раньше проверять надо.

Появился глава сельского поселения Голубев с мужиками. Один нес лопаты, топор и лом, другой пластмассовую ванну, третий вез на детской коляске мешок цемента.

– Сейчас и установите, – приказал Борис Борисович, – а мы поедем. Но 9-го Мая ждем всех на открытие! А? Кондратий Петрович? Не затаил на нас обиду?

– До 9-го дожить надо, – уклонился Кондратий. – И ехать свет не ближний. Да на свои. Это вы на казенные разъезжаете. Всю страну в клочья изорвали… Если не вор – на похороны матери не слетаешь, не взяточник — всю жизнь у окна и просидишь…

Постояв, они живенько умылись с высотки, отозвав Голубева для ценных указаний.

Мы вырубили кусты, мужики выкопали яму под фундамент, засыпали щебнем, сделали в ванной раствор и, прихлопывая лопатами, выложили его на площадку. На нем и поставили камень с горельефом. И отошли метров на двадцать полюбоваться работой.

– И всего делов-то! – сказал мой брат. – А разговоров! А болтовни! А страхов!

Он остался доволен. Получилось здорово: где-то вдалеке маячил мраморный бюст генерала, в центре стоял штык обелиска, а слева наш камень. Горельеф с капитаном и старшиной сразу оживили безликий обелиск, будто душу в него живую вдохнул.

Мы достали бутылку водки, бутерброды, помянули своих, потом всех погибших, и тех, кого не похоронили. Говорил опять Кондратий, мы слушали, пусть выговорится.

– Большинство бойцов гибли на нейтралке. Шли в атаку, залегли, немцы накрыли минометами – вот вам и могила неизвестного солдата. Больше двух лет дрались за этот проклятый коридор, а ничего тут не узнаю, будто и не я воевал. Вон, как береза вымахала. Сколько ей? Двадцать? Внучка тем, что тогда росли. Ни этих елок не помню, ни кустов. Голо всё было под минометным огнем, все выстрижено пулями, выбито бомбежками…

А мы с братом рассказали, как граната разорвалась в Витькиных руках, о бабушке, о Пуне, голубях, дедовых часах и нагане, который я стащил у капитана во спасение брата и его голубей. Тут все стали смотреть на горельеф, как на ребус. Нашли там крохотные карманные часы, дедово ружьё, три крохотные фигурки, бредущие по снежному полю. Брат отвел от горельефа подальше. Тонкие духовные черты на лицах появлялись как на старинных панагиях лишь на расстоянии. И все зауважали брата...

Я рассказал как в память о капитане пошел в военное училище на минера, как разминировал Кенигсберг, как комиссовали меня в 1954-м после контузии от взрыва. И как все эти годы чувство вины перед ними изжить не могу. Как ходил с капитаном «дух поднимать», как прощались под аккордеон. Сколько же их прошло через нашу избу за три месяца! Артисты, инженеры, шахматисты, студенты, рабочие… Многие здесь и полегли.

Часто думаю, почему я неудачник, ведь столько способностей имел! Почему всю жизнь метался и не исполнился! Не художник, не музыкант, не артист, не журналист, не конструктор… Стихи даже пробовал писать. Два вуза закончил, пел соло, работал режиссером, играю на всех практически инструментах. И везде дилетант. И странная, мистическая мысль приходит: причина в тех прощаниях. В последний миг все они спешили отдать мне свою мечту, свой, талант. Вот и метался, их мечты исполнял. Мы ведь все единым полем связаны. И те, кто жив, и кто ушел. Все!.. Иначе в чем смысл объятий, как не в обмене мечтами, надеждами. Они и разрывали меня, для их воплощения одной жизни мало. А отдаться какой-то одной целиком я не мог. Ведь оставляли мне лучшее, знали, куда уходят. Я и хотел быть всеми сразу. Да так никем и не стал. Брат вон без рук чего добился. Потому что все силы отдал одной мечте. А для меня неподъёмной та мечта оказалась. Ста жизней бы не хватило. Спешил, хватался за все, словно боялся кого-то обидеть. За это и простите, меня!.. Я всех вас помню!..

– Эх! – крякнул кто-то из мужиков. – А я думал, это родственники ваши. У нас вон родственникам крест в могилу воткнут, дом продадут, уедут – и до свидания.

– Я не о том, мужики, какие мы хорошие, а о том, какие они были! Их среди нас нет! И таких беззаветных теперь уже долго не будет. Они покинули нас! От того нам сегодня и тяжко. Сегодня за царапину на капоте люди готовы друг друга убить. Врубай пятую и управляй мечтой! А те умели прощать и быть великодушными. Нет их... И они сегодня из могил своих, как из окопов нас защищают. Это последний их дозор.

Кондратий расчувствовался, кадык у него вверх-вниз поршнем заходил, он сунулся в карман, я, грешным делом, думал, за платком, а он извлек клок газеты, разгладил его, но без очков прочесть не смог, подал мне:

– Ехал сюда, купил на вокзале газетку... Душевное стихотворение там нашел, сослепу вот фамилию поэта оторвал. Голубой фамилия. На-ка, прочитай, ты помоложе... Обидно написал.

Я прочитал стихотворение, в которое он ткнул пальцем:

Незахороненным остался
Под страшным Ржевом мой отец.
Как долго дух его скитался?
И где он нынче, наконец?
Не потому ль я обездолен,
Судьбы и Родины лишен,
Скиталец на родном раздолье –
Что я твой холмик не нашел?
Прими, Господь, мое смиренье.
При жизни похоронен я.
Ты дал мне очи не для зренья,
А как отцу – для воронья.

Мы задумались. Тишина простерлась над нами, над далью, которая ласкала и нежила наши глаза, над озером. Такая синяя осень, нежная и теплая, как весна. Недаром бабьим летом назвали.

– Ох, и места, ну и места, – бормотал Кондратий Петрович. – Как же я их тогда не заметил? Нет, правда… Вот если суждено заново рождаться, то хотел бы я в следующий раз родиться здесь. Без лести говорю, Голубев. Хорошо у нас в степи. Вольно, просторно… А таких мест нет… Может предки мои отсюда и пришли.

Кондратий совсем размяк и предложил «скричать» песню. Песню эту в их деревню принес еще с Первой Мировой войны его дед Андрей. Дед пел «На нас напали злые немцы», а мужики, пришедшие с Гражданской, пели «На нас напали злые чехи», потому что страшнее белочехов сибиряки в Гражданскую никого не помнили: выжигали и вырезали белочехи целые села. Наших возражений, что мы и слов песни не знаем, он не принял, мол, песня простая, русская, она хоть и не на слуху сегодня, но ее все сразу вспомнят и без труда подпоют. И недолго думая запел:

Отец мой был природный пахарь,

А я работал вместе с нём…

 

Он властно взмахнул рукой, и мы действительно, как по наитию, без ошибки «скричали» этот куплет вместе с ним, разом схватив и мотив, и слова.

— Да знаете вы ее, она у нас в крови! — подбодрил запевала, и каждый спетый им куплет мы теперь повторяли под его взмах и повелительный возглас: «Скричали вместе!»:

На нас напали злые немцы,
Село родное подожгли…

Горит, горит село родное,
Горит вся русская земля…

Кондратий обвел рукой неоглядный простор и к его радости мы намек поняли, грянули:

Горит, горит село родное,
Горит вся русская земля…

Отца убили в первой схватке,
А мать живой в костре сожгли…

Мою сестренку молодую
Они с собой у плен взяли?

Искал два дня, не спал три ночи,
Сестру из плена выручал…

Вот выручил сестру родную,
Поплыли вместе по реке…

И вдруг кусты зашевелились,
Выходит немец из кустов…

Злодей пустил злодейску пулю,
Убил красавицу-сестру…

Сестра из лодочки упала,
И я остался сиротой.

Взойду я на гору крутую
И посмотрю на край родной —

Горит село, горит родное,
Горит вся родина моя!

И когда спели, все долго молчали. Глаза даже затуманило, видно, всем в ту минуту захотелось горящую родину спасти. Да не каждому судьба такое дарит.

— Леса вот горят, — заговорили мужики. — У нас за озером один бор сгорел, а другой спилили. Даже не знаем, кто за него деньги в карман положил. Сосны стояли — шапка с головы валилась, всю округу грибами, ягодами кормил. Привезли алкашей на скотовозе, они за три дня его свалили и увезли. Все равно, что сгорел. Он войну помог пережить, берегли его. Для кого? Наши толкуют: загорится лес, сгорим, а тушить ня будим . Кто его купил, пусть сам и тушить.

А я вспомнил и свой гостинец, как обидно ржали немцы, глядя на желтый огурец и две картофины, повторяя: «Кастинец! Кастинец! Granaten !», и как я выбросил немецкий пакет в болото. А потом мы с Виктором рассказали про подарок капитана. Самый большой кусок рафинада я тогда отдал бабушке, а остальные унес домой маме и брата. Ему и сегодня кажется, ничего более сладкого, чем тот кусок рафинада он в жизни не ел.

— А теперь за немецкой подачкой наши старухи в очереди стоят! — заворчал Кондратий. — Всё забыли. Между прочим, тут Сталин виноват: пожалел немецкий народ, от положенной контрибуции отказались. По праву победителей нам бы на мерседесах кататься, а не им. И День Победы отменил, чтобы Европа не комплексовала. А главное, чтоб передовой класс быстрее забыл, как он пули на русского Ивана отливал. Хороша доктрина в теории, да с жизнью редко в ладу. Не рано ли забыли на Западе своего Ремарка, и прозрение его героя, немецкого солдата Зауэра после неудавшегося «блицкрига». Посмотришь, дескать, на то, сколько мы в России поразрушили, даже страшно становится. А как подумаешь, что они сделают с нами, если придут к границам Германии, жуть берет. Мы не только подошли к границам, мы победили ее, но мстить за разрушения не стали, и не потребовали положенной контрибуции, а помогали немцам встать на ноги. Тут во Франции была фотовыставка «Великая война». Фотографии из немецкого журнала «Сигнал» в годы оккупации Парижа: солнечные пляжи, веселые французы приветствуют гитлеровцев. Французы купаются, выбирают на рынках свежее мясо, слушают веселые мелодии, покупают драгоценности, смотрят на смену караула у штаба немецких войск, занимаются любовью, читают романы, ходят в кино. Те, кто считал период оккупации Франции героическим временем Шарля де Голля, причислял страну к державам-победительницам нацистской Германии, испытали шок, а мэрия запретила выставку. Ведь и французы воевали на стороне Гитлера. Напрасно мы их пожалели! Надо бы нам по всем столицам Европы русские парады победы 9 мая еще лет сто проводить. Чтоб помнили!

— Чужой народ пожалел, а свой не жалел, — перебил его Голубев.

— А это чисто по-русски, — перевел Кондратий разговор на другую тему. — Теряем родину, мужики! Вот если бы наш прицепщик и дирижер беспалый пели в школе про пахаря, а не «Гренаду», мы бы сейчас в своей стране жили. Осиновый кол им в могилы от всех русских пахарей и фронтовиков, ребята…

Узнав из разговора, что Голубев служил в Германии в год вывода Ельциным наших войск из Европы, Кондратий по вредной привычке пошел истязать отставника каверзными подковырками.

— Ах, вот, кто просрал дело Ленина!.. Мы, понимашь, жизни не жалели, а вас выперли как оккупантов, да еще компенсацию с нас же содрать хотели. За то, что от них фашистов выгнали. Что же не показали беспалому кузькину мать! Сами, видать, от радости, что дерьмократы по новой квартирке пообещали, с ним перепились.

— А кто бы показал? — опешил Голубев. — Там уже не армия была, а свободный рынок. Генералы загоняли все, что отвинчивалось и выкапывалось. Все военные аэродромы гудели. Нажились многие… Дач понастроили под Москвой, на Черном море…

— А вот не поживётся им! Генералам этим пузастым! Посмотрите, не поживётся! Я, конечно, зла никому не желаю, но не поживётся. Обязательно сын всё пропьет, а внучку какой-нибудь старый педофил в горничных обрюхатит. Этим у нас всякий бизнес по-русски и заканчивается. Пушкин в «Сказке про золотую рыбку» все про это сказал.

— Разве думали, что так обернется? Кто-то ведь должен первым разоружиться, не всю же время друг в друга целить?.. Думали, вот уйдем и заживем одной семьей. Сменим мечи на орала, а казармы на уютный дом. А сменили на комнату в бараке, на место охранника и вышибалы в гастрономе. И на американские ракеты у границ. Разве о том думали? Я бы эту песню, мужики, на немецком кладбище под Ржевом каждый день по динамику гонял. Видел, Петрович, какое им кладбище отгрохали? Как победителям. Ворота, чистота, порядок. И разрешили без звука, не то что капитану.

— Да видел я! Главное, фашистское кладбище зовут немецким, а наше советским. И тут уели. Гитлер шел на нас всей Европой, мы не забыли. Все в доле были: австрийцы, испанцы, мадьяры, чехи, усташи и даже братья-болгары. Нет уж, если наше советское, то ваше фашистское, а если ваше немецкое, то наше русское!..

И случается же такое: вдруг листья с березы над обелиском как по команде принялись слетать и сверху на нас планировать. То ли солнышком их припекло, то ли эхо нашей песни из оцепенения вывело, то ли правда существует какая-то связь между дольним и потусторонним миром, но вдруг и разом, будто дохнул на березку кто-то, полетели. Вот как живые, как души ихние. Осмысленно так планируют, как птицы живые, кружатся в воздухе и точнехонько на плиту садятся. Ну, как в кино! Знаете, у меня тоже глаза защипало. А тут еще Кондратий брякнул:

— Пятьдесят лет ждали, дождались…

Жаль только, уходили фронтовики крепко обиженными. И обиды свои оставляли нам. Мы договорились встретиться здесь 9 мая на открытии памятника и распрощались…

 

16.

Пассажир умолк, мы поехали, молча. Вдоль обочин, поддуваемые ветром, лениво плавали вытаявшие из снега желтые, лиловые, белые пластиковые пакеты. Я спросил:

– А сибиряк ваш приезжал на открытие памятника?

– Приезжал, с двумя однополчанами, но лучше бы не приезжал… Перед Днем Победы какие-то отморозки выломали из плиты бронзовый горельеф. Страшный скандал получился… Никого, конечно, не нашли, арестовали трех алкашей для проформы, и выпустили. Короче, плиту мы на скорую руку склеили, замазали цементом, памятник открыли, Царский обещал возместить нам ущерб, но праздник испортили.

Начальство, как сейчас водится, устроило ветеранам в столовой профучилища пир. На столе бумажные цветы, по бутылке водки, компот, сосиски с картофельным пюре, торт «За Победу!». А после пира Царский с длинноногой блондинкой, стал раздавать избранным приглашения на скромный ужин в ресторан. Нам-то с братом и Кондратию билетики достались, а однополчан обошли. Кондратий того и ждал, Полкана спустил на них: «Чтобы я пошел на вашу массонскую пьянку без друзей, а я их оставил в гостинице одних?! Вот ваш билет, жрите икру ложками!..» Бросил билет и ушел! Полный облом!..

Мы с братом тоже не пошли на их халявную пьянку, остались с сибиряками в гостинице. Заказали в буфете по ужину, взяли воды, выпивки… Настроение, конечно, паршивое, будто всем в душу наплевали. Неистовый, скорый на суд Кондратий во всем Царского винил: «Это он, он, больше некому! Его братки с кладбища свинтили. Каждый день к нему на планерку ходят. Рожи как у наперсточников. Тогда вас развести не удалось, отомстили подлянкой. Их почерк! Окружили себя бандюганами, с их помощью деньги загребают, народ в страхе держат!..»

Мы возражали. Не в интересах Царского скандал в канун праздника. Но Кондратий находил новые и новые «неопровержимые аргументы». Чуть нас с братом в пособники Царского не зачислил. А нас и без того трясло. Столько труда вложили, личных средств – все псу под хвост, хоть заново начинай. Брата, мне кажется, тот случай и подкосил. Выпивать стал, всё пытался найти связь между теми отморозками, Пуней и нами. Мол, все в мире взаимосвязано, ничего просто так не случается. Может, жрать кому-то дома было нечего, дети болели, вот бронзу выломали и сдали... На хлеб… Все оправдание тем искал.

Короче, зимой, еще при жизни брата, мы отлили новый горельеф, из чугуна. Вот везу чугунный. Брат даже перед смертью Пуню вспоминал. Какая связь – в толк не возьму... Того как посадили тогда, так и не вышел из тюрьмы… И в живых уже давно, наверное нет… А брат на горельефе Пуню в уголке изобразил, голубей шестом гоняет…

Он снова умолк, видно устал, даже задремал.

У поворота на Молвотицы я остановился на обочине за автобусной остановкой. Похоже, моего пассажира ждали. На проселке стоял старенький МТЗ с тележкой. Предусмотрительно развернут задом к шоссе, готовый к загрузке, задний борт откинут. Из кабины спрыгнул тощий парень в спортивном костюме, весело открыл беззубый рот:

– А что с твоим «пердседесом» случилось, дядь Юр?

– Домна по нему плачет, Лешка! – засмеялся пассажир.

Видно, знакомы они на короткую ногу. Шутливые уверения Юрия Ивановича, что памятная доска теперь чугунная, на нее вряд ли позарятся, Лешка не принял:

– Не зарекайся. А «пердседес» гони к нам, мы его на соляру переведем: – Подал мне руку и деловито спросил: – Где монумент-то? Или подъемный кран нужен?

Я открыл багажник. Хотелось мне взглянуть на горельеф, но постеснялся просить распаковать его. Только подумал: «Потом посмотрю. Заеду и обязательно посмотрю…»

– Никого не нашли, Леш?

– А кто ищет? Кому нужно? Страну раскоммуниздили и тех не ищут. Сами себя они искать не станут. Не наши, голову на отсечение, не наши. Смотри, и чугунный сопрут.

– Не знаю, не знаю... Стащили скорей по глупости, чем по злому умыслу.

– Опять ты за свое! Не по глупости! Искать надо тех, кто металл принимает и в чухню везет. Где-то по соседству, говорят, бронзовый бюст Героя Советского Союза сперли. Все алкашами прикрываются. Не тот вор, кто крадет, а тот, кто концы хоронит.

«Старый мерин» хотел помочь Лешке, но тот решительно отодвинул его, и легко вытащил груз сам. Вихляясь костлявым задом, быстро засеменил к тележке.

– Заезжай на обратном пути, посмотри. Село Высокие Березки называется, – попрощался со мной пассажир. – Да теперь не потеряемся!..

Я обещал обязательно заехать…

Трактор весело надул над кабиной сизое облако дыма, присел и бойко покатил по грунтовке, давя колесами мелкие зеркальца луж. Лохмы дыма медленно растворялись в черных кронах высоких придорожных елей…

Сам не знаю, отчего, я вдруг расчувствовался, будто меня накрыло какой-то волной, и на мгновенье понял, что все они — Юрий Иванович с безруким братом художником, старый вояка-сибиряк, капитан и его старшина, беззубый тракторист Лешка, все — и погибшие, и живые — связаны между собой прочной незримой связью. И только из-за нее они пойдут на смерть там, где я, может быть, струшу. На свои кровные отольют заново и привезут горельеф на могилу, приедут за тысячи километров почтить память погибших товарищей и помянуть их, а я… Я даже забыл, когда последний раз ездил на могилу своих родителей?.. Да и цветы мне, по большому счету, положить не за что и некуда.

Я глядел вслед удаляющемуся трактору так, будто расстался только что с чем-то очень важным и пока непонятным мне, но без чего жить нельзя. Мне бы рвануться и поехать за ними, но меня ждали дела. Или это я убедил себя в том, что они меня ждали? Во всяком случае, я не в силах был пока преодолеть в себе какую-то важную, мешающую мне жить как они преграду.

Я снова остался один. Завел машину и поехал дальше обустраивать чужие дела…

 

 
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную