Михаил ПОПОВ (Архангельск)
|
В шлюпку погрузились те, кто не нёс вахту. Тут оказались боцман, кок, палубные... В руках у некоторых были корзины, у других — пластиковые пакеты. Повар прихватил двухведёрную алюминиевую кастрюлю, перевяслом у которой служила вставленная в проушины медная проволока. Я тоже взял с собой палагушку — плетёную из берёсты корзинку, — но это было только для виду: собирать клюкву или что там произрастало я не собирался. Стояла осень — последняя осень второго тысячелетия. Неумолимо близилась пересменка. А мне не хотелось в то новое, грядущее... потому что оттуда дохало серой. Этот тлетворный дух был порой незаметен и неуловим, как бывает незаметен переход от жизни к смерти, тем более что иногда он струился, как фимиам, иногда облекался в яркие цвета и красивые формы. Но суть этих благоуханных миазмов не менялась — исказить природу Божьего мира, свести всё к иллюзиям и галлюцинациям, дабы окончательно сбить человека с Пути. Сопротивление этому напору существовало. Однако оно было явно недостаточным. И чем дальше катилось время, тем стремительнее распространялось необратимое гниение. То, что ещё вчера воспринималось с опаской, с недоверием, сегодня становилось почти житейской нормой, как становится нормой новая, более высокая доза у наркомана. Возможно, принимая некоторые житейские новации в штыки, я был не прав. Но только иногда и отчасти. Потому что чуял всем своим существом пагубу многих, явно чуждых русскому духу заимствований. Увы, это нередко оборачивалось против меня. Моё нарочитое отрицание «благ современной цивилизации и демократии» оставляло меня порой в одиночестве. Но самое горькое, что это всё больше отдаляло меня от семьи. Шлюпку мы выдернули с накатом волны. Мужики с палагушками один за другим потянулись в угор. Я посмотрел, как за увалом исчезла последняя фигура, и двинулся вдоль берега. Куда идти — не думалось. Шёл себе и шёл, ломко впечатывая сапоги в песок, постепенно приноравливаясь к земной тверди, да кидая взгляд на океан. Океан, движимый небесной силой, раскручивал бесконечный свиток волн, набегающих на берег. Пароход наш, стоящий на рейде, на какое-то мгновение окатило солнцем, он стал необыкновенно ярким и нарядным. Я даже пожалел, что сейчас не там, под этими последними тёплыми лучами, тем более что здесь, под берегом, всё было тускло и невыразительно. И пена, пивной шапкой шипевшая под короткими броднями, и плавник, затянутый песком и илом, и даже круглый зелёный бóбинец, облепленный куском сети, точно глобус — меридианами и параллелями, но без единого материка, — всё выглядело серо и буднично. Вот таким же блёклым было и моё настроение. Золотой коньяк чуть оживил его, подсветил, но ненадолго. Сейчас, когда я остался в одиночестве, стало отчего-то ещё горше. Вдали на угоре, кабельтовых в двух, показалось какое-то сооружение — не то створный знак, не то триангуляционная вышка. Верхушка конструкции была подсвечена солнцем. Я непроизвольно ускорил шаг — вот там и выберусь наверх. Увы, когда, запалившись, я вылез на кручу, солнышка уже не было — оно скрылось за тучей. Отсюда, с верхотуры, открылось всё небо. За какие-то полчаса тучи окутали все его ближние и дальние пределы. А одна, распластавшаяся вороным крылом от края до края, и была, видать, предвестницей грядущего шторма. Нет, должно быть, не случайно я поминал давеча Югославию, которая лежала нынче во мраке. Я не просто брякнул о братьях-сербах, сидя за столом у капитана. Это, не иначе, сидело во мне. Хотелось рывка, прорыва, хотелось луча сквозь тучи. И сейчас, когда я устремился по ступеням треугольной вышки наверх, это слилось воедино — и братья-славяне, и Россия, и солнце в тучах, — словно от того, увижу ли сейчас солнце, зависело всё наше будущее. Увы, светило, похоже, окончательно скрылось из глаз, начав до срока отсчёт глухой полярной ночи. На небе не осталось ни единого прогала, а сквозь аспидное крыло, охватившее полнеба, лучу было не пробиться. Запыхавшись от крутого подъёма, я застыл на обзорной площадке. Позади меня чернел океан с белёсым листочком моего пароходика, а впереди, сколь глазу было видно, — Родина. Я именно так и почувствовал это — Родина. Родина — не страна, а Родина-мать, словно я стоял сейчас на деревенском угоре и ждал весточки от мамы. Она простиралась далеко, моя Родина. Окрест домотканым половиком мглились ягельники, их перемежали мелкие кустарники, болотца да глазницы. Дальше кое-где белели мослы кривого березняка, ещё дальше — куртинки приземистых сосен... Но только ближними далями глаза мои не ограничивались. не иначе, впереди летело сердце, торя взгляду дорогу. И глаза мои в этот час — час пронзительной печали и горечи — обрели ту особую проницательность, которой не могли помешать ни преграды, ни расстояния. Мне открывались все самые дальние и потаённые углы — безбрежная тайга, и великая степь, все большие и малые реки и озёра, все увалы и горы... И всё это была моя Родина. Я охватывал её одним единым взглядом, всю от края и до края. И вся она, моя Родина, такая огромная и величавая, умещалась сейчас в моём сердце и словно просила меня о сыновней защите. Что я мог сделать и как защитить мою бедную Родину? Заокеанский горлохват твердит, что пора подумать о мире без России. Доморощенный выкормыш, умотавший в иную страну, сравнивая мой народ с Плюшкиным, который, дескать, попусту сидит на богатствах, науськивает согнать его с этого места. Меня и Родину хотят разлучить. Но по какому праву? И за что? Я оглянулся на океан. Далеко-далеко у самого горизонта белели мелкие льдины — они напоминали скорлупу от вылупившегося птенца. Что-то давнее коснулось сознания, что-то почти забытое. Пытаясь вернуть тот образ, я зажмурил глаза, как нередко делал в подобных случаях. И, о чудо — получилось: сквозь шум ветра, плеск прибоя и скрип древесных связей до меня как будто донёсся голос. Это был голос бабушки. Вот! — встрепенулся я и опять обернулся к матёре. Передо мной простиралась моя Родина. Это была огромная птица, раскинувшая крыла от края и до края. Ость её — Уральская гряда — уходила в Ледовитый океан, где сиял коронованный Самим Господом незримо-зримый остров её царственной головы. Вот — понял я, — надо только помолиться. Помолиться, а потом сказать: «Птица, лети», и тогда она, неподвижная птица-Русь, встрепенётся от спячки, взмахнёт могучими крылами и полетит, оторвавшись от Земли, чтобы вернуться в Царствие Божие. Надо только помолиться. И тогда птица-Русь, корневая земля, со всеми реками и озёрами, со всеми лугами и лесами, со всеми пажитями и погостами вознесётся вверх. Надо только помолиться. И тогда всё, что опутало её и ополонило — вся грязь, вся мерзость, всё зло — отряхнётся с её крыл, а все, кто дороги мне, и всё, что дорого мне, вознесётся вместе с нею — и Поля, жена моя, и дети, и моя улица, и мой дом, и мой город, и могилы моей мамы и бабушки, и могила Ивана... А на этом месте всё останется впусте, здесь разверзнется бездна. И все супостаты, все враги и злыдни, которые зарятся на мою Родину, рухнут в эту бездну и сгорят. И Господь навсегда оставит Землю, творение рук Своих, покинув её вместе с Русью. Так думал я, поднятый перстом одинокой вышки над пространством и озирающий дали. И вдруг сник. А как же братья-славяне, о которых давече вспоминал? «Жуто маче пред Богом плаче». Как же сербы, верные другари? Как же сябры? И даже хохлы, кои ныне играют на руку врагам славянства? Как же все они? Но того раньше я подумал о Юле. Ведь дочь-то за кордоном. А ещё я подумал о её сынишке. Он-то в чём виноват, дитя малое? Из груди моей рвался стон. Он бился в тесные обручи грудной клетки, рвался наружу. из недр моей птицы-Отчизны доносился ответный гул, готовно ожидающий молитвенного слова. Меня качало и трясло. Утлые стлани вышки зыбились под стопами, как палуба судна. Но я молчал. Уста для последней молитвы я не раскрыл. Не посмел раскрыть. г.Архангельск |
||||
| Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
||||
|
|
||||
Наш канал на Дзен |
||||
|
|
||||