Михаил ПОПОВ (Архангельск)
СЛАВЯНСКАЯ ТРИЗНА

(повесть)

От автора

1994 год. Первый год жизни в новых - «рыночных» - условиях, бесконечное падение курса рубля, алчность, бандитизм… Позади расстрел Белого дома. Впереди 50-летие Победы, которое, кстати, наши бывшие союзники отметят в Париже, не удостоив пригласить туда русского Ивана. Зато Россия всё лето будет спешно гнать из объединившейся Германии подразделения Западной группы войск: живую силу, танки, ракеты. В результате к осени на обильно политых главным образом славянской кровью немецких землях останутся только братские могилы да памятник воину-освободителю в Трептов-парке. Таков общественно-политический фон повести «Славянская тризна», которую я написал двадцать лет назад. Работал над нею, что называется, взахлёб, не сходя с места, завершив рукопись в считанные недели. А вскоре повесть была опубликована в журнале «Север».

К этому произведению несколько раз обращался доктор филологических наук, профессор Северного (Арктического) федерального университета А.Г.Лошаков. Вот цитата из одной его работы:

В этой повести, на наш взгляд, впервые в новейшей русской литературе в полной мере отразилась живая, взятая в момент своего болезненного становления, проявления своей сущности, исполненная глубочайшего трагизма действительность постперестроечной эпохи; более того, в ней в художественной форме был предложен путь к нравственному оздоровлению общественного сознания, освобождению его от стереотипов восприятия истории страны, восстановлению рушащегося единства братских славянских народов. Поэтому «Славянская тризна», не замеченная критикой, может по праву считаться своеобразной вехой в современном литературном процессе: позади неё полный крах советской идеологической системы, впереди – набирающий силу разгул низкопробной рыночной литературы и вместе с ним повсеместная „гоблинизация” (В. Казаков) общественного сознания – „глобальное смещение ценностных ориентиров, переползание мира и мироощущения в область теневых принципов и перевернутых смыслов” (А. Большакова).

Перечитав недавно эту повесть, я вздохнул: Господи, какими же мы были наивными и прекраснодушными, взирая на быстро меняющийся мир! Однако, немного отстранившись от чтения, отметил и предчувствия: то, что сейчас творится в мире и в первую очередь на Украине, в «Славянской тризне», написанной, напомню, в 1994 году, уже проглядывалось.

 

Памяти павших и непогребённых

 

У меня, у многобедушки,
Есть три полюшка кручинушки,
Есть три полюшка печалушки,
Есть три полюшка обидушки.
Сама знаю, горемычная,
Мне кручинушки не вырвати,
Мне печалушки не выжати,
Мне обидушки не вырыти...
(Из поминальных причитаний моей бабушки,
Волгиной Анны Михайловны).

Звонок из военкомата. Настораживаюсь. Куда зовёт армейская труба? На сборы? Или в "горячую точку"? Покуда никуда. Просят о встрече.

— Шестой этаж, — отвечаю, — кабинет шестьсот семь. Жду.

Через четверть часа стук.

— Да-да.

В кабинет входит офицер.

— Здравия желаю. Капитан Шевцов. Разрешите обратиться?

Я поднимаюсь, приглашающе показываю на кресло.

— Чем обязан?

— Вот! — офицер раскрывает папку и протягивает листок.

Бланк Западной группы войск. Печать 20-й танковой армии. Бранденбург.

"Уважаемые товарищи!

В расположении нашей части при демонтаже оборудования обнаружены останки красноармейца. По медальону это Колосов Иван Прокопьевич, 1917 года рождения. Адрес места жительства: Архангельская область, Онежский район, село Николин Бор. В медальоне указано имя жены: Мария Степановна.

Часть наша передислоцируется в Россию. Это произойдет до конца лета. Сейчас конец мая. Если вы готовы прибыть за останками, то по получении запроса немедленно сообщите о дате приезда.

27.05.94 г.

Зам. командира полка подполковник Мальцев".

Я отрываюсь от листа.

— Что скажете? — спрашивает капитан.

— А что? Что я должен сказать?

— Вы согласны туда поехать?

— Зачем? — До меня не сразу доходит.

— За.., — капитан мешкает, — за прахом.

— Почему я?

— Именно вы, Александр Платонович... Вы занимаетесь поисковой работой. У вас газетные публикации, книжки на эту тему. Одну я читал. Вам и карты в руки. Вы да я... Кто-нибудь из родственников. — Он кивает на листок. — Я уже дал задание разыскать. Ну, а срок... Срок вам определять. Хотя затягивать нельзя, сами видите...

 

Ишь ты какой! Прямо внук фельдмаршала Суворова! Пришёл, увидел, победил! Я оглядываю его. Лицо круглое, хорошо выбритое, туго обтянутое кожей. Губы полные. Бровастый. Нет, на внука фельдмаршала не тянет — денщик фельдмаршала.

Почему я язвлю? Мне не нравится напор. В принципе рохлей не терплю и предпочитаю таких. Только не по отношению к себе, к своему времени и свободе.

— Надо подумать, — сухо роняю я. Он, такой уверенный и бравый, растерянно хлопает глазами. Я малость смягчаюсь. — Завтра в это же время. Звоните.

Капитан козыряет. У спины его нет той уверенности, что он нёс на груди. Ничего, это полезно.

 

Я не лукавлю, остужая капитанский пыл. Это не уловка чиновника, которому надо помытарить посетителя, даже если визит того не сулит ему никакой выгоды. Мне действительно надо подумать. Ведь предлагается не прогулка на набережную, не пикничок с друзьями, а поездка за несколько тысяч вёрст, тем более такая... Дело, конечно, благородное — вырвать из небытия ещё одно имя, доставить прах солдата на его родину. Но... Время ли сейчас ворошить прах? "Это надо не мертвым..." Но надо ли это живым? — вот в чём вопрос. Раньше я в это верил — надо. И занимался "военно-патриотической работой", поиском павших не только потому, что это был едва ли не единственный плацдарм журналистики, где можно было говорить правду. Сердцем тянулся, выражаясь высоким штилем. Вёл обширную переписку, запрашивал архивы, встречался с ветеранами, их родственниками, записывал воспоминания. Много раз ездил по местам боев — в Карелию, на Новгородчину, на Украину. Бродил с поисковиками по болотам, по таёжным глухим местам, по степным оврагам...

Однажды в числе пяти попал на Сопку смерти — она была так напичкана взрывчаткой, что от этой земли отказались, оцепив подходы колючей проволокой и повесив таблички "Заминировано!" Мы шли след в след. Дыхание пресекалось. Зачем это надо было, толком, наверное, не объяснить. Но там, на Сопке, затаилась не только Смерть, там остановилось Время, и я чуял, как Оно смотрит мне в спину своими большими чего-то ожидающими глазами.

Таких мгновений было немало.

Журавль над осыпавшимся окопом и старик — в сорок первом старлей. Как он взмахнул вслед этому журавлю своей чёрной негнущейся перчаткой — словно крыло подбитое простирал.

А та удивительная чета стариков. Он — тогда комбат на одном из участков Карельского фронта, она — заведующая детскими яслями в Кандалакше. Как поддержать солдат, которые в окопах без смены сидят седьмой месяц и, может быть, просидят ещё столько? И они придумывают. Она по его просьбе посылает на фронт лучшую свою кофточку да ещё пару детских распашонок. В них запахи, в них домашнее тепло — то, за что и надо, собственно, воевать.

А костры со старыми фронтовиками на бывших позициях... Как они тогда обрадовались махорке, которую я припас к случаю. Стали крутить "козьи ножки" — умение фронтовое не пропало, - обсуждать качество табака, махорки, особо нахваливая гродненскую. Потом принялись вспоминать довоенные названия папирос: "Зефир", "Цыганочка", "Мак", "Сафо"... А как хлеб нарезали на привалах, прижимая буханки к колодочкам. И по-фронтовому всё до крошечки собирали в ладонь. "Хватало хлеба-то?" — "Хватало... Только перед атакой съедали все. Зачем, говорил солдат, добру пропадать, если перед тобой два наркомата — либо Наркомздрав, либо Наркомзем..."

"...Наркомздрав либо Наркомзем..." В верстке книжки эту фразу, как и с дюжину других, вымарал красный карандаш цензора. Я горячился, что-то доказывал, убеждал, жарко дыша в телефонную трубку, а в ответ услышал наивное до наглости или наглое до наивности удивление: "А зачем это?" Зачем! — я аж задохнулся, не в силах больше ничего вымолвить, так он меня срезал. Потом, очухавшись, принялся писать в ЦК. Я, никогда не состоявший в партии, обращался в её главный орган и жаловался и гневался на чиновничий произвол. Наивный! Им не нужна была полная правда. Их устраивала её часть. Потому всеми своими фильтрами они и отцеживали её. Это "льзя", а это "нельзя".

А я-то сам? Всегда ли я был искренним? Не сидел ли во мне тот самый цензор? Перечислял награды майора в отставке, а разве упомянул, что та Красная Звезда была дана ему, когда он был замполитом лагеря НКВД. "Звездочку", как правило, давали и дают за пролитую кровь. А ему за чью дали? Не мог написать? Тогда зачем вообще взялся о нём писать?

А когда бывший тыловик-интендант оскорблял прилюдно окопника, посмевшего помянуть военные нравы — и про воровство, и про голодуху, и про один сухарь на двоих — разве я осадил его, если не печатно, то хотя бы там, на месте?

А как смолчал на той поляне, где погиб отряд партизан? В поисковую экспедицию в тот раз затесался некий геолог. В каком-то профессиональном угаре он метался по поляне и буквально топтал извлечённые из-под дёрна человеческие косточки. Да ладно бы только он. Опамятовали, забыв про поминание, фронтовики, которые были в поисковой группе. Вовлеченные этим фанатиком от геологии в какой-то нелепый поиск "полезных ископаемых", они тоже топтались по праху. Кричать тут было грешно да и нелепо. Но остановить это чудовищное метание было надо. А я смолчал. Только достал фляжку и загасил свой гнев водкой.

 

* * *

Домой из редакции я возвращаюсь пешком. У гастронома пьяный старик, он небритый и грязный. Что-то хрипит про Рокоссовского и Жукова. Корит кого-то или поминает — не разобрать. А может, туда просится. У другого магазина согбенная старуха с протянутой рукой. Сколько их сейчас таких, и чем наполнить эти сморщенные ладони?

Дорога моя идет через погост. Сначала воинский мемориал, дальше гражданские могилы, а посередине церковь и колокольня.

Воинское захоронение худо-бедно ухожено: ровные ряды могильных надгробий, в конце белый памятник, нарядные листвёнки. Но... Меня никак не оставляет ощущение, что этот мемориал — не столько дань уважения и памяти, сколько дань некоей обязательной программе. Выделили гектар земли, расчертили на квадраты, перезахоронили, сколько вошло. А остальные? Здесь примерно батальон. Неужели в прифронтовом городе, где была масса военных госпиталей, городе, который немцы активно бомбили, городе, который обороняли летчики, зенитчики, моряки, столько всего погибло военных людей, столько скончалось от ран и болезней? Да полноте! Таких батальонов было... Просто их забыли, решив, что для памяти хватит и одного.

Останавливаюсь напротив памятника. Фигура солдата со склонённым знаменем. Весь белый, крашенный известью. И знамя белое, только край — бахрома ли, кисти — зачем-то покрыты бурым суриком. Лиц а у солдата почти нет. Он отлит из того же бетона, что и девушка с веслом, и пионер с горном. И как они, он столь же безлик и безличен.

Через калитку, вернее проём в заборе, бреду по кладбищу. Покосившиеся, покорёженные оградки, погнутые кресты. Фотографии на памятниках избиты рогатками, пульками от "воздушек". Ухоженных могилок — одна-две и то возле церкви.

На паперти нищий. Это грязный, вконец опустившийся старик. Года два назад я увидел его возле гастронома. Он стоял с протянутой рукой, а ладонь его кровоточила. Так мне показалось. Подошел ближе — орден "Красной Звезды". "Что ты, батя! — кинулся я к нему. — Можно ли?" Он поднял на меня мутные, казалось, ничего не видящие глаза и почти трезво обронил: "Теперь всё можно".

Бреду по изгвазданной кладбищенской дорожке. Местами она завалена обломками крестов, оградок, проволокой от венков, спиленными ветками, бумажными цветами. Некоторые кучи дымятся — вывозить мусор некому, его жгут на месте.

В глубине кладбища старинная семейная усыпальница, она сооружена из кованого железа. В фундаменте её — мраморные плиты. Какие-то доброхоты выковыряли уже несколько кусков. Не иначе, для дачи приспосабливают.

Выхожу с другой стороны погоста. Забор повален. Могилы стоят возле жилого дома буквально в двух шагах. Тут же помойные ящики. Жалкие подпорки бессильны отгородить царство мертвых от бедлама живых. Увы! Зато рядом, гордясь своей незыблемостью, высится новенький коллективный гараж о двух этажах. Одним боком эта коробка упирается в дом, другим — в кладбище, покоясь на безымянных теперь уже косточках. И тут беспамятство!

Сегодня особенно всё бросается в глаза: и эти несчастные старики, и эта кладбищенская разруха, и это мародёрство.

По телеку новости. Вывод российских войск. Уходят из Германии, из Эстонии, из Латвии... Эк нас отовсюду! Мысль чужая, заёмная. Но цепляет и меня. Зачем так-то?! Туда, хрипя, харкая кровью, пёрли четыре года, а обратно как пробка...

После новостей — реклама. Всадники Тамерлана, кусок бараньей лопатки и царственный голос Смоктуновского: "...И был огонь, и была победа. И возвращались они, и поднимали камни. Но оставались камни... А последним шёл Тамерлан. Он поднимал тяжёлые камни, говорил с ними, вспоминая их имена". До чего надрывна виолончель. Она выворачивает нутро. Тамерлан поднимал... Наши маршалы не подняли и уже не поднимут. Сами на Новодевичьем да в Кремлёвской стене. А солдаты? Сколько солдатских косточек лежат незахороненными на полях Подмосковья, Смоленщины, Орловщины, сколько по Украине, Белоруссии, сколько по Европе! Разбросало их по земле жестокой волей, а время собирать так и не пришло! В сердцах нажимаю на кнопку — экран гаснет. Нет у нас памяти и, видать, уже не будет! Так нечего более и пытаться. В конце концов я свою дань отдал. Пусть другие столько сделают. Не поеду никуда. Пусть капитан другого ищет.

 

* * *

Утром, когда бреюсь, мне в колени тычется сынишка. На дворе лето. Но куда его отправишь? На Кавказе война, в Крыму — заваруха, на Украине — неразбериха. Витюхе седьмой год. У нас с ним разница в сорок лет.

— Папа, что это за солдатик?

На ладошке у него пластмассовая зелёная фигурка. Стрелок или снайпер. Похоже, янки.

— А откуда он у тебя?

— Андрюха дал поиграть.

— Одного?

— Нет. Там много. Пойдём покажу.

Я выключаю бритву, иду в другую комнату. На полу возле Витюхиной кроватки груда зелёных фигурок. Тут пехотинцы, связисты, артиллеристы. Каски на них круглые и плоские. Рядом пушки, танки. Один похож на Т-34, но на борту флаг английский. Всё это воинство покоится на зелёной пластиковой карте. Это Европа. Вот Париж, вот Лондон, вот Берлин... Поверху английский текст. Догадываюсь, что это карта второй мировой войны.

— Ну-ка, ну-ка, — я опускаюсь на колени. — Вот флаг английский, вот американский... А наш-то где?

Какой я флаг имею в виду, я и сам не знаю. Но нет здесь и наших солдатиков. Только ами, только томми, да ещё, кажется, французы. Может, и в самом деле наши солдаты к этой войне и к этой карте не имеют отношения?! Может, и впрямь не они, а американцы с англичанами штурмовали Берлин?! Витюхины сверстники за океаном так, похоже, и думают. Это ведь их игра. Выходит, и мой сынишка будет так думать?!

* * *

Капитан звонит ровно в полдень.

— Ну, как, Александр Платонович? — В голосе ожидающая настороженность.

— Кто из родственников поедет? — вопросом на вопрос отвечаю я.

— Значит, едем? — В голосе вспыхивает мальчишеское ликование; капитан чует это и, тут же гасит его: — Это на ваш выбор. Я ведь понимаю. Это на ваше усмотрение, — и без перехода, ещё деловитей: — У Колосова было три сына. Один здесь, в центре, большой чин, вот его телефон.

Капитан диктует номер. Просит после перезвонить.

— Хорошо, — отвечаю я. — До связи.

Номер, который дал капитан, отзывается живо.

— Приёмная... — мягко-деловито воркует голос секретарши. Я представляюсь.

— Минуточку, — доносится в ответ.

Соизволит или нет? В былые времена звонок из областной газеты поднимал всех партийных чиновников, не считая разве областных секретарей, а уж хозяйственников — и подавно. А нынче?

— Слушаю! — Голос поставленный. "У" вытягивается на баритональном форсаже с властной натугой. В лицо его знаю. Но голос слышу впервые. Представляюсь, излагаю суть дела. В трубке молчание.

— Вы меня слышите, Петр Иванович?

— Да. — В голосе замешательство и даже, кажется, растерянность. — Слышу. Конечно, слышу.

— Так как? Вы согласны поехать?

— Разумеется. — Голос обретает прежнюю крепость. – О чём речь?!

— Хорошо. О сроках известим. Либо я, либо капитан Шевцов из облвоенкомата. Договорились?

— Договорились.

День проходит в привычной газетной суете. Идут полосы завтрашнего номера. Кое-что надо сократить, кое-что добавить. А ещё план-заявка на следующую неделю, а ещё письма. Между делом — между гранками, чаем и письмами — достаю том Большой Советской Энциклопедии. Нахожу карту Германии, ещё разделённой на две части. Ищу Бранденбург. Он западнее Берлина. Стало быть, вот...

Под вечер раздаётся звонок. В трубке женский голос.

— Это из приёмной... Вы звонили... Петра Ивановича вызывают в Москву... Он не сможет принять участие в вашем мероприятии. Извините.

— Но это не сегодня, не завтра, — уточняю я.

— Петра Ивановича не будет, вероятно, недели две, а скорее — три...

— Ясно, — цежу я. — Встреча блудного отца в планы сына не входит, — и бросаю трубку.

Ну зачем так? — корю себя через минуту. — Мужику шестьдесят. Пост областного масштаба. По комплекции тучный. Может, сердце больное или ещё что? Ему ли туда ехать? Он же не пацан-поисковик из новгородской "Долины"...

С некоторых пор у меня появилась привычка "входить в чужое положение", "ставить себя на чужое место". Раньше "рубил с плеча". Теперь стал "понимать", "оправдывать". А может, зря? Тучный — да. Но по заграницам летает. Они все сейчас залетали… Кипр, Англия, Штаты... Тут у нас сердце крепкое. Несмотря на перегрузки, а того больше — реальные моральные издержки. Почему я не рвусь за границу? Возможности, конечно, не сравнить. Но бывают... И тем не менее... Да потому только, что боюсь возвращения. Боюсь, что не хватит сил перенести контраст. Горько будет — желчью отравлюсь. А эти? А эти могут. У них хватает... Летают хоть бы что. Крепкие нервы у отечественного чиновничества — ничего не скажешь. Того крепче шкуры. Не пацан? А я?

На часах почти шесть. Набираю номер капитана, он на удивление на месте.

— Нужны имена двух других, — без объяснения говорю я.

— Старший, стало быть...

— Стало быть...

— Понятно, — тянет капитан. Хотя, что ему понятно, он едва ли сможет растолковать. Как, впрочем, и я.

Капитан шуршит бумагами.

— Вот те, что живут в деревне. Фёдор Иванович, год рождения сороковой. И Иван Иванович, год сорок пятый.

— Сорок пятый? Не ошибка?

— Не знаю. Так в документе.

— Больше никого?

— Никого. Мать их... вдова солдата едва ли жива. Она с восемнадцатого года... Мария Степановна.

— Ладно, — заключаю я. — Командировку я возьму от редакции. Потом сочтёмся. Вернусь — позвоню. А ты, Сергей, — я уже беру командование на себя, — пошли депешу в адрес ЗГВ, мол, запрос принят, в течение месяца будем, в крайнем случае, в начале августа.

— Есть, — по-военному отвечает капитан.

 

* * *

В командировку я выбираюсь только через неделю. Часов шесть — поездом, потом по реке — "Зарёй", дальше — автобусом и, наконец, — лодкой через реку.

Последний раз я был в Николином Бору лет пять назад. Ничего внешне не изменилось. Обширный, как курган, взгорок. С севера на юг через центр тянется улица. Прежде — парадная, теперь изгвазданная тракторами. По обе стороны её — двухэтажные, ещё старопрежние избы. Сбоку, норовя вклиниться в этот незыблемый ряд, их подпирает череда новоделов — одноэтажных двухдворок. Посерёдке холма церковь и колокольня. Через дорогу от храма — правление совхоза, теперь акционерного общества. Перед фасадом кирпичного сооружения — бетонный солдат. Судя по грубой отливке, это родной брат тому, что стоит в областном центре. Правда, у этого в руках не знамя, а автомат да выглядит он погрязнее, поскольку всякая проходящая у подножия колесница норовит окатить его. А так вылитый...

Пять лет назад я долго втолковывал местным властям — директору совхоза и председательше сельсовета, — что так поминать нельзя. Надо хотя бы простые фанерные таблички поставить, чтобы люди видели не только фигуру, а имена своих павших за Родину земляков. Даже в статье потом упомянул, она называлась "Мы не Иваны, не помнящие родства". Увы! Время на Руси не меняется. Как было, так всё и осталось. Ни фанерки, ни тем более бронзовой доски. Только этот заросший грязной кучей бетонный истукан, якобы символизирующий образ русского солдата.

Улица пуста. Окликнуть некого. Захожу в сельсовет, чтобы справиться, где изба Колосовых. Батюшки светы! Что я вижу! За тем же самым столом, на том же самом стуле, в том же самом дамско-мужском костюме моды начала 50-х годов, с тем же самым калачиком сивых волос на маковке сидит Фруза Никандровна Сойкина — та самая Фруза, которая была председателем сельсовета пять лет назад и, стало быть, правит здесь и ныне. Меня Фруза Никандровна не помнит — я на это не обижаюсь. Она мало что помнит в этом мире вообще. Нет смысла её спрашивать, тем более укорять, повторяя фрагменты той самой статьи, — она не поймёт этого. Ибо Фруза — и есть порождение того самого беспамятства, лютик без корней, бабочка-однодневка, засушенная между пожелтевших страниц бытия.

 

Жизнь в этих местах зачинали тороватые новгородцы. Их потомки веками обустраивали эту землю, пока не пришёл новый век. За какие-то семьдесят лет от той жизни мало что осталось, а от людей, от коренной породы и подавно. В 30-е годы раскулачка, потом война, угробившая половину села, потом лютые послевоенные налоги, потом того лютее словечко "неперспективные". И захирели места, обезлюдели. А взамен коренным — потомкам предприимчивых новгородцев — потекли сюда потомственные урки и прочая вербованная нероботь. Вот на этой переходной опаре и вызрела Фруза Сойкина.

Фруза — это вечное беспамятство или вечный испуг, что в сущности одно и то же. Она ни на что не способна — даже родить, потому что не ведает, что для этого надо. Единственное, что она может, — это поставить печать на моём командировочном удостоверении.

Почему Фрузу упорно переизбирают на эту должность? Потому что она удобна. Удобна новым сельчанам — не надо ломать голову, кто да что и что из этого выйдет. Удобна новым районным властям, кои скроены по старой партийной мерке. Но главное — удобна директору. Потому что хозяин всего в округе, в радиусе пятидесяти километров, он — Пантелей Лукьянович Селиванов. Он — здешний царь и, вполне возможно, наместник Господа Бога, ибо состоит на своем посту три десятка лет.

Реально ли это — сидеть незыблемо почти треть века? Это же не сказка про Илью Муромца. Реально! Только надо исповедовать одну генеральную линию — линию, которая зовётся средней. Не забегай вперед, но и не отставай. Делай не хуже других, но и не лучше.

Пантелей Лукьянович всегда держался только этой линии. С вершин, как с горки, часто скатывались. Нижние тонули, не удерживаясь на кромке державной пирамиды. А посередине можно было переждать все напасти и бури. Вот он и держался.

Сколько я с ним общался, с этим Селивановым, — лет двадцать знаю, — а в который раз не могу вспомнить лица. Железобетонный солдат, которого он поставил перед конторой, под стать ему. Это зеркало Селиванова. Лицо вроде есть, но различить его, тем более запомнить, невозможно.

 

* * *

Избу Колосовых я нахожу, когда спускаюсь от центра по южному склону холма. Она стоит в левом ряду вторая с конца. Крепкий двухэтажный пятистенок. По фронтону цветная растительная роспись, в центре — солнышко.

Верхний этаж без рам, заколочен изнутри. Понизу окна тоже заколочены, белеют обшарпанными наличниками лишь одно спереди, да одно сбоку, возле крыльца.

Отворяю калитку. Дощатая дорожка. Сбоку и в глубь усадьбы — огород. На огороде женщина в темном платье и мужчина в темно-зелёной робе.

— Здравствуйте, — окликаю я. Они оглядываются. — Хозяева вы будете?

Женщина тягуче выпрямляет спину, подсобляя рукой. Тяпку ставит меж рядков картофельной ботвы. Мужик ближе, но подходит она.

— Хозяин спит, должно. Либо потёк куда...

— А вы? Огород этот ваш? — киваю я, чтобы что-то спросить.

— Пополам, — говорит женщина. — Земля его. А робим мы.

Что-то в её интонации кажется нездешним. Да и в лице — тоже. Крупные черты, нос картошкой, хочется сказать — бульбой.

— Вы не местные?

Она оборачивается на мужика. Тот не перестаёт работать, но тяпку ставит мягко — это чтобы не пропустить разговора.

— Со стройки мы.

Стройкой в этих местах называют леспромхоз. Его открыли лет сорок назад. Древесину в окрестностях всю вырубили. Ручьи, озера, реки обмелели. А лес теперь возят за сто километров, аж из-под соседней Карелии.

— Слышу, говор у вас не здешний. Приезжие, должно быть? — гну я свое. Со стороны, конечно, нелепо. Это им бы меня выспрашивать — откуда я да кто, а тут наоборот. Но такая у меня манера, когда что-то почую. Чего он супится, этот мужик? Стеснительный? Едва ли. Утайливый? Скорее. Значит, есть что скрывать.

Я тяну паузу. Молчу и гляжу на его широкую сгорбленную спину, на его седые короткие волосы, такой же, как у неё, бульбастый нос. Он заводится. Любопытство чужака ему не нравится. Лупит по кустам яростно и дерёт сурепку так, аж комья летят. Да и то — кто я, чтобы выспрашивать, даже не представившись.

— А я к Колосовым, — поясняю задушевно. — Их отец отыскался. Прах его...

— Ой! — вскрикивает женщина. — Неужели?! Столько лет!.. Бедная Марыя Степановна!

Мужик отрывается от куста, поворачивается в нашу сторону. А она на него уже не оборачивается.

— А в нас никахо. — Речь её сбивается на акцент. Она подходит ближе. В глазах закипают слезы.

— Вы из Белоруссии? — догадываюсь я.

— Аттуль.

— Я бывал там. И оттуда привозил медальоны смертные.

— Га, — раздается вскрик. Не то вопрос, не то просто клёкот горловой. — Радымычы наша сяло. Не слыхалы?

Я мотаю головой. Но она не верит или не хочет понять.

— Как же ж... Радымычы. Больше такэ сяло. — Что-то шепчет ещё. Потом роняет глухо: — Спалылы. Усе спалылы. И знатя боле нема...

В волнении она мешает белорусские и русские слова, не замечая этого. Замечает мужик. Он яростно лупит тяпкой и наконец не выдерживает.

— Фядоса, уймысь, — хрипит он, пыхая на неё черным глазом из-под седых косматых бровей. — Уймысь, хавару.

Женщина концом косынки вытирает слёзы и отворачивается. Я растерянно гляжу на её вновь согнутую спину, сердито перевожу глаза на мужика. Но тут отворяется дверь избы.

— Что за шум, а драки нет? — раздается из притвора сиплый голос. Я оборачиваюсь. На крыльцо постепенно вытекает ломкая фигура. Острое колено, серые, точнее замызганные штаны, распахнутая ширинка; подранная, некогда синяя майка, едва прикрывающая впалую грудь; давно небритая физиономия; один глаз заплыл, другой мутно упирается в меня.

— Хозяин — вы будете? — спрашиваю я.

— Я, — этак гордо, вскидывая слева направо голову, отвечает хозяин.

— Я по делу. Из военкомата... Можно войти?

Он церемонно протягивает руки, дескать, извольте. В деревне так не принято. Не иначе в городах ошивался. Или телека насмотрелся.

Поднимаюсь на хлипкое крыльцо. Дух от хозяина жуткий. Представляю, что в избе. Однако делать нечего — должен же я хоть краем глаза глянуть, как жил солдат...

В сенях я спотыкаюсь, там какие-то палагушки, короба, но дверь в горницу нахожу — оттуда мерцает свет.

Хозяин, несмотря на то, что его обносит, умудряется опередить меня. Интересно, со вчерашнего это у него или ковш воды хватил на старые дрожжи?!

Окно в прихожей — оно выходит на другую от входа сторону — наполовину забито досками. Я сажусь на лавку, что стоит у окна возле маленького шаткого столика.

— Ваша фамилия Колосов?

— Так точно, — тянется хозяин, он почему-то не садится, — Колосов Фёдор Иванович. Рядовой запаса.

— Да вы садитесь, Фёдор.., — тяну я, но до отчества не дотягиваю.

— Есть, — он не то чтобы протрезвел, а как-то собрался.

На столе кружка, полная окурков, крошки хлеба, рыбья чешуя. В проём между печью и стеной виден другой стол. Он завален посудой, бутылками. Там, видать, кухня.

Дух в избе тяжёлый, просто нестерпимый. Не теряя времени, объясняю суть и меж тем оглядываю стены. Календарь за позапрошлый год, какой-то плакат с пышной дояркой, под обрывком обоев старая газета "Правда", на гвозде какой-то ключ. И всё. Ни вещей, ни фотографий.

Показываю запрос, подтверждая тем самым свои слова. В подбитом заплывшем глазу начинает пучиться какая-то слизь. Он пытается что-то сказать, пыхая перекошенными синими губами, но доносятся только всхлипы. Что с пьяного возьмёшь, точнее непротрезвевшего. Но я пытаюсь. Спрашиваю о матери, о братьях. В ответ лишь пузыри на губах да рука, бессознательно шарящая возле виска.

— Погоди, — наконец выдавливает он, поворачивается, шатаясь бредёт за переборку, чем-то там звякает, стучит. Потом, бурча, возвращается. В руках бутылка, в ней треть какой-то бормотухи и два грязных гранёных стакана. Он наливает, звеня горлышком о край стаканов. Тут же выцеживает один, судорожно двигая поршнем кадыка. Потом замирает, к чему-то прислушиваясь. Глаз начинает блестеть. Значит, попало. Может, очухается, гадаю я. Увы. Вопросы мои по-прежнему идут мимо, словно он не слышит или не понимает меня. Я умолкаю. Он тупо смотрит на меня, явно не соображая, кто перед ним. Глаз его падает на стакан, тот, что предназначен мне. Всё его внимание теперь сосредоточивается на этой темной жиже. Мыслительная энергия медленно переводится в физическую. Pyкa тянется к стакану. Наконец, заветный сосуд достигает щербатого рта. Хлюпая, мелкими глотками он выцеживает его, весь перекашиваясь. Глаз затуманивается вновь, и голова безвольно падает на стол. Всё.

Я молча встаю. Здесь мне делать нечего. Иду к двери. Но с полдороги возвращаюсь, чтобы заглянуть в переднюю. Сквозь щели в заколоченных окнах струится жидкий свет. Со стен свисают обрывки обоев. Посерёдке стоит какой-то разбитый шкаф, валяются ящики от стола или комода и повсюду кучи ваты, тряпья, мусора.

Выхожу на свет. Не надышаться! Господи, для чего ты создаешь людей, которые гробят драгоценный воздух!

На огороде пусто. Ни мужика того, ни женщины, хоть гряды ещё не окучены. Я, что ли, их напугал?!

Выхожу за калитку. Настроение — дрянь. Хочется плюнуть на всё, укатить домой. Чего ради я тут нервы мотаю! Единственное, что останавливает, так это "Заря", она прибудет только завтра.

Кого же ты породил, солдат? Ведь даже у них, твоих сыновей, памяти не осталось!

Мои мысли нарушает ласковый голосок. Оглядываюсь. За забором соседней избы видна махонькая старушка. Она разговаривает с цыплятами.

— Ты пошто такой дикой-то? — внушает она жёлтенько-пестренькому катышку. Тот явно сторонится выводка своих братьев да сестер. То ли гордый, то ли забижают. — Подь сюда! На-ко пшёнки-то, скусная ить, дурачок! Что ты как?!

Слегка покашливаю. Старушка оборачивается.

— Здравствуйте, — говорю.

— Доброго здоровья, мил человек, — беззубо улыбается старушка. — Али в гости к кому? Али как?

— Да вот к Колосовым зашёл. А хозяин-то пьян...

— О, мил человек, не приведи Осподи. Совсем спился, Федька-то. Людей уж не узнает...

— А что он так?..

— Да карактер, видать. Слабоносный, должно...

— Может, в родителей?

— Да, не-а, — машет старая ручонкой. — Родители — грех покорить. Батька-то, царство небесное, первый кавалер был. Мы Марии все завидовали. А и она видная да работящая. А вишь как...

Старушка отвлекается, переведя внимание на своего одинокого неслуха, но желтобрюхая братия мигом накидывается на её протянутую ладонь, и он опять отступает, не вынеся их напора.

— Я так смекаю, мил человек, карактера ему мало досталось. Старшой много забрал — Петяй. А Федьке-то мало выпало карактера...

До меня что-то не доходит.

— А младшему тогда что — ничего не перепало?

— Ванюше-то? — лицо старушки светлеет. — Не-е... У Ванюши карактер золотой. Всё при ём. И руки, и голова. Истехонный батюшка. Осподь, видать, на замену его послал, — как о чём-то естественном заключает она и тут же сокрушенно вздыхает. — Одна беда — немком родился. Немко от роду и немко поседне. Никаки враци не помогли...

В моих глазах, должно быть, вопрос. Старушка улавливает его.

— Мария-то на сносях была, когда похоронка пришла. На восьмом мисяце. Закрицяла бедная. Страсть. Я тут рядом была, на огороди, картофь садила. И он закрицял, Ванюшка-то. А потом — всё! — ни словецка не слыхивали. Пережало али чего ему, — наивно глядя на меня, не то спрашивает, не то утверждает она.

У этой старушки тоже судьба — перед её светлыми наивно детскими глазами прошла целая жизнь. И надо бы спросить её и, может быть, выслушать и, если не пожалеть, то хотя бы ободрить. Но такова уж журналистская доля — всё бегом, всё вперёд. Есть цель — надо двигаться к ней. Куда тут денешься?! Единственно, что узнаю, зовут старушку Аксинья Ильинична.

— А где живёт-то Иван, Аксинья Ильинична?

— Да тут недалече, — охотно отвечает она, — на выселках. Избушку себе срубил, в ней и живёт. Банька не банька — а навроде. Сичас хоромы экие не строят. Всё низкорость. Не то что ране.

— Да, — соглашаюсь я, оглядывая ряд могучих старопрежних изб. — А мать-то у Ивана давно померла?

— Мать? Кака мать? — не сразу соображает старушка. — Мария-то? Да что ты, мил человек! Жива она. Она, почитай, моя ровесница. — Аксинья Ильинична не столько обижается, сколько недоумевает. — Жива. Правда, худа стала. Года два, когда Федька-то веситься взялся — эк удумал, поганец! — паралик её разбил. Руки, ноги отнялись. Едва отходили дак.

Я ободряюсь. Давешнее настроение улетучивается. Ай да бабулька попалась!

— Так где их избушка-то? — уже тороплюсь я.

— А вот там, за тим там гумном. Прямо по улице и направо, — поясняет Аксинья Ильинична и добавляет: — Ванюша не любит шума-то, в стороне и выстроился. Да и от Федьки подале, чтобы дури-то не слушать.

Из добавления я заключаю, что младший Колосов, хоть и немой, но слухом не обделён. А это плюс.

Поворачиваюсь лицом к дороге.

— Спасибо вам, Аксинья Ильинична, — откланиваюсь я, да тут вспоминаю про огород. Уж эта-то бабуся не откажет, ежели знает. Не могу же я уйти, не удовлетворив своё профессиональное любопытство.

— А что это я за пару видел на соседском огороде — мужчина и женщина, а, Аксинья Ильинична?

Старушка мешкает, как-то деланно озабоченно оглядывает желтобоких своих подопечных, которые пищат возле её подола, и наконец роняет:

— Со стройки они, вербованные. Давно уж...

Куда исчезли её открытость и словоохотливость. Насупилась, поджала старчески сморщенные губы, замкнулась. И с чего! Надо было представиться, объяснить, кто я да зачем пожаловал, спохватываюсь я, но уже поздно. Старушка поднимается с чурбачка и уводит выводок в глубь двора.

— Ну, ладно, — говорю я. — Спасибо! — И иду в указанном направлении. Кончается деревенская улица — дальше гумно. Ещё дальше избушка.

Итак, было у отца три сына: один — бюрократ, другой — алкаш, а третий — немой. Во выбор!

Избушка оказывается и впрямь невеликой. Но построена аккуратно и ладно. Палисадничек, огороженный по здешним правилам жердями, только не внавес, а на гвоздях. Позади небольшой огородец. Возле крыльца чередой рябина да черемуха. На отдельном шесте скворечник.

Как представиться, с чего начать? Вдове семьдесят пять, паралич. Вынесет ли известие? Да и сын, по всему, не очень здоровый.

На крылечке, спиной к калитке, сидит мужик. В руках его грабли, видать, вставляет зубья.

— Здравствуйте, — говорю я, отворяя калитку. В ответ ни звука. Не слышит или задумался? Хлопаю калиткой. Ноль внимания. Стало быть, глухой. Выходит, насчет слуха Аксинья Ильинична сказала для образности.

Иду по дорожке, подхожу сбоку, и только тут он замечает меня. Глаза светлые, чистые — в них ни оторопи, ни недоумения. Волосы на прямой пробор, на висках тронуты сединой. Нос прямой, рот широкий. Лицо костистое, сухощавое.

— Вы Иван? — я почему-то едва не кричу, у меня нет опыта общения с глухими. Он кивает, стряхивает с подола выпущенной синей рубахи мелкие стружки, встаёт. Не высокий, но и не низкий — в самый раз.

Я молча подаю бумагу. Он берёт осторожно, бережно, как всякий сельский человек. По шевелению губ понимаю, что читает. Причём довольно быстро. Вижу, доходит до конца, возвращается к началу, оглядывает гриф, печать, снова бежит по строчкам. Наконец отрывается. Ни один мускул не дрожит на его крепких скулах, на губах. Но глаза... Кто бы видел. Точно туча застит небо, такие в них боль и смятение. Безотчетно протягиваю руку, но бумагу не беру, а кладу ладонь на его запястье. Он часто-часто моргает, отворачивая лицо, сглатывает тягучие спазмы. Крика нет. Но эта тишина посильнее крика. Я сжимаю его руку. И молчу. Как бьётся его сердце, кажется, ходуном ходит. Надо пригасить. Этак и до беды недалеко. Достаю блокнот. Чиркаю на нём крупно: "Вы можете поехать туда?" Он, понурясь, читает, руки прижимает к груди, кивает, из горла вырывается что-то тягучее, словно курлыканье. Трудно с ним будет, что и говорить. Но не с алкашом же ехать. Старшего я уже не беру в расчёт. "О времени сообщу после", - пишу на другом листке. Он кивает. Пишу снова: "Как мать? Как её состояние? Я могу с ней поговорить?" Иван мнётся. Я догадываюсь. "Об этом лучше не говорить?" — Я показываю на документ. Он кивает. "Хорошо. Скажу, что из газеты, собираю сведения о ветеранах и погибших". Он соглашается.

В избе тихо. Ходики постукивают неспешно, точно время здесь течёт по другому руслу. Пахнет травами, смольём. Обвожу глазами прихожую. Под потолком плавно кружатся щепные птицы, их десятка полтора. Убранство нехитрое: столик, стул, топчан, полка с книгами. В углу слева от окна мерцает лампадка, тускло светится оклад.

Иван в четыре шага, пересекает прихожую — она, видимо, и горенка — встаёт под образок, трижды крестится.

Сбоку дверной проём. Он занавешен пёстрыми шторками. Иван стучит в филёнку.

— Слышу, слышу, — отвечает тихий голос. — Проходите, пожалуйста, — это явно мне.

 

Отстраняю занавесочку. Вхожу. Светлая, тех же размеров, что и прихожая, келейка. Слева деревянная кровать. На ней под пёстрым одеялышком женщина. Руки сверху, они дряблые и сухие, такие руки бывают у совсем слабых старух. А лицо светлое, чистое, ещё вовсе не поблекшее, особенно глаза. Такие же ясные, как и у сына, только пронзительнее. От таких глаз не утаишь. Насквозь пронизывают.

Представляюсь. Сажусь возле. Завожу издалека. Иван садится сбоку, следя за моими губами. Слова мои как-то невольно вязнут, идут с натугой. Плету про поисковую работу, про возможный след, про находки, кои иногда случаются. Потом начинаю расспрашивать. Иван берёт мать за руку. До чего она белая, точно стебель, высушенный морозом. Неужели живая? Он внимает ей, значит, живая. Трепет руки, тихий пульс — Иван встаёт, тянется к комоду, что стоит обочь кровати, достаёт из верхнего ящика альбом.

— Поглядите, — Мария Степановна поводит глазами. Принимаю альбом, кладу на колени. На первом развороте Иван, только моложе. Я тычу пальцем: дескать, ты?

— Отец, — шепчет Мария Степановна. — Иван-старший.

— Надо же, — дивлюсь я, — один к одному.

Я искренен в своем удивлении. Ни в Фёдоре, ни в Петре такого нет. И дело не только в обличье. Сходство в глазах.

Переворачиваю лист. Ещё фото. На коленях у матери двое детишек. В руках отца гармошка.

— Это в сороковом, — поясняет Мария Степановна. — Ванюши ещё нет...

— А что поёт Иван Прокопьевич?

— "По Муромской дорожке"...

— Любимая?

— Часто пел... Особенно... перед войной...

— А с чем уходил? Что-нибудь взял памятное?

— Памятное? — Мария Степановна медлит. — Да нет, кабыть. Разве что гребешок. Я ему в дорожку гребешок дала, такой был сердечком. Только понизу подрезано... А вставишь в футлярчик — ровно сердечко выходит. Красный такой гребешок. Только футлярчик забыла впопыхах. Гребешок положила, а футлярчик...

Она говорит глазами. Иван тянется к маленькой шкатулке и что-то подаёт. На белой холодной ладони оказывается тусклый красный треугольничек — тот самый футлярчик от гребешка.

Я неожиданно вспоминаю, что год рождения младшего сына по документам — сорок пятый. Что-то не стыкуется, но, чтобы не бухать в лоб, захожу с тыла.

— Это когда было? Гребешок-то? В сорок первом?

— Нет, — тихо говорит она. — В сорок четвертом. Ванюша по ранению два месяца с нами жил... Лето — начало осени...

Футлярчик слегка мерцает, словно уголёк на остывшем пепле.

— У него были мягкие волосы, у Ванюши. Мягкие, что пух у младенца. А густые! — По губам скользит тень улыбки.

Как сказать ей о находке? Или предоставить это сыну — пусть сам как-нибудь объяснит? А если не сумеет? Или как-то не так сделает?

— Вы говорите, говорите, — неожиданно прерывая мои сомнения, шепчет Мария Степановна. — Не бойтесь. Если о Ванюше что — говорите. Я должна...

Я перевожу глаза на Ивана. Он супится, но кивает. Вот тогда я и достаю ту бумагу.

 

Мария Степановна лежит недвижима, сомкнув глаза. Кажется, она в забытьи, и только легкая рябь на губах выдаёт, что она слушает.

Я заканчиваю. С минуту мы молчим.

— Нет ли ещё чего, — тихо спрашиваю после паузы. — Не осталось ли?..

Мария Степановна медленно открывает глаза. Несколько мгновений невидяще глядит на меня, потом шепчет:

— Значит, всё-таки погиб. Не пропал без вести — погиб...

Неужто она верила? Неужто ещё ждала? Столько лет... Сколь же долгим может быть ожидание? Или сколько жизни отпущено, столько и надежды?

Я сижу оцепенев. До чего томительно молчание. Вот в такие минуты и начинаешь сознавать, каким густым и вязким бывает время.

— Гармошка вот, — нарушает молчание Мария Степановна. Голос задушенный, слабый. Мой вопрос она не теряет, но ответ даётся тяжело. Я перевожу глаза на комод. На нём покрытая кружевным уголком трехрядка. — Та самая, — поясняет Мария Степановна, — да письма ещё...

— Ну? — оживляюсь я. — И много?

— Да нет, — отвечает она. — Два всего и осталось. Да открыточка. Петяй на пыжи перевёл.

В моих глазах недоумение.

— Малый ещё был, — не столько оправдываясь, сколько поясняя, продолжает Мария Степановна. — Сколько Петяю было, когда голодуха-то началась? Десять. Где тут смекнуть, что да как. У него одно на уме тогда было — охота. Батька ведь за старшего его оставил. И ружьё передал ему. А газет не было. Вот Петяй и рвал, что попадалось. Самостоятельный был. Как же! Да что пыжи — он и порох сам промышлял. У нас тут под деревней баржа военная затонула. Ещё в гражданскую. Так он нырял — патроны доставал. Из пуль дробь катал. А каки и так заряжал.

— И добывал чего?

— А как же! И рябов, и тетёрок, и уток. А раз лося завалил. Аккурат в сорок седьмом, голодном-то. Полдеревни кормилось. Он был сызмальства мужик, Петяй. — Она вздыхает. — Не то, что Федя. Тот загорится-загорится, да пых-пых и бросит. Ни дома, ни в совхозе.

— А можно письма поглядеть? — спрашиваю я.

Мария Степановна поводит глазами. Иван тянется к комоду, достаёт шкатулку, украшенную пёстренькими ракушками, а из неё — старинной работы бумажник.

— Красивый, — киваю я.

— Это тятин. Подарил Ванюше на свадьбу. Тятя мой служил в лесничестве. Пока всё не порушили.

— А вы?

— А я в нашей школе учительствовала. Четырехлетка была. Я в школе... Ванюша счетоводом в колхозе, перед войной председателем сельсовета выбрали.

— То-то, вижу, почерк хороший, — я уже разглядываю перетянутую лентой пачечку.

— Почерк — да, — шепчет Мария Степановна. — У него всё в руках ладилось. И плотничал, и сети вязал, и печку мог сложить, и косу отбить, и на сенокосе первый.

— А на войне? — роняю я.

— А вы почитайте письма-то... Они по порядку тут...

— Спасибо, — киваю я и первым делом берусь за открытку. Площадь мала — написано маленько, чернила синие поблекли:

 

"Здравствуйте, мои дорогие Маруся, Петя и Федя. Пишет вам из действующей армии ваш муж и отец Иван Колосов. Во первых строках своего письма сообщаю, что я жив-здоров, чего и вам желаю. Служба моя идёт нормально. На фронте уже был. Правда, недолго. Теперь в госпитале. Только не пужайтесь. Ранило не шибко. Доктор говорит, скоро выпишут. Дело к зиме. Пошли, Маруся, носки да делёнки. Только палец для курка не забудь свяжи. Адрес сообщу из части. Обнимаю вас. Как вы там без меня? Иван Колосов".

 

Следом идет конверт. Слева рисунок: красное знамя, на нем профиль Сталина, под знаменем — солдат с автоматом. Справа адрес. Внизу от руки: "Саратов, 28.07.42".

 

"Здравствуйте, мои родные детушки и жена Маруся! Пишет вам ваш отец и муж, Иван Прокопьевич Колосов.

Я опять в госпитале. Не пужайтесь только. Очухался уже. Ранение не сильное. Доктор говорит: ничего серьёзного не задето. Шрам только на плече. Но это не беда. Мужики без рук, без ног лежат — вот беда-то. Не приведи Господи..

Я не жалуюсь, Маруся. Чую, у вас там не легче. Бабы, поди, да старики остались. Потому и обидно. Мужиков-то тут ухайдакают — кому потом хозяйство подымать. Вот о чём душа болит.

Ты хоть береги себя. Не простужайся. Храни детей. Было бы чем — помог, а так, окромя денежного довольствия, ничего послать не могу.

Обнимаю и целую вас всех. Ваш муж и отец Иван Колосов".

 

На втором и последнем конверте ничего не написано, ни адреса, ни имени.

"Здравия желаю, дорогие мои Марусенька, Петя и Федя! Пишет вам Иван Колосов, ваш муж и отец.

Вот мы, Маруся, прошли Пруссию, Польшу. Теперь в самой Германии. Меня определили к лошадям. Подвожу припасы. На передке бываю редко. Дело к концу. Надеюсь, Бог милует.

Что сказать тебе, Маруся, про Германию. Живёт немчура не чета нам. Я посмотрел хибары под Курском, Орлом, мазанки на Украине. Про Белоруссию не скажу. Где бывал — спалено. Но, думаю, тоже не лучше. А у немцев свиньи в каменных хлевах царствуют. Да чистые такие. А дома-то! Фольварки называются. У нас в райцентре только райком в таком. Да и то хуже. А тут картинка. И ведь не один, не два — на каждом хуторе, в каждом селе. А скотины разной. Лошадей по паре, а то по две. Это у каждого бауэра, хозяина, значит. Плуги, молотилки бензиновые. Не то что у нас — цепы. А в домах, ровно в царских палатах. Мебель красивая, занавесочки там, посуда. Короче, живут — кум королю, сват министру.

Вот я и думаю. Вернемся мы по домам — по-новому надо как-то жистъ ладить. Нельзя, как теперь. Тут ребята городские только так и говорят. А есть грамотные ребята.

Письмо отправляю с оказией. Едет землячок хороший за фуражом. С ним.

Засим кланяюсь. Жди, Маша, посылочку. Немного мыла, конфеток детишкам, крупы — гречки, ты такой не едала, это полезно теперь тебе.

Береги детишек и сама берегись.

С красноармейским приветом из Германии ваш муж и отец Иван Колосов".

 

Я поднимаю глаза.

— Как цензуру миновали эти письма, я понял. А как пыжей избежали?

— Дак ведь в конвертах, — отвечает Мария Степановна. — Те-то в треугольниках были, вроде как бумажки, а эти в конвертах, письма, значит. Я Петяю наказывала, чтобы письма не трогал.

— А про сына отец узнал? — я киваю на Ивана.

— Узнал, как же. Это вот из Германии в марте пришло. А он перед Новым годом, перед сорок пятым, ещё узнал. Так и ответил, что будет сын. Про гречку-то неспроста. Для пользы, значит. Он стеснительный был, Иван. Чувств-то своих не показывал. Украдкой разве...

Тут она обращает глаза на сына, просит поставить чаю. Тот кивает, поднимается с места и выходит.

— Война забрала моего Ивана Прокопьевича, но Господь не оставил меня — дал сына. Видите, какой он. Ваня- то?! Истехонный батюшка. — Тень улыбки мерцает на её белом лице. — Я ведь, когда он вырос, прямо заневестилась вдругорядь, до того похож был. Гляжу на него и не могу налюбоваться. Ведь Ваня мой, когда мы ещё дружили только, ещё не венчались. И грешно сказать, даже вроде как и ладно, что молчит. Я-то голос Ванюшин помню. Опамятую, бывает: что это со мной? Да опять за своё...

Она так искренне говорит, так открыто и откровенно, что я не шевелюсь, боясь спугнуть, и желаю только одного, чтобы Иван подольше не возвращался.

— Верите-нет, я радая, что холостой он у меня, не женился по сю пору. Порой и наплачусь. Федя непутёвый. Петяй далеко. Иван без языка. А потом и разулыбаюсь. Иван-то мне от Бога. Он сердцем говорит и слышит. От Бога Иван. В утешенье на жизнь мою горемычную да старость.

Входит Иван, мотает головой, видимо, приглашает к самовару. Я тыкаю на табурет: нельзя ли сюда? Он кивает, приносит поднос. На нём две чашки, сахарница, обливные пряники.

— Спасибо!

Беру чашку. Иван другую. Набрав ложечку и подув, подносит к губам матери. Та благодарит глазами. Ресницы у неё длинные и темные, как у девушки.

Про Ивана, про письма его неудобно говорить за чаем. Спрашиваю про ту пару, что видел на огороде.

— Катя с Гришей? — глаза её подергиваются влагой. — Это как крестники мои. Они с Белоруссии, живут уже лет сорок здесь. Больше чем сорок...

— Что так?

— Да судьба такая. Гриша-то в партизанах был. Ещё мальцом, лет в четырнадцать. Медаль даже получил. Да после войны оклеветали его. Батька у него вроде как полицаем был. Ну, батьку после освобождения арестовали, за ним всю семью потянули. И Гришу тоже. Он как ни отбивался, как за него ни вступались — под суд. С дороги он сбежал, махнул на Донбасс. Стал в шахте работать. Там с Катей познакомился, землячкой. Но и там ему покоя не было. Кто-то узнал. Что его ждало? Отец расстрелян. Мать с младшими в Сибирь погнали. Покумекали они с Катей да и завербовались в наши края, на лесопункт. Так с тех пор и живут. Ни родни, ни деток. Вот и прилепились к нам.

— Так чего ж на родину-то не едут?

— А где она, родина та, милок? Здесь хоть комната в бараке, а там что? Катя говорит, деревня-то их под атом попала, Чернобыль-то. В войну не спалили — сейчас горит.

— А чего они стерегутся так, остерегаются. Сейчас реабилитируют ведь. Если нет вины.

— Э-э, золотко. Где война — там и вина. Всегда чего-нибудь найдут, если захотят. Вот Григорий-то и стережётся. "Хватит, — говорит, — мне уже давали 58-ю. Аж десять лет. Сколько мне осталось? Хочешь, чтоб в лагере сгнил?". Это он Кате-то, когда она на родину зовёт.

— То-то я спросил вашу соседку, Аксинью Ильиничну — она так это замялась. Ведь наверняка знает.

— Знает. Как не знать! В деревне секретов нет. Но мало ли... У нас деревенские, кто не из пришлых, с этим осторожно. В тридцать третьем годе, бывало, беглые ссыльные хоронились, так никто не сказал про них.

Легкий вздох срывается с бледных губ.

— Что сделали с народом — страх божий. И за что?!

Я ставлю чашку. Берусь за письма. Остается одно: просить за Ивана. Но Мария Степановна неожиданно опережает меня.

— А вы поезжайте, поезжайте... Вместе с Ванюшей. За мной Катя посмотрит. Она живала у нас. Доглядит...

 

* * *

На обратном пути я заезжаю в райцентр. Надо предупредить главу администрации. Похороны солдата — не частное дело. Тут надо всем миром. Чтобы красиво и торжественно было. Чтобы разнеслось. И не только молвой. Прессой, телевидением. И для всего этого понадобятся средства.

Главы администрации я не застаю. Он ездит по району. Мобилизует, как в былые годы, людей на сенокос. Вполне возможно, мы где-то с ним разминулись. Принимает меня его зам. По манерам и речи — явно бывший комсомольский секретарь. Строгий костюм, строгий пробор. Сам весь такой подчеркнуто деловой и внимательный: "Ах, вот так вот...". "Эта надо порешать", "Это мы возьмем на заметочку". Ему за тридцать. При прежнем раскладе, вполне возможно, сидел бы в обкоме комсомола или в облисполкоме, а так вынужден довольствоваться районным креслом. Что делать. Иные времена — иные варианты. Но, судя по всему, его и это устраивает. Куда бы он делся ещё. В коммерсанты — опасно, надо крутиться и рисковать. В предприниматели — мозгов дефицит. А здесь, у властной кормушки, в самый раз. Тем более на вторых ролях. "Кушать подано", то бишь "Это надо порешать..." И всё. Уверенности, что он "порешает", у меня нет. Между делом поминаю областного чиновника и поясняю, что он сын того солдата. "Ах, вот так вот...", — тянет снова своё зам. Припевка та же, но звучит она уже по-другому.

 

* * *

Три первые недели июля проходят в хлопотах. Запросы, звонки, справки, телеграммы, деньги, фотографии, визы, паспорта, билеты... Кручусь я. Крутится капитан. У него даже румянец, похоже, спал, так умаялся. Или это солнцем его притушило?!

31 числа встречаем на вокзале Ивана. Он обветрился, загорел, и даже вытянулся. Время сенокоса — пора тяжёлая. Однако, чую, не только это усилило его худобу. На Иване чёрный не первой моды костюм, сатиновая синяя рубашка, застегнутая на все пуговицы, и чёрные жёсткие ботинки.

Ночует Иван у меня. На следующий день вечером 15-й скорый увозит нас — Ивана, капитана Шевцова и меня — в Москву. Дальше — Берлин.

 

* * *

В Берлинском аэропорту нас встречает капитан-танкист. Ведёт к армейскому джипу. Дорога от Берлина до армейской части прямая. Едем с ветерком. Песок, сосны, озера, множество городков, в том числе военных. Минуем их на скорости. Останавливаемся только перед светофорами.

За границей я никогда не бывал. Ощущение одно — всё настолько чистенько, ухожено, разграфлено, точно это не реальность, а декорации для мультфильма, что-нибудь этакое о мумми-троллях. И это на территории бывшей ГДР. Что же тогда там, западнее? Райские кущи?

 

* * *

Танковая часть, куда мы въезжаем, — последняя территория Западной Группы Войск. По телевизору, ещё в Москве, сообщили, что в Германии осталось два процента личного состава. Это здесь. Танки уже погружены и отправлены. Остаётся кое-какая мелочь — оборудование, инструменты, оснастка.

Нас встречает и берёт под свою опеку подполковник Мальцев, заместитель командира полка, — тот самый, что послал извещение. Ему за сорок. Плотный, невысокий, как и положено танкисту. Лицо круглое, загорелое, под носом чёрная щеточка усов.

Время за полдень. Подполковник ведет нас в столовую. Это обычный панельный дом, в нем три подъезда, только половина первого этажа нежилая, а вход в столовую прорублен с торца.

У входа, покуривая и ковыряясь в зубах, стоят трое одетых "по гражданке". Доносится немецкая речь. Наверное, вольнонаемные или приемщики. О чём судачат,

разобрать не могу. Зато запах, что струится из дверей, удавливаю сразу. Запахи не нуждаются в переводах. Так пахнет только хлеб со смальцем.

В зале пусто. Несколько солдатиков, два-три немца, одетые в яркие комбинезоны, какая-то старушонка — вот все, кто сидят за столами. На раздаче — дородная деваха. Перед ней покачивается невысокий сержантик. Она черпает ему в тарелку суп и после каждого половника вопросительно улыбается.

Нас проводят в заднюю комнату — это зальчик для офицеров. Живо появляется моложавая официантка. На ней прозрачная блузка, белая наколка. Подполковник что-то шепчет ей, она кивает и исчезает.

Мы сидим вчетвером — подполковник, капитан Шевцов, Иван и я. Двое в форме, мы с Иваном в гражданском. Я в безрукавке. На Иване по-прежнему чёрный костюм, застегнутая на все пуговицы сатиновая рубашка. Жарко, но он не снимает пиджака.

Возвращается официантка. Перед каждым ставит салатик, в центр — хлеб и запотевший графинчик. Подполковник чуть выжидательно подправляет усы, — дескать, нет ли возражений? — потом берётся за горлышко:

— Помянем после, сейчас за встречу...

Трапеза наша проходит без суеты. Мы с капитаном съедаем всё. Иван не пьёт и почти не ест.

Через полчаса наш обед заканчивается. Поднимаемся, благодарим официантку, выходим в общий зал. Девица на раздаче улыбается очередному соискателю. Немцев-рабочих уже нет. Есть только старуха. Она сидит нахохлившись, точно потрепанная пичуга и как пичуга что-то неуклюже клюёт.

Мы идем молча. На звук шагов старуха вскидывает голову. Седые всклокоченные волосы, горбатый нос, скулы, обтянутые дряблой кожей. Секунду она сидит в оцепенении. Потом вскакивает, семенит наперерез, что-то щебечет, на ходу тыча ручонкой в свой старый ридикюль.

— Она малость того, — торопливо поясняет подполковник, и как бы сдерживая неожиданный напор, уже тянется к старушонке: — Фрау Марта! Фрау Марта! Ком цу мир! Ком цу мир!

Нет, танкёр, тебе не сдержать этот напор. Старуха видит новые лица. Для неё это важно... Но с какой целью?

Мы замедляем шаг. Останавливаемся. У меня профессиональное любопытство. Капитан смотрит с легкой досадой. В глазах Ивана смятение. Он погружён в себя, в свои мысли. И это неожиданное вторжение ему непонятно. А старуха нацеливается именно на него. Она наконец вытаскивает из ридикюля ручонку, вскидывает какие-то бумажки, а другой рукой хватает Ивана за рукав. И при этом что-то лопочет, объясняет.

— У неё жених пропал, — уже смущаясь, поясняет подполковник. — Тоже в сорок пятом... До сих пор ищет.

В руках у старушонки письма, она тычет, сует их Ивану, а тот недоуменно глядит то на неё, то на письма, то на подполковника.

Я приглядываюсь. В пачке видны конверты. Штемпеля похожи на нашенские — тоже два круга, посередке перемычка с датами отправки, но написано не по нашему, и кое-где видны штемпеля имперской почты — орёл с зажатой в когтях свастикой и какие-то цифры.

— Она сирота, — как-то устало говорит подполковник. — И жених тоже. Воспитывались в детском доме. В сорок третьем его призвали, Курта. Это его письма.

Догадывается ли Иван, что хочет от него старуха, не знаю. Но скулы его твердеют, он супится и мотает головой.

Подполковник что-то говорит по-немецки, заглядывая в безумные глаза старой женщины. Взгляд её гаснет, она вся сжимается и молча уходит к своему столу.

— Пригрелась у нас, — говорит подполковник. — Подкармливаем, девчата одёжку какую-никакую дают. Пристраивали в приют. Сбежала. А что дальше будет — не знаю. Месяц остался...

Мы выходим из столовой. Капитан с подполковником садятся перекурить. Мы с Иваном идём к ларечку. Там сладости, мороженое, газировка. Я киваю: дескать, нет охоты? Иван мотает головой. Зрачки у него, как маковые зерна.

Перекур затягивается. Выкурив сигарету, подполковник Мальцев достает ещё одну. Неторопливо прикуривает и так же неторопливо выпускает дым.

О чём он думает, этот подполковник? Он тоже родился после войны, у него тоже нет о ней собственного представления — только со слов, только из документов, только из книг. Потому, видать, и мешкает, не зная, как себя держать, как вести. Ведь одно дело известить, сообщить о прахе, другое дело — представить этот прах, да не кому-то, а родному человеку.

Наконец подполковник поднимается, кивает и ведёт нас куда-то в глубь территории. Мы минуем просторный плац, боксы, крашенные тёмно-зелёной краской. На фронтонах, дверях и воротах полно звёзд. Одни фанерные, другие металлические, третьи лепные. И все аляповато выкрашены пунцовой краской.

Сворачиваем на выложенную толчёным кирпичом дорожку. По сторонам дубы, клёны, буки. Аллейка небольшая, дальше забор, а перед забором какой-то кирпичный склад. Подполковник останавливается возле угла.

— Вот здесь, — поводит он пальцем. — Здесь стоял пожарный навес.

Окрестности склада поросли густой травой. Возле угла трава тоже, но она мельче, желтее и реже. Сквозь жидкую поросль виден глинозём.

— Как поставили, наверное, в сорок пятом — так и стоял... Нет ничего более постоянного, чем временное. — Подполковник словно оправдывается. — Солдаты стали демонтировать, ткнули лопатой, а там скрежет. Притащили миноискатель, проверили — чисто. Стали копать и...

Он, не договаривая, ведёт нас к складу. Двери открыты. Склад пуст. Только возле входа стоят два больших зелёных ящика, а на них топорщится плащ-палатка.

Подполковник косит глаза на Ивана, потом ловит мой взгляд. Я слегка киваю. Он наклоняется, отворачивает полы плащ-палатки. Перед нами открываются человеческие кости.

Это всегда неожиданно, даже когда ищешь — во мху ли, в песке или в болоте. Забелеет, замерцает — и охватят тебя оторопь и страх, и прошибёт озноб, и ты на миг задохнёшься, ощутив безмолвное присутствие смерти. А уж так резко, вдруг и почти всё сразу, да в том же порядке...

В горле ком. Как Иван? Первый миг пропускаю. Подбородок Ивана задран, точно от встречного удара.

— Вот так он и лежал. — Подполковник показывает листок бумаги, на котором всё зарисовано. Я коротко заглядываю в листок и перевожу глаза на плащ-палатку. Ржавая каска. Череп. Грудная клетка, часть ребер осыпалась. Кости рук. Таз. Кости ног. Два полуистлевших сапога, в подметках ржавые точки гвоздиков. Сбоку покорёженный карабин. Рядом два запала от гранат. Подсумок. Кружка, на которой ещё сохранились эмаль и зелёная краска. Алюминиевая ложка, склёпанная с вилкой.

— Погиб, видать, сразу, — тихо роняет подполковник, но голос в пустом помещении звучит неожиданно гулко. — Мина, скорее всего. Противопехотная. Сильно не разметало. И карабин не выпустил. В стволе последняя гильза. Всю обойму отстрелял... В подсумке пусто...

В тишине доносится жужжание шмеля или осы.

— Может, прорыв был... Немцы из котлов пёрли во все щели, тыкались там и сям. И немного уже оставалось, считанные дни ведь до конца...

Иван неожиданно делает шаг, клонится вперёд, тянет руку. Я смещаюсь, пытаясь рассмотреть, куда. За кружкой? За подсумком? Нет. Всё, что я вижу, остаётся на месте. Иван отклоняется назад. Я заглядываю сбоку. На ладони у него лежит алый гребешок. Это тот самый гребешок, футлярчик от которого я видел в деревне. Теперь никаких сомнений. Это прах сержанта Колосова.

— Это ещё не всё, — говорит подполковник. Я трогаю его за локоть, дескать, погоди. А сам не свожу глаз с Ивана. Он от меня вполоборота, в складе сумрачно, но я вижу, как меняется его лицо, как внезапной судорогой комкает его скулы, рот, и Иван, уже не сдерживая себя, стыдясь ещё и не сдерживаясь, утягивает голову в плечи и стонет. Как протяжен этот стон! Как нечеловечески тягуч! И как безысходен он в своей натуге прорваться голосом! Надо бы оставить Ивана. Нельзя тут всем. Но я отчего-то теряюсь. Не знаю, как это сделать, что сказать. И тут неожиданно приходит на выручку подполковник. Он берёт капитана Шевцова под локоть, кивает мне, этак по-мальчишески, дескать, айда и тихо-тихо устремляется наружу.

 

* * *

Прах мы складываем в снарядный ящик. Мне этот ящик не нравится — чересчур приметный, какой-то холодный, тревожный. Но капитан Серёга настаивает. Три ручки — одна сверху, две по бокам — удобно. И по духу, дескать, что надо — останки-то солдата. Не в посылочной же фанерке везти, не в картонке из-под ББК, тем более "Мальборо". И я сдаюсь. Заворачиваем останки в ту самую плащ-палатку и складываем в снарядный ящик, только арматуру вынимаем из него.

— А карабин уж пусть с нами останется, — заключает подполковник. — Хлопот будет на таможнях. Вот, разве, патрон, — он протягивает слегка зазеленевший латунный

патрон, последний Иванов.

 

* * *

Вечером в офицерском закутке столовой устраиваются поминки. Кроме подполковника Мальцева, собираются несколько офицеров, в том числе тот капитан, который нас встречал в аэропорту, ну и само собой мы — Иван, капитан Шевцов и я. Обслуживают нас двое: та самая официантка, — губы её по-прежнему ярко накрашены, но на прозрачную блузку наброшена синяя шерстяная безрукавка, — да та дебелая деваха, которая в обед стояла на раздаче и вовсю вопрошающе улыбалась.

Среди пунцово-зелёных салатов появляется запотевший графинчик.

— Нашенская? — осведомляется тихо Серёга у здешнего капитана, его зовут Игорем.

— За морем телушка полушка.., — слышу шепчет тот. — Откуда? Шнапс это...

Подполковник предлагает налить. Потом встаёт, коротко оглаживает большим пальцем усы, начинает говорить. Опыта в таком деле у него нет, он не знает, какой взять тон, потому речь выходит несколько казённой и по-казарменному холодноватой. Но под конец он как-то переламывает себя и следом за словами "Вечная память, тебе, солдат!" тихо роняет: "Спасибо, батя!". Все встают, молча выпивают.

Довольно долго стоит тишина. Её нарушает лишь хруст да тактичный звон приборов. Официантки скользят, как тени.

Подполковник испытующе смотрит на меня и вскользь касается лица Ивана: как он? Я искоса поглядываю на Ивана. Он не ест, только молча глядит в пустую рюмку да непрестанно трёт горло. Ничего, — успокаиваю я взглядом подполковника.

Подполковник просит налить по второй, потом оборачивается к подоконнику и встаёт. В его руках шкатулка. Это маленький резной ящичек, видимо, плод солдатского досуга. Лиственный орнамент, выпиленный лобзиком и оттенённый зелёным, возможно, от старого бильярдного стола, сукном. Вид его вызывает какие-то полузабытые, детские воспоминания.

— Здесь медальон, — он вынимает маленький чёрный цилиндрик. — Хотел ещё давеча... Да, оно, кажется, и к лучшему. Разворачивать не буду. Бумага ветхая. Такая маленькая ленточка. На ней имя, адрес, имя жены. Собственной рукой, видать, писано. А ещё, — подполковник оглядывает стол, прикидывая, куда поставить шкатулку, но рядом с питьём да тарелками все же неуместно, и он опять ставит её на подоконник. Что-то там глухо звякает. Подполковник оборачивается к столу и протягивает раскрытые ладони. На пурпурной ленте тускло поблескивают медали и ордена.

— Это его, Ивана Прокопьевича Колосова. Так он воевал...

Ленточек на планках нет. Видать, истлели. Я щурюсь, тянусь через стол. Медаль "За отвагу", орден Славы, ещё одна Слава, Красная Звезда, ещё одна медаль "За отвагу" и ещё какие-то две медали — то ли за взятие, то ли за освобождение.

Откидываюсь на спинку. Лицо Ивана непроницаемо, живут только глаза. Мать говорила ему об отцовских наградах, но как-то вскользь. Больше о шрамах да отметинах, что война оставила на теле отца. Три раза батя маялся по госпиталям.

Подполковник складывает награды в шкатулку, обходит стол сбоку, останавливается возле Ивана. Иван чуть неуклюже и потерянно поднимается. Подполковник передаёт ему шкатулку. Иван подхватывает её снизу, другой рукой накрывает крышку. А поверх его руки ложится рука подполковника.

Мы ещё раз поминаем солдата. Потом пьём за вдову, за сына Ивана, потом за других двух сыновей. Поминки постепенно, как это водится в русских застольях, оживляются, хотя царит здесь, конечно, военная тема. Идут рассказы о дедах — офицеры молодые, отцы у них не воевали, только у подполковника. Всплывает что-то вычитанное в мемуарах полководцев, виденное в хронике. Постепенно разговор переходит к будням, к текущим заботам. Застолье перетасовывается. Я тоже попадаю в этот круговорот.

Капитан Игорь вяло ругает правительство — "этих штатских..." Я киваю. Его заботы мне вполне понятны. У него семья, двое детей, у жены никакой толковой специальности. Здесь, в ЗГВ, у него квартира, а там, в России, куда через месяц предстоит тронуться, ни кола ни двора, и когда ещё что-то будет, если вообще что-то будет.

— Ну зачем нужно было всё разрушать, выводить отсюда впопыхах такую армию? Вы посмотрите, какие у нас танки! Это же последнее слово техники! Конфетки! И это всё в металлолом, всё коту под хвост?!

Я киваю. Но это вовсе не значит, что я соглашаюсь. Просто нет смысла спорить, потому что ему, капитану Игорю, пострадавшему от этой перетряски, ничего не докажешь. Жалко, конечно, сорванных с насиженных мест людей. Жалко человеческого труда, угробленного на эти танковые "конфетки". Но у меня из головы не выходит одна телевизионная панорама. С высокой точки, наверное, с вертолета, снята обширная равнина, и на этом огромном пространстве стоят рядами и колоннами танки. Десятки, сотни, тысячи танков. До горизонта одни только танки. С высоты они, верно, выглядят огромной, крытой брусчаткой площадью. Что-то вроде площади Тяньаньмэнь, площади Бастилии или нашей Красной. Потому, видать, Господь Бог и не принимает никаких мер. Но с земли-то — не из вещего космоса, а с земли — хорошо видно, что на этой равнине колосится... И это при нашей бедности, при нашей нарастающей нищете!

Очередной тост подносит меня к подполковнику. А что думает на этот счёт он: нужны нам танковые поля? Подполковник мотает головой. Ну ещё бы! Станет он распинаться перед заезжим щелкопёром о своих взглядах. В верхах говорят "нет", стало быть, так и надо, он же служака. Тем более что тыл Министерство обороны лично ему обеспечило: в Твери с помощью немцев для его семьи строится приличная трехкомнатная квартира.

— А если снова немец попрёт? — в упор спрашиваю я.

— Не попрёт, — набычившись, отвечает подполковник. — У него прививка. Вон его батя сделал, — кивает он на Ивана.

— Ну, а если? — не унимаюсь я. — Выдержим мы?

— Выдержим, — не отводит глаз подполковник. — Если, конечно, до ядерной не дойдёт. Там всем хана. А так выдержим. Крови только своей больше прольём.

— Немец — лучше вояка?

— Не то чтобы лучше. Организованнее...

— Орднунг держит?

— Да, порядок у них во всём.

— Будет порядок, — встревает тут капитан Игорь. — У них же "ноу проблем". Знай себе служи. — Шнапс его разгорячил, но формы он не теряет. — Во, специально вырезал, — капитан суёт пальцы в нагрудный карман, — из "Гутен таг". Послушайте, — и он начинает читать:

— "Это — самая обычная работа", — говорит молодой солдат, который недавно стал обер-ефрейтором. 22-летний Кай Шахт служит автомехаником в танково-ремонтной роте. В 20 лет, когда Кай окончил профтехобучение на автомеханика, его призвали в армию. Ещё во время общей подготовки его перевели в танковую роту и показали, как ремонтировать танк. После срочной службы Кай решил остаться на сверхсрочную и подписал контракт на четыре года, о чем он до сих пор, спустя два с половиной года, ни разу не пожалел: "Я здесь бесплатно получил водительские права на все классы машин, в том числе и на грузовики. В частной школе автоезды мне это обошлось бы в несколько тысяч. А недавно я сдал экзамены на лицензию для вождения автоцистерн с опасным грузом. В ближайшие месяцы хочу пойти на курсы по электронике, чтобы не отстать от того, что происходит в гражданском мире труда, ведь я хочу после бундесвера снова работать по своей специальности. В переходный период поможет денежное пособие, которое выдают при увольнении в запас. У меня оно будет где-то около 16 тысяч марок". Солдатские будни Кая почти не сказываются на его частной жизни, ведь он ночует дома. Он получает хороший оклад — чистыми 2000 немецких марок в месяц и может позволить себе с подругой, медсестрой, небольшую квартиру. По утрам он едет на машине на службу за 30 километров, и точно в семь стоит в казарме. Отношения между военнослужащими в роте, по словам Кая, очень хорошие, "как в превосходно сработавшемся коллективе авторемонтной мастерской". До увольнения в запас через полтора года Кай ещё успеет стать хаупт-ефрейтором. К предстоящей демобилизации он относится со смешанным чувством. С одной стороны, радуется гражданской жизни, с другой же, ему хорошо в воинской части, да и рабочее место надежное. "Ветры свободной экономики наверняка окажутся жёстче", — несколько озабоченно произносит Кай".

Капитан Игорь поднимает глаза.

— Жёстче, — хмыкает он. — Нам бы такую "жёсткость" ...

Подполковник хмурится. Он недоволен подчинённым. Капитан улавливает это.

— Да я не за себя, товарищ подполковник. За державу обидно. Когда, наконец, бардак у нас кончится?! Ведь ничегошеньки в армии не меняется.

 

Я слушаю излияния капитана и машинально верчу пустую рюмку. Моя действительная закончилась ровно двадцать лет назад. Тогда мне было почти двадцать семь. Если бы годок протянуть — можно было бы вообще не служить, возможности были. Но я решил "отдать долг Родине" — после окончания университета сам вызвался пойти в армию.

Сейчас, спустя уйму лет, я уже с улыбкой вспоминаю тот год. Но тогда, особенно попервости, мне было не до улыбок...

...Саратов. Учебный полк. Четырехэтажная казарма, выстроенная каре. И первое утро. Зычный надменно-жёсткий окрик: "Р-р-ро-та-а, подъём!" Сна как нет. Пять минут на гальюн. Снова рык: "Р-р-рота-а, на зарядку!" Десятки, сотни пар сапог гремят по ступеням. Рота, вторая, третья... Нет — толпа, стадо, скопище... Новая команда: "Бего-ом... (Длинношеие, голенастые, худые, рыхлые, всякие. Все одинаково одеты — синие майки, чёрные сатиновые трусы, ноги засунуты прямо в кирзачи. И ещё у всех одинаково безумные шальные глаза. Стадо напрягается. И тут изо всех репродукторов вырывается голос Карела Готта, последний шлягер "пражского соловья" — "Фестиваль". "Та-тата-та-тата...". Точно бич погонщика тарпанов) ...арш!" И стадо, послушное чужой воле, пыля и грохоча подковами, устремляется по бесконечному квадратному кругу. Полторы тысячи пар сапог. Полторы тысячи глоток. Полторы тысячи пар безумных глаз. Пыль, запах пота, пена из подмышек, запах скомкавшихся в сапогах портянок. Один виток, другой, третий... В печенках пекло. В глотках тоже. Рты перекошены. А желторотый сержантик, который всего на полгода раньше попал сюда, скалится. Он доволен. Это его день. Он дождался праздника...

Он и сейчас у меня перед глазами, этот маленький младший сержантик. Глаза синие, восторженные. Светленький чубчик. Весь такой ладный, подтянутый. Перед ним рядовые, у которых за плечами вузы, кое у кого семьи, дети... А он ими командует. Ну, разве не восторг!

Как он упивается своим величием, своим всемогуществом! Как он понукает и понуждает! И как он ликует! "Коечка по ниточке. Рядовой Семушин, вы не выполнили моего приказа. Наряд вне очереди. Будете чистить туалет". Семушин, хлипкий очкарик, растерян и подавлен. Сержантик ведет его к месту работы, предварительно повелев захватить "туалетные принадлежности". Наше отделение, как и семушинское, ровняет койки. Все, вроде, "по нитке". Работу надо сдавать. А сержантика нет. Я не выдерживаю, иду в гальюн. И что я там вижу? Мой ровесник Витя Семушин, с отличием закончивший пединститут, учитель словесности, стоит на коленках перед одной из дыр ротного нужника и, бессловесный, собственной зубной щёткой надраивает местами поржавевшую лоханку. А над ним стоит маленький младший сержантик, этакий свеженький наполеончик. Подбородок его горделиво задран, в руке берёзовый хлыстик, которым он шлёпает о ладонь. Его тоже так муштровали.

Я человек не задиристый, терпеливый, особенно когда речь идёт обо мне. Но тут я не выдерживаю. Глаза застилает ненависть. Я медленно подхожу к сержантику и впечатываю в его задранную челюсть свой кулак. С петушиным квохтаньем он летит в дальний угол и тычется носом в одно из "очков". "Пошли, Витя", — говорю я. У меня нет ни малейшего сомнения, что Семушин поднимется, встанет с колен и пойдёт следом. Увы! В дверях я оборачиваюсь и вижу, что Витя испуганно прячет от меня свои окуляры и ещё яростней принимается тереть собственной зубной щёткой гальюнную дыру. Я недоуменно гляжу на его стриженый затылок, на его сведённые в ужасе лопатки. Неужели за два казарменных дня его так сломали? Или он от природы такой? Что же тогда он даст своим ученикам? Или у него и будут такие ученики? А как же быть с гуманизмом отечественной словесности? Или только в таком состоянии и можно объяснять образ незабвенного Макара Девушкина?

Перевожу глаза на сержантика. Он отлепляется от "очка" и поднимает свои синие. В них обида и недоумение. Он похож на пацана, который выходит из игры, потому что другой нарушил правила.

Вернувшись после "дембеля" на гражданку, я повел в городской газете судебную тему. И вот на что обратил внимание. Среди тех, кто совершил тяжкие преступления в возрасте 20 - 25 лет, больше половины оказались бывшие младшие командиры — такие вот опоённые беспределом бывшие сержантики. Мой приятель психиатр объяснил это так: "Власть по плечу не каждому, особенно в молодом возрасте. В башке две извилины, моральные установки в эмбриональном состоянии, о культуре вообще не говорю... Навесят ему в его восемнадцать с половиной две "сопли" на погоны, он и возомнит себя наместником бога. Как же — командир, хоть и младший! Так утверждает Устав, так твердят отцы-командиры, взводные и ротные. Им же это удобно — меньше хлопот, если сержантик всех зажмёт в кулак. За полтора последующих года эта установка закрепится. Вернётся такой на гражданку — и пропал. Там другие "правила игры". То, чего он в армии достигал одним словом, кивком головы, взглядом, на гражданке приходится добиваться совсем иными средствами: просьбами, уговорами, улыбками, личной расторопностью, готовностью. Он к такому не привык. Адаптация на нуле. И если не сумеет приспособиться, переломить себя, то в один критический момент обязательно сорвётся..."

 

Выныриваю из воспоминаний, как пловец со дна водоема. За столом по-прежнему: нестройный говор, звяканье посуды. Офицеров уже повело. А как, интересно, они относятся к своим солдатам? "Дедовщина" есть? Или через границы она не проникает?

— Игорь, — обращаюсь я к капитану, — ваши солдаты ездят в отпуска? Ездили? — тут же поправляюсь я.

— Редко, — отвечает он.

— А пишут? Те, что "дембельнулись"?

— Не-к, — мотает он головой. — Я же не девушка, чтобы мне писать.

— Да и то, — соглашаюсь я.

Оглядываю застолье. Сбоку две дамы, те, что обслуживают. Они уже выпивают. Серёга ведет разговор с подполковником. Ивана нет. Я ещё раз окидываю стол. Нет. Не говоря ни слова, выхожу из офицерского закутка, пересекаю полутёмный зал, спускаюсь с крыльца. Фонари гнездятся в кустах и деревьях. Свету немного, однако видно. Где же Иван? Не кричать же его. Да и неловко как-то. Чужая земля. Что подумают? Опять русские пьянствуют? Выхожу на аллейку. Шнапс забирает — ноги слегка заплетаются. Аллея выводит на какую-то круглую площадку. Тут то ли курилка, то ли место для отдыха. Приглядываюсь. У скамейки двое. Иван и ещё кто-то. Подглядывать нехорошо, но для репортёра это не преграда, иначе жизнь просмотришь. Прячась за деревьями, подхожу ближе. Это та самая старушонка, что днём нас остановила в столовой, — Марта. Она сидит на скамейке, едва доставая носками земли. Пичуга пичугой. Плечи её виснут, встрепанные пряди свисают на лицо. Она что-то лопочет, задушливо, как ребёнок, уставший от долгого плача, всхлипывает. А Иван стоит перед немкой на коленях и гладит, и гладит её поникшую голову.

Горло мое перехватывает. Господи! У ней — жених, у него — отец. И оба сироты. За что?!

* * *

В обратную сторону едем поездом. Вечер. Я смотрю в окно. Городки, фольварки, хлебные поля. То, что описывал в своем письме Иван. Смог бы он жить в таком раю, Иван? Не знаю. Я так, пожалуй, нет. Скучно. Как-то после бани сидел у озера. Слева в стороне виднелись две усадьбы. Какие-то сараюшки, всё заросло ивняком, болотной кугой. И вдруг я подумал. Был бы немец, он бы это всё вылизал, сделал бы "орднунг". Черепичная крыша, лодочный причал. Может, караси бы в этом захламлённом пруду засверкали. Но почему-то не захотелось этого. Вот такое запустение, дикость мне как-то ближе.

 

* * *

В Брест мы прибываем утром. Капитан Серёга прежде сулил самолет, а тут выкладывает нечто другое. Правда, виновато так и просяще, но сути это не меняет. Оказывается, в Трускавце у него жена. И он просит сделать крюк. Это всего, как он выражается, четыреста километров.

У меня нет слов — я в буквальном смысле теряю дар речи. А Серёга принимает это за колебание.

— Приехали оттуда с путёвками... Берите, говорят. Мы прикинули. Даром для нас почти. Ползарплаты моей. Если с купонов на рубли... А она в положении... Ну и... Шесть часов туда, сутки там, а оттуда львовским и улетим. А?

Иван молчит. Он хоть так, хоть так будет молчать, а я взрываюсь.

— Ты за кого нас держишь?! — Мы уже давно с ним на ты. — Забыл, что везём?! Может, всю командировку для этой свиданки затеял?

— Обижаешь, Платоныч, — надувает губы Серёга. — Мы когда с вами? С июня... Сейчас август. Я и слыхом не слыхивал... Всего две недели назад... — Потом чуть тише. — У тебя же тоже семья. Дети. А мы первенца ждём.

Я бросаю на него пару "косяков", ишь ты, психолог, но постепенно всё же отхожу.

— Ладно! Хрен с тобой. Вези. Но отчеты за командировку сам будешь составлять. Поглядим, как ты выкрутишься.

— О чем речь! — лицо капитана вспыхивает. Он переоделся "по гражданке" и, кажется, не очень походит на военного. — Все будет тип-топ! — Потом берёт деловой тон. — "Зайчики" покупать не будем. До Украины рукой подать. А купонов наменяем. Это обойдётся дешевле.

Я не отзываюсь, дескать, валяй действуй. Тогда Серёга опять заводит про своё.

— Первенец ведь... Мне уже за тридцать. Как оно?..

— Мне сорок было, когда третий родился. Ничего... Чем старше отец, тем способней ребёнок. Доказано.

— Недавно прочитал, что ранение меняет генетический фон. А ну как?..

— А у тебя что — дырка? — грубовато хмыкаю я.

— Да вроде, — он пожимает плечами.

— Откуда?

— Так всё оттуда — с Афгана...

— А чего молчал?

— А чего говорить-то?!

— Ну и ну. Вроде говорун, не молчун, а тут слова не выронил.

— Так хвастаться-то нечем. На снайпера попал. В первом же рейде. Вот и всё. Плечо насквозь... Ниже потом пришпилили "Звездочку".

— "Красную Звезду"? — уточняю я.

— Аха, — отвечает Серёга. — Вот я и думаю: а ну как моя дырка на генах скажется.

— У моего батьки две такие, плюс шрам от штыка. Как во мне гены? — Я кручу у виска.

— Вроде ничего, — улыбается Серёга.

— Ну так...

 

* * *

До Трускавца мы добираемся на перекладных — где поездом, где автобусом. На таможнях нас особенно не донимают. Бумага с печатью ЗГВ, которую перед отъездом передал подполковник Мальцев, действует убедительно. Ни с белорусской, ни с украинской стороны открыть ящик никто не требует.

 

* * *

И вот Трускавец. Маленький провинциальный городишко.

Я был здесь десять лет назад. Пил водицу, которая называется нафтуся, дорабатывая рукопись той поисковой книжки, бродил по окрестностям. Что осталось с тех пор? Немного. Поильничек фарфоровый с золотой виньеткой да ещё пластинка Аллы Баяновой — она тогда ещё в Бухаресте жила, и у нас её мало кто знал. Как там пела Алла?

 

Как над вашей Москвой

Милой яркой звездой,

Так и в сердце горят ваши свечи.

 

"Западэнцы" никогда не тянулись к "московским свечам". Жили наособицу, как, скажем, прибалты. Хотя рубли, стекавшиеся со всего Союза, как и те, принимали охотно. А сейчас как? На улицах народу не густо, хотя и сезон. Несколько тюбетеек, несколько бараньих шапок. Раньше, во времена "всесоюзной здравницы", азиаты валом валили. Они же чаще всего почки садят — жара в буквальном смысле боком выходит. Да и с Кавказа было народу немало. И из России, само собой. "Только приютите, только крышу над головой дайте". А хозяева куражились, цены заламывали.

Теперь не то. Снимаем просторную комнату на троих. Расплачиваемся. По российским меркам, это "копейки". Хозяева приветливы, вежливы. Сосед-питерец, живущий в смежной комнате, подтверждает мои наблюдения.

— Я был тут пять лет назад. В пик "самостийности". Так такие все были крутые. А теперь не-е... Они ж как думали? Думали, хлынут к ним из-за кордона миллионеры американские. Ан не вышло. Даже полячишки брезгуют. У них же доллары, они в Баден-Баден желают. Вот "самостийники" и заметушились. Пачками в Россию везут путёвки. "Добро пожаловать, ясновельможные паны москали!"

Я хмыкаю. Злорадства у меня нет. Грустно.

После обеда Серёга приводит свою жену. Это тихая, застенчивая молодая особа. Ни на лице, ни на фигуре её состояние пока не отразилось, хотя судить об этом могут, конечно, только они. Мы с Иваном поспешно удаляемся. Городок невелик, но побродить тут есть где. Хотя бы между бюветами. Из одного нафтуси попить, потом из другого...

 

* * *

Сидение в Трускавце по милости будущего отца затягивается. Собираемся только на второй день, да и то под вечер. Автобусы на Львов уже ушли. Ловим попутку. Проходит, наверное, час. Наконец, садимся. Машина старая — "Волынянка", причём первого выпуска. Шофёр — молодой, он ровесник этой колесницы. Отсюда — недоразумения. Парень пытается выжать скорость, однако машина не разделяет его желаний, от этого он сердится и, не замечая дороги, цепляет все колдобины.

Сергей сидит рядом с шофёром. Он кемарит, сморённый, видать, минувшим свиданием. Мы с Иваном сзади. Иван смотрит в боковое стекло. Я пытаюсь листать местные газеты. Но уже вечереет. Буквы сливаются. К тому же трясёт.

Вдруг стоп — шофёр ударяет по тормозам. Я вскидываюсь. На дороге полдюжины человек. Не то военные, не то милиция. Поди разбери, если на одном войсковой камуфляж, на другом какой-то синий френч, на третьем серые, цвета маренго, брюки. Но все с оружием. У кого акээм с коротким стволом, у кого карабин.

Дверки распахиваются.

— Выходь швыдче!

Серёга спросонья трясёт головой:

— Прошу внимания!

Его, не слушая, вытягивают из кабины.

— Да вы что! — взрывается он. — Я же офицер — капитан Российской армии.

— А гэта мы побачим, який ты офицыр.

Мы с Иваном вслед за Серёгой выбираемся из кабины. Туда суёт свои вислые усы один из хлопцев.

— Друже майор, це ж вийсковий. — Он тычет в наш ящик.

Говорил я Серёге, что намаемся мы с этим ящиком, — пожалуйста.

— Ну да, — язвит Серёга. — Мины там... Замедленного действия.

— Руки на капот, ноги раздвинуть, — раздаётся вдруг по-русски. — На счёт три стреляю.

 

Это "друже майор". Он шуток не понимает. Ему лет пятьдесят, седой, усы скобкой. На полевой фуражке трезубец. Мать честная! Это в какие же мы времена попали? Кошусь вправо. Иван внешне спокоен. Кошусь влево. Шофёр белый, как манжеты его рубашки.

— А это мы сейчас побачим, шо за мины, — говорит "майор". Не успеваем мы глазом моргнуть, как двое хлопцев подхватывают наш ящик — действительно удобно, Сережа, — и волокут через дорогу к обочине. За парапетиком пень. Поставив ящик на пень, они живо отскакивают. "Майор" и два других хлопца поднимают акээмы и шарахают кто по периметру, кто в центр хлёсткими очередями. Брызжет древесное крошево, трещат запоры. Крышка отваливается. Оттуда, из вместилища, падает плащ-палатка, и из неё сыплются кости.

Иван закрывает лицо ладонями, падает на колени, потом немо тянет руки.

— Ха, — кривится "майор". Такой оборот он не предвидел. — Шо это?

— А то ты не бачишь шо? — язвит Серёга и мрачно добавляет. — Прах солдата. Вот его отца, — он отлепляет руки от капота и показывает на Ивана. Иван по-прежнему стоит на коленях и безмолвно глядит на растерзанный прах. В горле у него что-то клокочет.

— Везём на Родину, — уточняю я, — из Германии.

Укоризна, с какой мы поглядываем на этих вояк, кого хочешь может зацепить. Но чтобы так...

— Да?! — взвивается вдруг "майор". — Везёте?! А моего батьки косточки, знаешь, где? А моей маты? А?

Для его сбитой, плотной фигуры эта высокая нота кажется нелепой. Потому враз и обрывается, пресекшись. Дальше доносится хрип.

— Мово батю. Може, вин йего стрелял, може, вин. — Он тычет пальцем в сторону ящика, но Ивана взглядом минует. Хлопцы его молчат. Только супят чёрные брови да комкают мягкие фуражки.

На какую-то минуту всё стихает. Мы стоим в полной тишине. Только чуть внятно ропщут яворы по обочине да высвистывает отходную белому дню какая-то птаха.

Хлопцы уже расслабились. Стволы с прицела сняты, у иных закинуты на плечо. У старшого автомат опущен.

— Симко, — окликает он, — дэ моя торбынка?

— Слухаю, друже майор, — молодой хлопец срывается с места и бежит к открытому джипу, что стоит в тени кустов.

— Ящику этому уже хана, — чуть виновато говорит "майор". — Вот "сидор". — Он подает капитану принесённый хлопцем солдатский вещмешок.

Плащ-палатка иссечена пулями. Серёга выбирает кусок поцелей, отпарывает его складным ножом. Мы втроем — Иван, Серёга и я — перекладываем останки на него, а потом погружаем в вещмешок.

Пора отчаливать. Но тут ещё одна непредвиденность. Наш шофёр — этот нервный парень — неожиданно взбрыкивает:

— Боле нэ повэзу. 3 менэ хватыт. Вот ваши карбованци, — он сует Серёге три российские купюры. Мы растерянно переглядываемся. А парень живо заскакивает в кабину и врубает по газам.

— Вот так на-а, — тяну я, глядя вслед уносящейся в сумрак "Волынянке". — Приехали...

 

Все молчат.

— Нехай, — бурчит "майор", оглаживая вислые усы. — Чего зажурылись. Ночуете у меня. А зараз утром машину организуем.

Сергей кидает на него сердитый взгляд. Ещё секунда — и он вспыхнет.

— А и впрямь, — встреваю я. Первый мотив — упредить Серёгу, второй — моё журналистское любопытство, этот неустанный перпетуум мобиле. Разве неинтересно оказаться в неожиданной ситуации, если она, кажется, не грозит особым дискомфортом, тем более опасностью?!

Короче, не проходит четверти часа, как мы оказываемся на окраине большого села, по российским меркам — городка. Здесь стоит хата Олексы Коломийца. Сначала он пленил нас — теперь мы его гости.

Хата большая, опрятная. В просторной комнате много рушников. Они на окнах, на портретах. В красном углу распятие. Вера, стало быть, Христова, но всё же иная.

Нас усаживают на диван. Двое хлопцев, что были с Олексой, оказываются его сыновьями. Они живо раздвигают складной стол. Жена Олексы — дородная, ещё красивая женщина по имени Оксана — застилает белую, вышитую алыми цветами скатерть. На столе появляются помидорчики, огурчики, сальцо, а посередке водружается объёмная плетёная баклага.

 

Первый стаканчик поднимаем за помин. Горилка ядрёная. Я тотчас берусь за сало — такую крепость помидорчиками не задавишь. Вторую опрокидываем, чтобы снять напряжение. А после третьей становится вовсе хорошо.

— Откуда у тебя, Олекса, мова-то такая русская? Никакого акцента, — спрашиваю я, переведя дух. Капитан как представитель армии сопредельной державы чувствует, видимо, себя не иначе как в плену. Потому молчит. Молчит, само собой, и Иван.

— Та оттуда, — мотает головой хозяин, — куда нас с мати спровадили энкэвэдисты — с Сибири. Оттуда, где косточки лежат моей матыньки, — он отрешенно глядит в стакан. — Мне было полгода, когда батько погиб в бою. А в сорок седьмом всё село — в вагоны и туда.

 

Над столом нависает тишина.

— Вы же одно знаете, — Олекса вскидывает голову, — что с Кавказа выселяли, та поволжских нимцев, та крымчаков. Геноцид! А то, что сто пятьдесят тысяч украинцев согнали с родных лан — это как? Не геноцид? Мати в Сибири сгинула, тату где-то здесь, могилы нема.

 

Господи! Что за земля наша славянская такая! Раздоры, распри, кровь! Копни историю — никакого покою, одна злоба! Мы как проклятые на этой земле!

— Давай, Олекса, и твоих помянем, — предлагаю я. — Мир праху их, матери твоей и отца.

 

Олекса кивает. Глаза его затуманиваются. Он обращается больше ко мне. Капитан никак не может одолеть в себе боевой дух, хоть и выпивает.

— Нашу землю всю дорогу делили, — переламывая хлеб, роняет Олекса. — Я не говорю про дальние времена. Вот тут, до войны хотя бы... Немцы, мадьяры, поляки, большевики... Все в свою сторону... А в сорок первом вообще разорвали на части. Карпатскую Украину немцы отдали мадьярам, своим союзникам. Был такой акт от тридцатого червня. Бессарабию — румынам, тоже своим пособникам. Галичину заховалы в польское генерал-губернаторство. К нам поляков нагнали, туда — украинских полицаев. Чтобы стравливать, чтобы те и другие меньше им досаждали. Там НКВД, тут гестапо, там сигуранца... Гноят нашу людыну, палят храмы, запрещают мову. Что делать? Либо лягай помирать, либо сопротивляйся. Вот и стали объединяться.

— В бандеры пошли, — не удерживается капитан.

— То, что балакал Степан Бандера, теперь и в Москве говорят, — спокойно отвечает Олекса. — В основе-то незалэжность, — он поправляется, — независимость?

— Видел я вашу незалежность, — усмехается капитан. — От этой незалежности у народа пролежни. Никто не работает, только торгуют.

Я морщусь. Что за манера — в чужой монастырь со своим уставом. Неужели Афган ничему не научил? Но Олекса спокоен.

— Торговать все же лучше, чем с протянутой рукой стоять, — парирует он.

— Так ведь торгуют-то как, — капитан вскидывает руки, — спекулируют. Купил дешевле, продал дороже, вот и вся хитрость.

— Ну этого-то и у вас хватает. Я бачил в Москве, — отвечает Олекса. — И не осуждаю. Тут ведь тоже не просто. Покрутиться надо, добыть, привезти. Это же не манна небесная.

— Да бросьте вы об этом, — я толкаю Серегу коленом и — к Олексе: — Бандера образовал ОУН, организацию украинских националистов. Из неё вышла повстанческая армия — УПА. Так?

— Так, — Олекса готовно кивает.

— И твой батька?

— Да. Ему было, как его отцу, — он показывает глазами на Ивана, — как твоему. Примерно. Это же одно поколение. Те, кто после первой мировой родились. Разница пять-шесть лет.

— Разница больше, — глубокомысленно качая головой, встревает капитан. — По разные стороны стояли. Наши немчуру гнали. Мой дед, кстати... А ваши им в спину...

 

Над столом нависает тишина. Олекса медленно поднимается и сквозь зубы цедит:

— Наши в спину красноармейцам не стреляли. Не били их зовсим. Таков был закон УПА. Поняв? Только в энкэвэдистов и партийных...

— А чего ж ты про его отца-то давече плёл, мол, он стрелял? — капитан от своего не отступает.

— Когда фронт по нашим местам проходил, энкэвэдисты армейские части привлекали, — поясняет Олекса. — Но на красноармейцев охоты не было. Партизан красных били. Того же Фёдорова да Ковпака. Слыхал? — Поймав тревожный взгляд жены, он снова садится. — Фёдорова раз поймали да отпустили. Это в сорок третьем было. Он с парашютом прыгал. Тогда главный враг — немцы были. С червонными партизанами особенно не лаялись. Потом уже, когда фронт стал подходить. Тогда и с немцами, и с поляками, и с энкэвэдистами стали биться. И с красноармейцами, если в бою...

— Ну с немцами-то, положим, статакнулись, — гнёт своё капитан.

— Нет, — мотает головой Олекса. — Единицы были. А в целом нет.

— А дивизия СС "Галичина", а "Нахтигаль"? — не успокаивается капитан.

— Это запутавшиеся, сбитые с толку. Или отродье, — роняет Олекса. — В семье не без урода... У вас тоже были разные. РОА, "власовцы", казаки красновские. Не так, что ли?

 

Капитан, не скрывая язвительной улыбки, качает головой. Что ты будешь делать! Даже в застолье нас, славян, мир не берёт!

Я пихаю Серёгу ногой. Возраст всегда считался синонином консерватизма. Почему же у нас не так? Я гораздо старше Серёги, но слова и боль Олексы воспринимаю вполне, а Серёга моложе меня, — нет. Или синдром Афгана? Или и впрямь люди делятся на два типа: одни — государственники, радетели Отечества, другие — космополиты, граждане мира? Нет. Никто не докажет, что я меньше его дорожу Отечеством. Мне тоже жаль распада, хотя понимаю, что Союз заходил в тупик, во всяком случае в том виде. А Родина, Отечество для меня не пустой звук. И ностальгию я испытал. Знаю, каково жить вдали от дома.

— Серёжа, охолонись, — не выдерживаю я. Сыны Олексы хмуро супятся. Не хватало нам стол опрокинуть. Мои слова до капитана не доходят. На него действует жест Ивана. Иван неожиданно протягивает руку и накрывает кулаки Серёги, сжатые в замок, своей ладонью. Серёга косит на него, как-то утягивает голову в плечи и ослабевает. Ещё одна стопка — и его уводят спать.

А мы сидим — Олекса, Иван и я. Сидим долго. Олекса показывает чудом сохранённое фото отца. Он похож на Олексу, только моложе. Чёрный чуб над ясными глазами, чёрные, а не седые, как у сына, вислые усы. Одет в полувоенную форму, на шее "шмайссер", за поясом пистолет. Через правое плечо портупея, на левом рукаве какой-то знак.

— Сотник, — поясняет Олекса.

Над клапаном левого кармана блестящая звездочка.

— Это за ранение.

Другая фотография — снят по пояс. На пятиугольной коротенькой подвеске прямой крест, перекрещенный двумя мечами, а в центре трезубец.

— Це срибный Хрест бойовой заслуги, — по-украински говорит Олекса и тут же по-русски:— Их курень назывался Гуцульский, а сотня батина "Черногора".

— А это что за оружие? — я показываю на пирамиду винтовок, что виднеется позади сотника. — Прямо аркебуза средневековая...

— А что ты хочешь! — пожимает плечами Олекса, — оружия-то не хватало. Это ведь не Югославия да Греция, где автоматы, амуницию сбрасывали повстанцам с самолетов. Сами всё добывали. И оружие, и одежду. Униформу какую только не использовали. Немецкой полиции, мадьярскую, словацкую, а то и в своей одежде воевали, только мазепинка с трезубом на голове. Много было амуниции, брошенной польской армией. Мадьяры и итальянцы за сало и гроши униформу продавали. Из старых берданок делали пистолеты для девятимиллиметровых патронов от немецких автоматов. Из снарядов "пекли" мины и гранаты. Немцы бежали — много оружия бросили. Потом оружием Красной Армии пользовались. И пушки были, и бронетранспортеры, и танки.

— Так эта шутка насчет танков, закопанных на огородах, не лишена?..

— Не лишена, не лишена, — Олекса усмехается и тут же брови его сходятся. — А как быть, если круговую оборону держать приходилось. Вот смотри, — он достаёт синюю папку и извлекает из неё какие-то зажелтелые газеты, брошюры, листки, — удалось собрать кое-что.

Пробегаю глазами. Даты, события, факты. Это "Вести с фронта УПА". Бой с немецкой полицией, захвачено двадцать винтовок... Стычка с большевистскими партизанами... Бой с немецкой войсковой частью, захвачено несколько пулеметов... Атака на польских партизан, добыто два пулемета "Максим"... Сраженье в районе села Липа, против повстанцев две немецкие дивизии, потом ещё одна с артиллерией, мадьяры...

Вот брошюра о задачах повстанческой армии. Сначала хроника голода — это осень 1941 года. Немецкие оккупанты назначают украинским крестьянам "контингент" — едва не полную сдачу хлеба. Вместо колхозов и совхозов образуют "лигеншафты", но дерут так же три шкуры, как и большевики.

— А вот листовки за 44 — 45 годы, — показывает Олекса. — Это уже снова при советах.

 

Перелистываю серо-жёлтые листочки. Поборы, безвозвратные займы, двенадцатичасовой рабочий день и высылки. Людей гонят со Львовщины, с Миколаевщины, с Рогатинщины. В хатах разваливают печи, раскидывают или сжигают сено, чтобы не возвращались. При этом выселение власти прикрывают циничным лозунгом — спасти население от террора националистов.

— В сорок пятом зимой, я ещё у мати в животе был, энкэвэдисты начали карательные акции. — Олекса говорит глухо, но внятно. — По десять тысяч солдат НКВД собиралось. Авиация была, танки. На Тернополыцине, Станиславщине, здесь. Сам Микита Хрущев приезжал на эти облавы. Как волков травили. А то ещё красных партизан на повстанцев науськивали — тех, которые знали лесную жизнь, спецов по поиску засидок, бункеров. Или московских комсомольцев бросали, их звали "дети Сталина". Все это называлось "Красная метла". Но самые лютые были свои, местные из истребительных отрядов, их стрибками звали. Они знали мову, обычаи, людей, ихние имена. Особо зверствовали предатели, бывшие бойцы УПА. Через них энкэвэдисты заносили холеру под видом порошков от простуды.

— А твой отец как погиб?

— В сорок шестом. В одной из облав.., — Олекса умолкает. Потом тихо, совсем тихо добавляет: — Тату с одной четой, взводом значит, попал в засаду. Погибли все. Он отстреливался до последнего. Потом, говорят, гранатой...

За столом тишина. Я снова склоняюсь над подпольными изданиями. Многие написаны прекрасным языком. Не все ясно, но суть улавливаю.

Родная земля, воля, боевые огни... Чем не "Повесть временных лет". Но до чего нелепо по-украински звучит оружие: кули, крыси, то есть пули и винтовки. Песни и война не очень-то совмещаются в мове, настолько она чиста, мягка и лирична.

— А твой отряд, Олекса, профессиональный или, — не нахожу слова, — любительский?

— Самооборона, — отвечает Олекса. — Но мы зарегистрированы. Теперь везде по Украине создаются такие. Официальный "Беркут" не справляется, вот мы и... Грязь прёт отовсюду. Бандиты, воры, наркоманы. Мак режут на корню. На днях у моих соседей всю грядку подчистую. Скот уводят. Вот мы и организуемся.

— А звание твоё? — я делаю упор на втором слове.

— Майор запаса. Я в ВДВ служил. В Афгане был, с первой партией.

Ложимся мы за полночь.

Утром сын Олексы везёт, нас во Львов. На прощание мы крепко пожимаем хозяину руку. Даже капитан... Оксана подаёт корзинку с провизией — помидоры, огурцы, варёные яйца, сало. Олекса протягивает небольшой завязанный бечёвочкой рушничок, передаёт Ивану и поясняет мне:

— Это наша земля. Брось на могилу солдата. От Украины. Он ведь освобождал её. — Немного помешкал и добавил: — От Киевской Руси...

 

* * *

Львовский аэропорт встречает нас без воодушевления. Билетов на Москву нет, хотя цены-ы...

— Давай автобусом на Киев, — предлагает капитан, — а оттуда самолётом. Или можно на Питер и оттуда...

— Нет, — рублю я ребром ладони, — это крюк. Что туда, что туда... Едем поездом в сторону Москвы. Докуда можно. А дальше видно будет.

Капитан не перечит.

— Лады, — кивает он.

Билеты есть до Чернигова. Берём. Удается даже заполучить в купейном.

И вот мы в пути. С Серёгой я не разговариваю. Я сердит на него. По его милости мы застряли на трое суток. Но главное, как он вёл себя вчера, — вот что больше всего меня бесит. Всё внимание я переключаю на Ивана, хотя общаться с ним довольно сложно — не будешь же по всякому поводу писать записочки. Серёга, конечно, чует мое отчуждение, но виниться, похоже, не собирается.

Он молча лежит на верхней полке и то дремлет, то читает какой-то пёстрый детектив.

Стучат колёса, шуршат страницы, чуть похрапывает склонившийся в забытье Иван. А в остальном — тишина.

В Бродах к нам подсаживается интеллигентного вида мужчина. Он примерно наших с Иваном лет. Лицо озабоченное, он явно чем-то удручён. Я осведомляюсь, попутчик с видимой охотой откликается. Он из Чернигова, по профессии врач, ездил к сыну, который лежит в армейском госпитале . Весной хлопца призвали — и вот уже едва не калека.

— А всё почему? Потому что не часть... а лагерная зона. Это в Виннице. "Дедовщина", поборы, хреновая кормёжка, глупое офицерьё.

Я киваю. Это мне знакомо. Потому с ходу вступаю в разговор. Вспоминаю и первый свой армейский день, и того младшего сержантика с голубыми глазами, и то, как после меня вызвали в канцелярию, и четыре офицера в четыре глотки орали на меня, что я "паршивый интеллигентик", "журналистское дерьмо" и "с... писака". Речь моя обращена к попутчику, но направлена она на верхнюю полку, где возлежит представитель славного офицерского корпуса. Пусть послушает. Это полезно.

Я говорю долго. Врач-попутчик кивает. А слушает ли мои излияния тот, кому она, собственно, предназначается, — капитан? Как не слушать? Когда попутчик выходит, чтобы подышать воздухом, Серёга спрыгивает с полки:

— Платоныч, ну чего ты взъелся на меня? Ей Богу! Ну, виноват! Там, у Олексы, не сдержался, шлея под хвост попала. Прости! Но зачем ты меня с дерьмом-то смешиваешь?! Не все же офицеры такие...

— А кто говорит, что все? — отвечаю я, глядя капитану в глаза. Лицо его крепкое, как наливное яблоко, за эти дни осунулось, под под глазами появились тёмные тени. — Ладно, голубь! Замнём для ясности. — И чтобы вконец разрядить обстановку, хлопаю его по плечу. — Сгоняй-ка лучше за чаем. Да снидать будем, как балакает ненька Украина. — Вон сколько всего Оксана наготовила.

 

* * *

В Чернигов поезд прибывает рано утром. Билетов на Москву нет, проданы на две недели вперёд. Спутники мои озадачены.

— Нет отсюда — есть из Новгород-Сиверского, — спокойно говорю я. — Это сто пятьдесят — двести километров. Там всегда бывают...

— Откуда ты знаешь? — недоверчиво тянет Серега.

— А у меня между Черниговом и Новгород-Сиверским тесть живёт. Я здесь часто бываю.

— Ох и хитрован же ты! — лыбится Серега. — Ох и жук! Небось, заехать хочешь!

— А чего ж не заехать, ежели по пути. Тут крюков делать не надо.

 

* * *

Через три часа мы оказываемся в небольшом райцентре. Отсюда рукой подать до села, где живут тесть и тёща. Но... Автобусов на автостанции нет. Расписание махонькое — не то, что года три назад. На все вопросы, — будет ли автобус и когда, — кассирша отвечает одно:

— Чи будэ, чи ни, хто його знае...

Серега хмыкает, изображает китайца времён культурной революции — это когда хунвэйбин заходит в советский магазин:

— "Риса еса?". "Нет". "То-то зе".

— А чему ты лыбишься, — укоряю я. — Нам же боком и выходит.

— Ха, — не соглашается он. Это не злорадство. Это такая форма протеста.

Идем в кафешку. "Сникерсы", "баунти", "марсы", полиэтиленовые литровки с соком, жвачки — больше ничего.

— Полцарства за хвост трещочки! — пытается шутить Серега.

— "То-то зе!" — не упуская случая, язвлю я.

Запустение в глаза не бросается. Но кругом замки — на магазинах, на ставнях бывших продуктовых и промтоварных палаток, на рыночных лавках, на автозаправочной, на химчистке, на ателье.

— Не шьют, не порют, выходит, — комментирует Серёга.

— А у нас в глубинке не видел?! То же самое. Пекарни даже закрываются. Вот человек деревенский, — киваю я на Ивана. — Ему такое не в диковинку. Не удивляется, как видишь.

— Он о другом сейчас думает, — наставительно говорит Серега. — A y нас все-таки получше, — не сдаётся он. — Помнишь цены в Бресте?

— Ну...

— Теперь здесь... Раза в четыре у нас уровень выше.

— По чему ты судишь?

— Да хотя бы по пенсиям. В Белоруссии я со стариком одним разговаривал. Когда за билетами на Трускавец стоял. Он всё мне доложил. По Украине ты сам слышал и видел. Вот и считай.

Я смотрю на него, потом на Ивана, но отвечать не отвечаю. Иван поймёт, но не услышит, а Серёга услышит, да не согласится.

В село — оно в двенадцати километрах от райцентра — попадаем на попутке, благо в переводе на рубли берут по-божески.

Тёщи дома нет. Видимо, на "п а йке" — так называют свекольные поля, которые раскинулись от горизонта до горизонта. Всю жизнь от зари до зари она уродуется на этой колхозной "барщине". В юности зарабатывала "палочки", то бишь трудодни, на каждый из которых доставалось по хвосту той самой свёклы. Потом стали платить рублями, которые можно было пересчитать по пальцам. Последние годы перевели на купоны, где нулей, как воздушных шариков на 1 Мая... Что действительно заработала — так это болезни. Наконец вышла на пенсию. Казалось бы, всё — теперь можно обрести покой. Ан нет. Колхозная гидра обвила по рукам и ногам. Не возьмёшь "пайку", то есть не выйдешь на прополку, — не получишь соломы на подстилку корове, не купишь комбикормов, не сдашь молока, а теперь, чего доброго, и хлебом не отоваришься в сельской лавке. Вот она и пашет, как год, как три, как десять лет назад, гробя последние силы.

Тесть, к счастью, дома. Мужикам-пенсионерам пока нет дела в колхозе. Мы застаём его на пасеке. Она у него на задворках.

— Есипович, — окликаю его. Тесть оборачивается. На лице сетка. Он тихо кивает, мол, вижу, показывает на хату, дескать, заводи гостей и рукой на запястье, мол, скоро.

 

Тесть — пасечник опытный. Пчела резких не любит, да и тех, кто с резким запахом, тоже. Мы хоть трезвые, а запах дорожный, бензиновый — штука стойкая, потому лучше держаться подальше. Я показываю спутникам умывальник — он по-летнему на улице — ополаскиваю руки, лицо и, велев им обождать, иду в садик.

Тесть кивает. Я подхожу ближе. На крыше дальнего улика стоит дымник — такая воронка с гармошкой. Нажмёшь на мехи — фукнет дымом. А дым не простой — охмуряющий, тесть заправляет вместе с древесной трухой листья мелиссы. Правда, пользуется он дымом нечасто, иначе взятка не будет — пчёлы сыграют "пожарную тревогу". Чтобы не спугнуть их, лучше рискнуть. Хотя если одна ужалит, начнётся цепная реакция — жди ещё.

Тихо приближаюсь к крайнему улью. Тесть оглядывает рамку. Кого он больше напоминает? Антиквара, который оценивает картину? Или командира, который рассматривает карту? Часть сот запечатана, но рамка освоена лишь наполовину. Он опускает её обратно в улей. То же самое проделывает со второй. А третью откладывает в деревянный ящик с крышкой — её можно вскрывать.

Проходит минут пять. Тесть закрывает улей. Подходит ко мне, на ходу снимая шляпу с сеткой. Мы обнимаемся. Короткое объяснение. Что да как, почему один, кто спутники — тестю долго объяснять не надо, он быстро всё схватывает. Выходим из садика. Я всех знакомлю. На загорелом до меди лице тестя васильками цветут глаза. Он рад встрече, но чувства свои треножит – такой характер. Тесть предлагает поставить на газ свежей картошечки, а тем временем качнуть мёду. Мы вдвоём с Серёгой извлекаем из сарая медокачку, бочку с центрифугой, и тащим её через садик под навес. Чтоб пчелы не летали, навес закрыт пологом.

Тесть извлекает из ящика рамки, снимает с них слой воска, отворяя соты, передает мне. А я вставляю в ячейки центрифуги. Дело знакомое: уже не первый раз я это делаю. Четыре рамки поставлены в обоймы. Я берусь за ручку. Шестерёнки сообщают разбег, над устьем медокачки взбухает духмяная волна. Откуда ни возьмись появляются пчёлы. Иные, засасываемые потоком, падают в медвяную бездну. А облегчённые рамки возвращаются в ящик.

Мы накреняем медогонку, тесть открывает кранчик, приваренный внизу, из отверстия вырывается тягучая струя. Солнечная брага заполняет фаянсовое блюдо. До чего всё просто и красиво, точно сама жизнь и вечность знойным маревом струятся с небес!

Иван по-крестьянски обходит усадьбу. Сад для него в диковинку — он не знает, как это оценить. А вот огород воспринимает и дивится его обширным размерам. Удивляют его и запасы сена — им забиты два сарая. Тесть, загибая пальцы, поясняет, что у него в хозяйстве корова, телушка да ещё бычок на откорме — много надо для них сена. Рогатый скот сейчас на пастбище. В хлеву одна дородная хавронья. Ночью она опоросилась. Возле неё, тычась в её соски, колготится полдюжины розовых поросят.

— Какие симпатичные! — вскрикивает Серёга. Он никогда такого не видел. Смотрит на них во все глаза. — Надо же какие славные! — потом, словно устыдясь своего порыва, напускает серьёзный вид и тоном заправского экономиста спрашивает о результатах: — Наверное, всё это хороший доход приносит?

Я хмыкаю. Неужто он забыл о недавней своей бухгалтерии? Так чётко перечислял, сколько стоит мясо, сколько обувь, тряпьё. Тесть замечает мою усмешку, но сам вида не подаёт, растолковывает на полном серьёзе. Вот сдали осенью бычка, получили торбинку купонов, хватило на один сапог. Нынешней осенью сдадим другого бычка — купим второй сапог. Я хохочу. По вискам тестя разбегаются весёлые лучики, но лицо его — грубоватое крестьянское лицо — выражения не меняет. И только когда смущённо прыскает Серёга, на лице Есиповича появляется грустная улыбка.

Потом мы сидим за столом. Перед нами свежая парящая картошечка, домашнее сальцо, огурчики, помидорчики — всё, чем богата северная Украина. На серёдке — бутылка самогона. Тесть гонит горилку для "технических" целей — это у него валюта, меняет спиртное на бензин. Но конкретно эта — пойдёт на личные нужды.

 

Иван с Серёгой пробуют мед. Ни тот, ни другой свежего не видели. Впрочем, Иван и вообще, скорее всего, не видывал.

Я предлагаю выпить за хозяина. Мне хочется сказать об Есиповиче доброе слово. Он вечный трудяга, умелец. Ни у кого в селе нет в хате водяного отопления, у него в двух комнатах и на кухне — батареи. Ни у кого нет простейшего бойлера, у него — душ и ванна. А разные там картофелекопалки механические, овощерезки. А пчеловод он какой!

Щеки тестя розовеют — он смущённо машет рукой, а потом, когда выпиваем, словно снижает мою характеристику:

— Весной один рой разделил. Побачить решил. Мощный був рой, тесно стало. Разделил. А порознь дело не идэ, хиреет. Часть унеслась, на другу хмара яка-то напала, болиют. А тут ещё кавказские покою не дают. Дюже злы ти пчелы. Купив двух маток и нэ рад. Зорят пасеку.

— Да, — подхватываю я. — Рой... Пасека... — и смотрю на Серёгу. Нет, парень, не всё так просто, как мы думаем, как нам хочется думать. Далеко не просто...

На полке старого серванта стопка журналов. Это "Наука и жизнь".

— Выписываете? — осведомляется капитан.

— Выписывал раньше, — отвечает тесть. — Теперь грошей нема. — Приноравливаясь к гостям, он мешает мову с русскими словами.

Я не удерживаюсь:

— Есипович больше библиотеки всегда выписывал... Журналы разные — "Москва", "Новый мир". "Литературку" даже... Наверно, один на всю Черниговщину сельский мужик. Его ровесники только телик смотрят. А он читает. Да причем столько, сколько молодые не успевают.

— То так, — с достоинством подтверждает тесть.

Незаметно разговор переходит на войну. Тестю в её начале было тринадцать. Помнит всё, точно это было вчера. Но речь его напрягается.

— Перед тим, как нимцы прийшлы, в селе сельмаг растащили. Хомуты, сбруи, гвозди — всё. Мы, мальцы, сунулись — там тильки напёрстки остались та гребешки. Заховали за пазуху — и тикать. А на крыльце правления, напротив воно, стоят голова колгоспа и учитель. Мы зараз напугались, думали, схватят. А они даже не побачылы. Усе на нибо глядели. Там гу-гу, бух. По закрайкам-то... Пушки, должно, палыли.

Тесть умолкает. Лицо его оживляет румянец.

— У нас боив нэ було. Обошлы нимцы. Армия Гудэриана злива, Клейста — справа. Окружили наших где-то под Брянском. А потим уж сюда.

Он снова делает паузу.

— Мы с мати в лис ходыли. Идэм по дорози — над нами самолет с крестом, так нызенько-нызенько. Мабуть, солдат шукал. Мабуть, повозки. Чи знаю. Глядит нет — утёк дальше. А тут у кустики — солдат чи офицер. Просит погудуваты, исты. У нас нэма ничого. Тут Федул — мужичонка такой малый, его в армию нэ взялы, табаку ему подает. "Откуль?" — пытает. "С Брянска", — отвечает офицер, политрук мабуть. "До хаты?" — это Федул. "Да ты шо! — политрук этот говорит. — А воевать хто будэ?" А тут нимцы. На шляху, на мотоциклах. Тоди лисополос нэ було, усе открыто. Политрук в кусты, потик до лису. А нимцы — в сило. "Млеко!", "Яйко!". Балакают по-своему, хохочут. Кур хватают. А хто и хрячка визмэ.

— В какую пору это было? — спрашивает Серега.

— Та уж листопад був.

— А дальше?

— Потом схид провелы. Комендант приихав. Старосту назначылы. Був один зажиточный, по-немецки балакал, в плену у них був. Колгоспы наши - Кирова, Ворошилова, та "Пролетарий" рушить не стали. Тильки на общины переинчылы. А каждую общину поделылы на десятидворки. На каждый двор — пять гектаров земли. Всего, значит, пятьдесят гектаров на десятидворку. Да по гектару на свой огород. Обробляли общую пашню легко. Хтось покрепче — орал, пахал значит. Старики да ребята, как я, бороновалы, сеялы.

Тесть берёт в руки ядрёную картофелину и чёрными заскорузлыми пальцами очищает её.

— Немец толково устроил. Грех жаловаться. Робыли много. Но и праздники праздновали— Коляду, Рождество, Троицу.

Серёга косится на меня. Я молчу.

— Вы так говорите, точно вы работали на себя. Что, немцы ничего не забирали?

— Чёму не забыралы? — отвечает тесть. — Забыралы. Мясо бралы — сколько хотели. Но и нам воно доставалось. А картоплю не бралы. Нечем було вывезты. Зерно бралы. Много. Но нэ всё. Не до зёрнышка. 3 умом. И на корм оставлялы, и на посив. Не то что до войны.

— Вы имеете в виду?.. — тянет Серёга.

— Да, — понимает его тесть, — их самых, большевиков. Всё подчистую выгребали. Ни до войны, ни после мы так не жили, как при нимцах.

— Неужели лучше? — не верит Серёга, не хочет верить.

— Картоплю цю, — тесть откусывает картофелину и посылает туда же кусочек сала, — картоплю цю я досыта поил тильки во время оккупации.

— И что, не было никакого произвола, насилия?

— Та как ни було?! Було. Полицай, помню, на молотарку плёткой гнал. Школа четыре класса. Больше славянину не надо — должен робить. Но колы ще так сытно жилость, як в немецкой оккупации. В 30-м роки батька в колгосп, вступив, куды денешься. Мати йего, бабка моя, набожна была. "Антихрист, — говорит, — выписывайся из колгоспа!" Он выписався. Йего и ще одного — Гирько звали — заарестовали. Батька тикал. В Беларусь к куму убёг. Пересидев колысь. Потом, когда утихло, вернувся. Йего нэ тронули. Людины не стало боле робить — и нэ тронулы. А тот так и пропав, Гирько... А шо после войны... Худоба — коровы, овцы — палы, лошади палы, коих нимцы та партизаны не забралы. А налоги яки обрушили. А займы. Бычка ростим-ростим, а за него ни карбованца. Голов шисть-симь после войны сдали и всё дарма.

— А там-то, — я киваю туда, где остался Олекса, — там на Львовщине немцы лютовали. "Контингент" назначили, голодуха пошла.

— Та шо ж, — охотно соглашается тесть, — воны ж, нимцы, там дольше булы. Дошло бы воно и до нас. Партизанка. Полицаи. Жандармы. Эсэсовцы... А страдал хто билыше всего — бабы да детвора. Сёла вокруг нас палылы. До нас каратели не дошли четыре километра, а то бы то ж...

 

* * *

Ночуем мы все втроём на сеновале. По случаю приезда гостей тёща надевает на подушки новые красные наволочки. Я переворачиваю свою: надо же, жёлтые серп и молот.

— Выходит, из флагов нашила, Филаретовна?

— То так, — немного конфузится теща, лицо её, словно скудельный сосуд, обожжено загаром. — Ситцу давно нема... Вот прапоры и настриглы. Много було.

Руки у тещи чёрные. Суставы распухшие, не гнутся. Сомневаюсь, что такие были у её прапрабабки в пору крепостного права.

 

* * *

В утрах тесть везёт нас в Новгород-Сиверский. Плетёная палагушка полна гостинцев для дочки и внуков— тут мёд, варенье из вишни, малины, крыжовника, тут яблоки, груши, сливы. Оскудела Украина, но земля по-прежнему родит, вон как набрякли ветви.

Старенькая "Волынянка" неторопко катит от холма к холму, минуя леса, перелески, поля, луговины. Дубняк, тополя, липы, ёлки. Рожь, картофель, пшеница, свёкла. Вот так чередуется пространство. Большие сёла. Иные не по одному километру в длину. Речки, ручьевины, пруды.

Возле одного ручья останавливаемся. Жарко. Где-то здесь хаживал князь Игорь со своей дружиной. Пейзаж с тех пор, конечно, изменился. Но травы те же. И деревья. И облака такие же, как тогда. Чей там плач раздаётся над дальним лугом? Журавль? Аист? А может, голос Ярославны курлычет, не умолкая в небесах, окликая мил о го друга?

 

* * *

Билеты от Новгород-Сиверского до Москвы действительно есть. Правда, только в общий вагон. Мы чешем в затылках, мнёмся, но всё же берём. Народу на перроне немного. Авось, тесно не будет. Да и езды-то тут всего ничего: каких-то шестнадцать часов.

На перроне стоит огромный международный фургон. На брезенте по-немецки надпись "Юнкере".

— Раньше были на крыльях, — говорю я. Тесть щурится.

До отхода целый час. Тесть не уезжает. Почти под самый гудок тащит трехлитровую банку березового сока.

— Зачем? — качаю я головой. Мне жалко его пенсионных.

— А як в писне, — простодушно отвечает он. — Нехай...

Чудак человек. От той романтической песни про берёзовый сок в этой мутноватой жижице и следа не осталось. Но разуверять нет смысла. Хочется человеку так думать, пусть думает — зачем отнимать веру?!

 

* * *

В поезде душно, народу на каждой станции прибывает, уже занимают и боковые. Мы пока сидим втроём, но, чую, скоро придётся потесниться. Капитан застилает своей плащ-палаткой верхнюю полку; на другую, где стоит вещмешок с останками, бросает свою форменную безрукавку, оставаясь в футболке. Снимаю лишнее и я. Только Иван остаётся, как был — в чёрном костюме и твёрдых чёрных башмаках.

Приближается граница — невидимая черта, которая с некоторых пор разделяет Украину и Россию. Про таможенные посты говорят жуткие вещи. Особенно про те, которые стоят на автотрассах. Везёшь партию вина — ящик выставь, виноград — тоже, шмотки — гони "зеленые", нет "баксов" — переводи на рубли, не дашь ни того, ни другого — поворачивай оглобли.

Нам, конечно, волноваться нечего — мы товар не везём, у нас другие цели. Едва ли кому взбрёдет в голову нас в чем-то обвинять. Так, в общем, и выходит. Границу мы пересекаем без происшествий. Украинские таможенники проходят по вагону чинной вереницей, демонстрируя свои тёмно-синие форменные мундиры. А их российские коллеги вообще не объявляются.

— Что ты хочешь, — усмехается Серега, — внуки штабс-капитана Верещагина, наверно, киряют, раз мышей не ловят...

— Или все ещё ловят Абдуллу, — уточняю я.

После очередной станции и наплыва новых пассажиров капитан делает ещё одну попытку открыть окно. Каким-то чудом это ему удается. Из небольшой щели течёт слабая, но все же живая струйка воздуха. В других отсеках окна забиты наглухо...

На боковых сидениях расположились мешочники — средних лет мужик и баба. Заявились на последней украинской станции. Едва устроившись, начали харчиться. По краям столика жирная колбаса, сало, огурцы, посередине бутылка водки. Какое же здоровье надо иметь, чтобы в этом пекле жучить теплую водяру!

А народ прибывает. Мы, трое, теснимся к столику. Я — с одной стороны, капитан с Иваном с другой. На свободные рядом со мной места устраиваются две пожилые женщины, возле капитана — старичок.

Мужик с бабой, что сидят на боковине, продолжают жор. Такое впечатление, что они век не ели. Бутылка уже пуста. Появляется другая. Голосов уже не сдерживают, то пьяно хохочут, то тихариком что-то бубнят про мешки и "бабки".

В соседнем отсеке тоже гулево. И дальше, похоже, тоже. По отдельным репликам и мельтешению пьяных лиц в проходе догадываюсь, что там едут вербованные, место их назначения Тюмень. До Тюмени мы не попутчики, а до столицы — придётся, хотя ох как неохота. А поезд, как назло, плетётся еле-еле, останавливаясь чуть не у каждого столба.

Соседний отсек гудит. Доносятся переборы гитары. Потом крепкий хрипловатый голос:

 

Это было весной, зеленеющим маем,

Когда воля позвала нас с собой на рывок.

Мы бежали с тобой от урмана к урману,

А холодные пальцы всё ласкали курок.

 

Припев подхватывают несколько глоток:

 

По тундре дикой, где ветра люто стонут,

Где мчится скорый Воркута — Ленинград,

Мы бежали с тобой, опасаясь погони,

И не смея ни разу обернуться назад.

 

Второй куплет снова идёт в одиночку:

 

 

Лебединые стаи нам навстречу летели,

Нам на юг, им на север — каждый ищет свой дом.

Эта тундра без края, эти редкие ели,

Этот день бесконечный — ног не чуя бредём.

 

Припев опять гуртом, а последний куплет вразнобой:

 

Ветер хлещет по рылу, свищет в дуле нагана,

Лай овчарок всё ближе, автоматы строчат.

Я тебя не увижу, моя родная мама,

Вохра нас окружила, "Руки кверху!" кричат...

 

Потом победные голоса, звон кружек и стаканов, кряканье, мат, хохот. Всё это было бы терпимо и в меру уместно, если бы не это пекло, эта одуряющая духота.

Капитан Шевцов сидит, уткнувшись в детектив, но страниц не перелистывает. Иван притулился к боковой стенке — там больше воздуха. А возле меня, кажется, вакуум.

Тягучий перегар, запахи несвежей жратвы, вонь заскорузлых от грязи носков, кислые испарения — всё это спирает дыхалку, но того больше купорит сердце. Я незаметно вытягиваю валидол.

Мужик на боковушке почти спёкся. А баба — сухопарая жилистая кобыла — всё подливает.

— Куда в неё только входит? — пожимаю я плечами.

— А в матку, — намеренно грубо режет Серёга, — это же не баба, а лоханка.

Под бок бабы начинает моститься какой-то приблатнённый хмырь. Он припёрся из ближнего отсека, решил удостоить нас своим вниманием. Жёлтая майка, вылезшая из зелёных хэбэшных штанов. На плече наколка — крест над могилой, на фалангах пальцев татуированные кольца.

— Урка, — уверенно заключает капитан. — Скокарь. Спец по чистке квартир. Две недели как освободился. Сейчас едет на стройки народного хозяйства.

Я киваю. Это почти закон — вслед за первопроходцами туда тянутся проходимцы. Я насмотрелся таких, когда работал на буровых Северного Тимана.

Хмырь ушлый. Он поспевает всюду. И стопарь опрокидывает, чуя меру; и закусить ухватывает: и кобылу эту пощупать, и от деньжат не отмахивается, когда эта курва посылает его за выпивкой, — причём вытягивает из её кошелька не только ту купюру, что она предлагает, но мизинцем подцепляет ещё одну.

— Ловкость рук, — хмыкает Серёга. Иван смотрит безмолвно и укоризненно. Я догадываюсь о причине его недоумения. Крест! В его сознании никак не укладывается, что у этого проходимца на груди болтается нательный крестик. Я ловлю его взгляд. Иные времена, Иван, иные нравы. Попы пошли в колонии и зоны. Побуждения их понятны. Они хотят усмирить заблудшие души. Но зачем крестить скопом?! Один-два из осуждённых, может, и одумаются, и искренне раскаются — не отрицаю. Но чтобы все?!

 

Пьянь в вагоне не умолкает, хотя за окнами уже поздний вечер. Наши пожилые соседи пытаются дремать — женщины, склонив друг к другу головы, старичок, свесив свою набок. Но разве в этом бедламе заснёшь?!

Иван, не выдерживая, уходит в тамбур — там посвежее. Говор до него не доходит, но эта мельтешня... И тут на нашу территорию вторгается тот самый урка. Поначалу у меня мелькает мысль, что он совсем одурел и наметил чего-нибудь спереть. Но потом доходит, что он нацелился на ночлег. Не успеваем мы с Серёгой глазом моргнуть, как он шустро заползает на вторую полку, мигом перебрасывает нашу одежду на противоположную, а мешок с солдатским прахом спихивает в проход.

Мы в оцепенении. Это длится два-три сердечных удара. На счёт три Серёга, точно пружина, взлетает с места, и не успеваю я как-то сдержать, упредить его, срывает урку с полки и, взяв как тюк, бросает в проход. Тот летит, кувыркаясь, куда-то ближе к параше, к своему законному месту. А капитан бережно поднимает мешок и ставит его на полку.

Голоса в соседнем отсеке на миг смолкают. Потом взрывается пьяный мат. Из-за переборок в проход лезут уркины кореша. В приглушенном свете ламп мелькает лезвие.

— Серёга!

Серёга не слепой. Он и сам всё видит. Подпрыгнув и опершись о верхние полки, он делает стригующие удары ногами. Рука, подсунувшая "перо", обвисает плетью, а лезвие шлёпается на пол. Не меняя позы, капитан бросает левую ногу вперёд, и рыло, которое сверкнуло злобными фиксами, исчезает из поля зрения. Мат переходит в истошный визг, но попыток перейти на штурм больше никто не делает.

Ай да афганец, — выходит, не утратил былых навыков!

Капитан опускается на пол и, перекрывая выкрики, роняет:

— Вот демаркационная линия, — он бороздит коричневым офицерским ботинком по полу меж купе. — Кто пересечет её — укорочу вдвое. А сейчас тишина и мёртвый сон!

Вербованная шушера ещё малость шебаршит, но вскоре, как и наши мешочники-соседи, умолкает. Это они до поры до времени ухари, да когда скопом, а хвост прижмут, прищучат — живо гонор теряют.

Капитан возвращается на место. Футболка на нём порвана — зацепила-таки уркотня поганая. Я достаю из сумки новую — купил по случаю в Трускавце — и кладу на столик:

— Переодевайся.

Серёга скидывает порванную футболку, берётся за новую. На правом плече его бугрится белый шрам. Этот? — одними глазами спрашиваю я. Этот — кивает капитан.

 

* * *

На Киевский вокзал мы прибываем рано утром. Как и любой другой вокзал, этот живёт круглосуточно — люди снуют в том же темпе, что и днём, и в час пик. Здесь всегда стоит час пик.

На перроне грязно. Какие-то ящики, из которых торчат ошмётки протухшей свинины. Рой мух. Рядом побирушка неопределенного возраста, понять, мужик или баба

— трудно. Чуть в стороне прокалённая до черноты азиатка, скорей всего таджичка. На коленях у неё уже не малый малый. Она щиплет его, и он вяло ноет, изображая страдальца.

На площадке перед метро идёт обмен карбованцев и рублей. Капитан интересуется курсом. Здесь ниже, чем в самой Украине, — один к восемнадцати. На Черниговщине, в глубинке, за тысячу рублей дают 23 — 25 тысяч купонов.

 

* * *

Билеты на самолёт капитан Шевцов покупает в воинской кассе. Рейс вечерний. До того мы бродим по Москве. Набережная, парк Горького, Арбат... Где-то в полдень ноги приносят нас под Кремлевские стены.

Мы с Серёгой малость подшофе — время от времени "для поднятия духа" принимаем по стаканчику спиртного. Иван не пьёт и не ест. Он сосредоточен и сдержан. Всю дорогу он не выпускает из рук вещевого мешка. Причём несёт его не за плечами, а перекинув лямку через шею, на груди, как мать – дитя.

Возле Казанского собора — вновь отстроенного храма Казанской Божьей Матери — Иван останавливается. В глазах смятение и растерянность. Что это с ним? Не заболел ли? Или просто устал?

Не снимая с шеи "сидора", Иван, крестясь, заходит в храм. Мы с капитаном — следом. Иван покупает свечи. Оглядывается, крестится, идёт к образам, крестится, ставит две свечи.

— За здравие или за упокой? — гадает шёпотом капитан. Мы с ним остаёмся возле входа.

— Одну за здравие, другую, надо думать, за упокой, — отвечаю я. — За мать да отца.

— А чего ж в одно место-то? — оборотясь ко мне, шепчет Серёга.

Мы оставляем Ивана одного, сами выходим наружу. И не потому, что такие уж истые атеисты, а чтобы не мешать ему: он молится, ему лучше наедине...

Останавливаемся возле портала. Доносятся тихие голоса прихожан, громкие — любопытствующих.

— Видал, какой лик!

— Да-а.

— Говорят, это икону Жуков на фронт брал.

— Да, касатик, брал. Она и спасла Москву, Богоматерь-то.

— И от Наполеона?

— И от того супостата...

Проходит полчаса. Наконец, Иван появляется. Смятение в глазах угасло, но умиротворения нет, что-то тревожит его, мучает. Мы с капитаном переглядываемся. Что ему сказать, чем утешить?

Из-за поворота, ближе к Красной площади, доносятся какие-то звуки. Что за невидаль, что за редкий инструмент? Идём в том направлении. Гусли! Паренёк в белой косоворотке, серых штанах, заправленных в чёрные сапожки, сидит на складном стульчике и перебирает струны гуслей. Рядом молодые парни и девчонки. Слушают. Да серьезно так, отрешённо. А он поводит руками и словно водицу чистую переливает из хрустальных стаканов. Что-то давнее, славянское, то ли киевское, то ли новгородское, что-то забытое, но такое сладкое — аж глаза щиплет. Достаю, не глядя, пару купюр — бросаю в корзиночку, что стоит возле ног гусляра.

— Спасибо, Садко.

Сейчас бы выпить или одному где-то посидеть. Но где и как? Хорошо Ивану — он верующий. Для меня храм — не то место. Я не могу там отрешиться. Не так воспитан. А тужиться да пытаться - зачем? Это же поперёк. И совести, и веры.

Идём дальше. Возле стен Исторического музея другой паренёк играет на кларнете. Прошу под настроение "Маленький цветок". Он готовно улыбается, но пожимает плечами.

— Что ж ты, паря! — корю я мальца. — Это же мировая классика! Вот так это звучит, — и начинаю насвистывать. Это тот "Маленький цветок", который заворожил меня ещё школяром, ещё до того, когда я первый раз пригласил на танго девчонку.

— Ту-ба-ду, — подхватывает кларнетист, — ту-ба-ду- туба-ду-у...

— Во! — показываю я большой палец. — Ты способный малый. — И сую ему в просторный карман блузы пару светлых купюр.

Я слегка рассеян. Но спутников своих из виду не теряю. Впереди Иван, за ним, чтоб не потерялся, — капитан. Куда Иван нацеливается? Я покачиваюсь в такт нежной мелодии, а взглядом веду следом за ними. Иван забирает влево, с обочины Красной плошади устремляется к центру. При этом выпуклая брусчатка как бы поднимает его, и отсюда, где я стою, он с каждым шагом поднимается выше и выше. Он уже выше тех, что каменно толпятся позади мавзолея, и мавзолея выше, и уже минует уровень Кремлевской стены, и вот уже почти наравне с облаками.

— Иван, — шепчу я, не пытаясь удержать его. Ловлю взгляд Серёги, он идет следом, оборачивается на меня, машет рукой. Я киваю и тут же беру за локоть мальца.

— А "Прощание славянки" можешь?

Он с ходу берёт мелодию — видать, провожал уже, коли знает. Я мотаю головой:

— Айда!

Мы быстро догоняем капитана — малец этот, кларнетист, и я. "Прощание славянки" легко взмывает над Красной площадью. Серёга — армейская косточка — с ходу принимает ритм и почти ударяет строевым. Так мы и шествуем вчетвером. Впереди Иван, который прижимает к груди прах своего отца-солдата — это последний парад для Ивана Прокопьевича Колосова, первый и последний парад. А позади мы — капитан Шевцов, я и малый с кларнетом — он с чувством выводит грустно-прощальную мелодию. Это в твою честь, солдат! В память твою, Иван Колосов! Прости, что лучше не умеем.

 

* * *

Потом мы возносимся над землёй. Самолет гудит тяжело и натужно. В иллюминаторе проносятся рваные облачка.

Я сижу позади Ивана. Капитан — через проход в следующем ряду. И хотя место возле Ивана свободно, стюардесса пересесть не даёт, требуя, чтобы все сидели "согласно купленным билетам". Мы с Серёгой брюзжим, незлобиво поругивая "традиционную аэрофлотовскую спесь", но потом успокаиваемся. Лететь полтора часа, это не шестнадцать тащиться в душном поезде.

Место возле Ивана по-прежнему свободно. Но он держит свой груз на коленях. Глаза — я заглядываю сбоку — у него широко открыты.

Мотор гудит мерно и монотонно. Я незаметно задремываю. Снятся мне белые облака, голубые лоскутья неба. И всё это в круглом фокусе иллюминатора. Потом створка иллюминатора будто растворяется, и в него влетает маленькое облачко. "Что это?" — спрашиваю я. "Это его душа, — отвечает чей-то голос и добавляет: — Душа солдата". Музыка голоса околдовывает. Я верю ему. И тот, кому он принадлежит, словно радуется, что я верю. Облачко света мягко стелется и заполняет кресло возле Ивана. Постепенно оно обретает образ. Полевой погон с тремя красными лычками, под ним полинялая пилотка. Небритая щека, уголок губ. Они шевелятся. О чём речь — я не слышу. Может быть, потому, что слова обращены к сыну. Эту мысль мне внушает тот самый голос, и я принимаю её. И смысл её, и то, что я вижу отца и сына.

Мне хорошо на них смотреть, на отца и сына. Я попеременно закрываю то один, то другой глаз и в просвет между креслами вижу то одного, то другого. Потом взгляд мой опускается ниже. Я вижу, как соединяются их руки. Правая ладонь отца ложится на левую руку сына...

Просыпаюсь я уже перед посадкой. Меня тормошит капитан.

— Подлетаем.

Я хлопаю глазами. Кресло впереди слева пусто. Склоняюсь в сторону. Иван сидит, не меняя позы. Левая рука его лежит поверх мешка, а правой он тихо её гладит.

 

* * *

В Архангельске нас ждут. Встречают областной военком, чиновник из областной администрации, представитель совета ветеранов. Впереди, как всегда, телевизионщики. Чуть сбоку коллеги-репортёры из других газет.

— Не иначе твоя телеграмма сработала, — тычу я в бок капитана.

— Правильно составленный текст, - уточняет Серега, словно возвращая мне комплимент.

— Славою сочтёмся, — бурчу я. — Сейчас главное не дать испортить финал. Смотри, сколько налетело...

По счастью, благоглупостей никто не предлагает. Пара коротких приветствий, ёмкая и мужественная речь капитана Шевцова, моё слово — и всё. Через час вертолёт. Он доставит нас в Онегу, а оттуда в Николин Бор. Там уже хлопочет районная и местная администрация. Торжественное захоронение назначено на воскресение, то есть на послезавтра. Утром в день похорон в село прибудет делегация из области.

От лишних расспросов удаётся уклониться. Серёга — военный, он - как крепость. Из Ивана слова не вытянешь — немой. А у меня, слава Богу, опыт есть, как общаться с коллегами. Вопрос – ответ. Вопрос – ответ. Столь же короткий, как вопрос.

Всё идет нормально. Удаётся даже позвонить домой, перекидываемся парой слов с женой. Потом трубку перехватывает Витюха.

— Здравствуй, папа! Ты мне чего-нибудь привёз?

— Привёз, сынок, — отвечаю я. — Патрон с войны.

— А какой он?

— Какой? — я мешкаю, не зная, что ответить. — Последний, сынок...

— А-а, — словно что-то понимая, тянет Витюха...

 

* * *

В Онеге нас встречает районный чиновник. Словесный арсенал его не изменился: "Вот так вот", "Что вы говорите?", "Это надо порешать". Но теперь ему дана установка и перечень того, что он обязан сделать.

 

* * *

Утром в субботу мы попадаем в село — вертолёт садится на прибрежный луг. Мы поднимаемся на взгорок, идём по освещенной солнышком улице. Навстречу люди. Тут нас останавливает печальная весть: скончалась Мария Степановна. Не выдержало сердце у солдатской вдовы, не дождалась, горемычная. Иван в отчаянии зажмуривает глаза. Мы с капитаном переглядываемся: видать, он чуял это, Иван, ещё там, в Москве, когда ставил свечи. И разом сникаем: ведь если бы не наши остановки, может, успели бы... Эта мысль всю дорогу не даёт покоя, пока нам не попадается Аксинья Ильинична, та словоохотливая старушка, соседка Колосовых. Приткнувшись к поникшему Ивану, она гладит его руку и говорит утешливо:

— Сердце-то мудрее. Оно всё равно остановилось бы. А так вместях будут, рядышком — косточки-то их, Ивана да Марии. А душу Бог приберёт. Полетает она девять дён да потом ишо до сороковин покурлыкает. А там приберёт да к Ивановой отправит...

Я слушаю мудрую старушку и вспоминаю сон. Может, и впрямь так будет. Не пожили на земле, зато съединятся на небе...

 

* * *

Канун похорон проходит в хлопотах. Мы с капитаном — в центре внимания. К нашему мнению прислушиваются и не просто кивают — берут на заметку, особенно глава акционерного общества "Приводье" Пантелей Лукьянович Селиванов. Так и ходит по пятам.

Любопытнейший факт. За этот месяц, что я не был в селе, здесь произошёл окончательный передел власти. Фрузу Никандровну Сойкину, которая бессменно состояла председателем сельсовета, а затем поселковой администрации, переизбрали. То же самое произошло в местном сельпо, то бишь потребкооперации. Теперь административную должность занимает Глафира Ивановна Селиванова, жена главы акционерного общества "Приводье". А место председателя сельпо — Валерий Пантелеевич Селиванов, сын главы акционерного общества "Приводье". Такой вот расклад.

Мы с капитаном идём по центральной улице Николиного Бора. С нами Селиванов, его чиновная жена, с нами тот самый бывший комсомолёк из района, ещё две-три полудолжностных фигуры.

Недалеко от центра села, ближе к реке, новостройка.

— Что это, — киваю я одной из сопровождающих, это начальница местной почты.

— Селиванов сыну дом строит, — шепчет она, украдкой косясь на начальство. Что и говорить, широко размахнулся глава АО для своего чада. Хоромы в два этажа, отдельно подворье, в глубине, видать, баня заложена. А чего не поставить, когда всё в твоём распоряжении — и лес, и стройматериалы, и рабсила. И при этом никакого контроля, никаких отчётов. До Бога высоко, а царей — ни с коронами, ни с партбилетами — и вовсе нет. Сами теперь с усами!

Недалеко от кладбища стоит коровник. Селиванов его отгрохал лет тридцать назад, приказав раскатать по брёвнышку кладбищенскую часовенку. Из тех же бревнышек, на том же самом взгорке повелел возвести скотный двор. Раньше на кладбище текли заупокойные молитвы, запах ладана, теперь — навозная жижа. Правда, за последние два года стадо ополовинилось — коров вырезали, поскольку не хватает кормов и некуда девать дорогую по себестоимости продукцию. Но навоз-то, накопленный за три десятка лет, остался, и он по-прежнему ползёт, заполняя могилы, как лава из вонючего вулкана.

Слева от кладбища цистерна с соляркой и бочки с маслом — это склад ГСМ. Вокруг радужные лужи, грязь, склизкая мерзость. Вижу, Селиванов перехватывает мой взгляд, что-то шепчет жене. Он не потому ко мне приглядывается, что заискивает, — плевал он на прессу вон с той высокой колокольни. Мой взгляд для него — зеркало. Самому-то, обретаясь тут годами, трудно что-либо оценить. Вот он и приспособился. Что не нравится мне, хотя бы внешне, может не понравиться областному начальству. А с тем он пока ещё считается.

Часть кладбищенского забора с чистой южной стороны разобрана. Одна могила вырыта. Рядом роют другую.

— Зачем порознь, — роняю я. — Лучше соединить.

— Конечно, — кивает капитан.

 

* * *

Ночуем мы у Аксиньи Ильиничны. Пусть Иван напоследок побудет с матушкой один. Она уже обряжена. Гроб стоит в её светёлке. Зеркало занавешено. В раскрытом оконце стоит осиновая утица, она полна светлой воды — это, чтобы, отлетая, душа умылась.

Просыпаюсь на рассвете. Аксинья Ильинична уже на ногах. Что-то стряпает, тихо хлопая заслонкой печи, звякая ухватами да чугунками. Я встаю, проскальзываю мимо кухоньки, стараясь не отвлекать хозяйку. Тщетно. Через пару минут, вытирая руки о передник, старушка тоже выбредает на крыльцо.

— Не спится, голубеюшко?

— Дома отосплюсь.

— И то...

Ещё рано. Августовское солнце встаёт неспешно. Только крест церкви, что высится напротив, золотится от его света.

— Тихо-то как! — роняю я.

— Тихо, — вторит Аксинья Ильинична, но поворачивает по-своему: — Ровно в могили...

Я кошу глазом: что это с ней? Или так кончина соседки аукнулась? Старушка вскидывает седую голову, поводит сморщенным подбородком:

— Гли-ко, мил человек, чо у нас деется? Всё ить порушено. И та деревня, и та там, и в заречье... Все гинули.

Тут до меня доходит: дело в моей профессии, она узнала, что я журналист. К кому на деревне обращаться с печалями да горестями, как не к приезжему: он городской, значит, ближе к властям; может быть, замолвит там словечко; тем более — газетчик.

Я, прищурясь, окидываю заречную деревню. Срубы ещё не скособочены. Но окна переднего ряда зияют тёмными проёмами или супятся бельмами дощаника.

— Ране-то как бывало, — кивает старушка в какую-то ей одной ведомую даль: — Наша церковь ровно матушка округ, а из каждой деревни часовенки на неё глядят. Часовни крестами тянутся. Избы окнами поигрывают. Весь день в нашу сторону зарницы. То из одной деревни, то из другой. Любо-дорого как было. А теперечи?!

Солнце наконец показывается. Оно медленно вздымается над кромкой заречного леса. По-отечески щедро оглаживает своей лучистой пятернёй окрестные перелески, луговую отаву, весь Божий мир. Но нет ответного отклика этой тёплой родительской ладони. Птицы, какие не пропали, уже умолкли. Скотины в селе нет: поредевшее общее стадо пасётся на дальней летней дойке, на усадьбах коровушек нынче не держат. А уж детвора голосистая здесь и вовсе, кажется, повывелась. Кому приветствовать Отца небесного? Одна Николоборская церковь, точно ветхая старуха, воздымает ещё свой благодарный крест навстречу ясному лику. И до того сиротливыми выглядят её оплывшая старушечья фигура и весь этот опустошённый безвременьем простор... Как долго сбиралось всё — по крохотке, по родовой кровинке, по судьбе, — и как быстро всё кануло в прах и небыль. За что ? За что и почему?

- А нагреховодили дак, - словно отзываясь на моё немое сокрушение, вздыхает старица.

 

* * *

Полдень воскресенья. Южный край сельского кладбища. На двух наспех сколоченных столах два открытых гроба. Прах Ивана покрыт саваном. Лицо Марии устремлено в небо.

Ближе всех к гробам братья. Иван не отрывает от лица матушки глаз. Фёдор какой-то потерянный, вроде бы и не пьяный, а все равно не в себе. И, наконец, третий, Пётр — областной чин. Мы на миг встречаемся с ним глазами. В них не то чтобы вина, не то чтобы благодарность, а будто начальственное одобрение, хотя, наверное, я ошибаюсь. Его жесты скупы, но местные чиновники не упускают их и спешат выполнить, особенно замглавы района. Просто-таки рад расстараться, чтобы лишний раз попасть на глаза начальству. Селиванов спокойней. Склад ГСМ он прикрыл щитами, коровник подбелили, кучи навозные с глаз убрали. Чего ещё надо! Всё щито-прикрыто.

Чуть сбоку от могил стоит телекамера. Она нацелена на холёного молодого человека. Это сын старшего, Петра, — глава одной из солидных фирм. Бордовый пиджак, чёрный тонкий свитер, зелёные вислые брюки. До чего они все похожи, эти новые хозяева жизни. Просто как молочные братья или матрёшки.

— Это наш долг... Они отстояли жизнь... Награды моего деда...

Он знает, что говорить, этот холёный молодой генеральный директор. Слышу разговор с редакторшей телестудии. Дескать, неплохо бы ввести в кадр фирменный знак, а под картинку бегущей строкой — сертификаты. Та готовно кивает: обязательно поставим.

Капитан Шевцов морщится. Он тоже всё видит и всё слышит.

— Слетелись, — цедит он сквозь зубы.

— Не только, — киваю я в сторону. У забора толпится деревенский люд. Доярки— изношенные до времени бабы, сзади — худосочные угрюмые мужики, по переду — редкие детишки в цыпках да волдырях. Вот она, русская нация, вот она, нынешняя порода, — усохшая, выморочная, истрёпанная. Неужто так и сгинет племя славянское, обернувшись в пыль да прах, и рассеется, не аукнувшись, по просторам беспамятного Отечества?!

С другой стороны за забором — нестройное отделение солдатиков. На ремнях у них карабины. Командует ими усатый прапорщик.

А вот и батюшка в фиолетовой рясе. Он не местный — из дальнего прихода. Церковь в селе стоит, а служить в ней покуда некому.

Поп начинает панихиду. Взлетает кадило, развеивая запах ладана, ещё выше — его достойный красивый голос.

— ...Мощи раба Божьего ратника Ивана, положившего жизнь свою во имя спасения Отечества нашего, предаются земле на его родине...

— ...Предаётся земле новопреставленная раба Божья Мария.

Хорошо, благостно служит батюшка. Больше ничего и не надо. Но дальше зачем-то заводят речи. Чиновники, официоз — да все с мыслью о телекамере. Говорить не умеют, тужатся, получается неискренне и казённо.

Возле Ивана стоит мальчуган. Ему лет семь-восемь, как моему Витюхе. Это сын его племянника, того самого фирмача. Хорошее детское личико, светлые, как у Ивана, волосы. В ручонках щепная птица — одна из тех, что висят в горенке. Чуть дальше вижу белорусов — Катюшу и Григория. Её лицо распухло от слез, он без конца комкает кепку. Рядом Аксинья Ильинична.

Наступает минута прощания. Фёдор мнётся, как-то неуклюже кланяется, не зная, куда деть свои бездельные руки. Старший, Пётр, голову склоняет степенно и достойно. Иван падает на колени. Целует саван, потом клонится к матери, тычется губами в её белый лоб.

Крышки заколачивают. Могила у них общая — перемычку перекопали. Сначала опускают прах Ивана, потом тело Марии. Мальчонка, тот самый, светленький, бесхитростно и по-детски неуклюже опускает на веревочке щепную птицу. Я отвожу глаза. В горле ком, не могу выдохнуть.

Гремит залп. Взлетают вороны, галки. Хиленький оркестрик — две трубы да барабан — заводят похоронный марш. На гробы сыплются песок да суглинок. Бросают по горсти Катюша с Григорием, затем Аксинья Ильинична, капитан Серёга. Бросаю горсть и я. Потом разворачиваю рушник, который передал Олекса. Горсть украинского чернозёма мешается с супесью, черное с жёлтым. "Это от Киевской Руси".

Могила затворяется землёй. Растёт холмик. Двое деревенских мужиков втыкают крест. Он один на двоих — общий.

Умолкает траурная медь. Люди, постояв, начинают расходиться. Уходят телевизионщики, чины районные и областные, укатывает бизнесмен. В конторе их ждут накрытые поминальные столы.

Возле свежей могилы остаются несколько человек: Иван со своим внучатым племянником, соседка Аксинья Ильинична, Катюша с Григорием, Фёдор и мы с капитаном Серёгой.

Ветерок колышет ветви желтеющих берез, ерошит Ивановы волосы. Как он поседел за эти дни, Иван, просто белый стал. Только сейчас замечаю.

На кладбищенскую ограду прядает сизый лесной голубь. Иван вскидывается, внимательно глядит в его чёрные бусинки, словно спрашивает о чём-то. Голубь не воркует. Иван поводит подбородком, губы его подрагивают. Он весь в ожидании. Голубь молчит. Иван не сдерживается, падает на колени, руки его простираются по могильному холмику, висок упирается в свежую землю. И тут я слышу, я явственно слышу, как с губ Ивана срываются слова. Это первые в его жизни слова. И как самые первые слова, что не смог он вымолвить во младенчестве, они обращены к самым близким.

— Ма-ма, — шепчет по слогам Иван, — па-па...

Ноябрь, 1994

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную