Владислав ПОПОВ (Архангельская область, Пинежский район)

Рассказы

 
 
 

Дурочка
Митрич и его собака
А где-то плывёт рыба

Дурочка

У неё были тонкие запястья. Круглая косточка, как белый шарик, натягивала кожу. Длинные пальцы всегда подрагивали, даже в покое, но в покое они были редко: рука быстро прикасалась то к одному предмету, то к другому, будь то чайная чашка или ложка, или коробок спичек. Она дотрагивалась и тут же отдёргивала руку, будто обжигалась. В глазах вспыхивали слёзы. Она сморщивала, словно от боли, высокий бледный лоб и трясла головой. Шапочка с кружевом обиженно сползала набок. Гремя стулом, она подбегала к кухонному зеркалу поправить свой убор. Шпильки веером торчали из её рта. При этом она ещё пыталась говорить. Сжатые губы разлипались, и шпильки сыпались в раковину. Тогда бабушка вставала и помогала ей приколоть к волосам шапочку.

Её называли Дурочкой. Когда она появилась на нашей коммунальной кухне, я не помню. И каким было её настоящее имя, я тоже не знаю. Дурочка и всё тут. Но над ней не смеялись, а наоборот, жалели. И в имени Дурочка, которым её нарекли, мне казалось, не было ничего обидного.

Дурочка приходила к нам не реже двух раз в неделю. Поднималась по парадному крыльцу. Грязное белое платье волочилось по пыльным ступенькам, а потом шорохом и шумом заполняло узенький коридорчик, вдоль которого были расставлены рассохшиеся тёмные буфеты со стеклянными дверцами. В них, как в туманном зеркале, мелькало шумящее платье, белое лицо и длинные худые руки, согнутые в локтях. Велосипед, прислонённый к стенке, отзывался на её приход коротким, дребезжащим звонком – она всегда цеплялась за него своим кружевом. И старая оцинкованная ванна, привешенная на гвоздь, звенела басом, когда за Дурочкой захлопывались парадные двери.

- Я погадать пришла! – смущённо объявляла она с порога и садилась за стол. Прятала руки под клеёнку, пытаясь натянуть на костлявые запястья остатки измызганных кружев. Видимо, стыдилась своей худобы. Она всегда угадывала меня за дверьми, испуганно оглядывалась и ёжилась от моего пристального взгляда, но трудно, трудно было ни отвести от неё глаз – такой непонятной, такой диковинной она мне представлялась в этом широком, будто в старину, свадебном платье и в шапочке, приколотой к волосам.

- Почему она в таком ходит? – приставал я к бабушке.

- Замуж собирается.

- А где тогда её жених?

- На самолётике улетел, - приходила на помощь тётя Надя, - а её оставил. Вот и ждёт его, забыть не может. Дурочка!

Дурочка сидела, выпрямив узкую, длинную спину, защипывала в складочки подол свадебного платья и улыбалась так, будто ей хотелось рассказать что-то особенное, но она стеснялась.

- У меня раньше и вуалька была, сеточка белая с мушками. Я её здесь и здесь прикалывала, потому что нехорошо невесте лицо показывать. А потом, когда целоваться надо, вуальку вот так приподымают. Это ведь так стыдно, да? И так хорошо, до кружения! Вот он повернётся и вуальку сейчас приподнимет, и руки у него будут дрожать. Я, как подумаю, так вся обмираю. И руки у него одеколоном пахнут и табаком, и ещё чем-то, мужским.

Тётя Надя тоже улыбается и спрашивает, как у маленькой:

- А где твоя вуалька? Куда дела?

- Оборвалась! – улыбается Дурочка, и в глазах снова мелькают слёзы. – Оборвалась. Я уж искала, искала, а она оборвалась. Я её на английскую булавку сажала, но ведь это некрасиво: торчит такая и блестит, и всем видно, что блестит. Подумают, что я неряха, что иголки в руках не держу. А я могу! Вот это платье я сама сшила, придумала и сшила. Кроила-кроила! Выкройки-то у меня из обоев были – где широкую бумагу найдёшь? А обои широкие. Вот у вас есть широкая бумага? Ведь нету?

- Нету! – качает головой тётя Надя. – Эх, ты, болтушка! Чай-то будешь? И Нюра с нами будет пить и я, и ты. Вылезай из-за дверей! – говорит она мне. – Будешь чай пить?

Я вылезаю. Сажусь за стол. Дурочка боязливо смотрит на меня, словно привыкает, тянется за сахарницей и тут же отдёргивает руку.

- Ты рукавчик-то закатай! – ласково советует бабушка.- Всё кружевце в чае вымочишь! Оторвалось у тебя кружевце-то, и его потеряешь!

- Его пришить надо! – говорит Дурочка. – Приметать. А я всё не могу, не могу – некогда. Я в окошечко смотрю, вдруг он пройдёт мимо? А я прогляжу, а он пройдёт, пока я тут с иголками-то…

- А ты сымай, я и приметаю! – предлагает бабушка. – У меня и швейка есть!

- Постирать бы платье надо, - советует тётя Надя. – Хочешь, постираем? На солнышке-то быстро высохнет, хоть чистое наденешь! У нас и печка истопилась, и вода в котле горячая.

- Нет! – пугается Дурочка и даже чашку отталкивает. – Нельзя! Я вот подумала – мне сон приснился – нельзя платье снимать, нельзя-нельзя, ни на вот столечко! Коли сниму, так он не придёт, не приедет! Забудет, понимаете? А так объявится, а я уж в платьице и в шапочке, и вся уж готовая!

- А когда же объявится, милая? – спрашивает тётя Надя.

- А скоро! – смеётся Дурочка. – Скоро-скоро! Он мне письмо написал, длинное, как роман целый. Я его всю ночь читала и плакала. Он сейчас на испытаниях, в Казахстане. Ведь там ракеты запускают? Вот он там, в Казахстане, новый самолёт испытывает. Я боюсь, а вдруг разобьётся? Такой он бесстрашный! Такой бесстрашный. Я, как в небе самолёт увижу, реактивный, хвост такой белый-пребелый за ним тянется, сразу думаю, а может, он летит? Вот бы крылышком мне помахал!

- Так он и письма тебе пишет? – удивляется тётя Надя и почему-то подмигивает бабушке.

- Пишет! – машет рукой Дурочка. – Я же только что говорила: пишет!

Она тянется к чашке и пьёт частыми, маленькими глоточками.

- Я рук своих стесняюсь. Худые они у меня, тонкие. Я и кружева здесь нашила, манжеточки, и не видно моих жилок, правда? А когда руки заголяются, я манжеточки одёргиваю и даже плечиками вожу, вот так, будто мне холодно. Пусть думают, что мне холодно, а мне не холодно и смешно. Погадайте мне, Нюрочка? – просит она наконец мою бабушку. – Погадайте! Вдруг ему дорожка на днях выпадет?

Бабушка вытаскивает из столика колоду карт. Карты пухлые, толстые и крепко пахнут перцем и луком. Некоторые циферки обведены химическим карандашом – это я обводил! А короля винного совсем нет: вместо него картонка с чернильной надписью «король виновный».

- Тебе как гадать, коротко или долго?

- Коротко, - просит Дурочка. – Если долго, то я расстраиваться буду, а мне счастливой хочется быть.

Бабушка вздыхает и тасует карты.

- А если скорой дороги не выпадет? – спрашивает она настороженно и строго.

- Ну, значит, испытания! – беспечно говорит Дурочка. – Я подожду немножко. Ведь вы Нюрочка, тоже ждали своего?

- Ждала, - отвечает бабушка. – Ну, чего? Будешь у нас бубновой дамой?

- Буду.

Бабушка раскладывает карты ровной дорожкой, вглядывается, очки съезжают у неё на кончик толстого носа. Губы шевелятся, словно она считает что-то: один, два, три…

- Ну что там? – интересуется Дурочка. – Едет он? – и подвигается ближе, отставляя чашку. – И цветов-то, сколько у вас! И крапивница, и столетник, и петушки, и деревце сахарное.

И я догадываюсь, что говорит Дурочка про цветы нарочно, показывает, что не боится, а у самой ручки в кулачки сжались, даже жилки выставились.

- У меня в доме, который я продала, тоже росло цветов много, весь подоконник в цветах. Я больше грамофончики любила, глоксинии, и ещё фиалку… Я даже к платью, вот здесь, у сердца, фиалку прикалывала. Носила-носила, пока она не завяла. Нюрочка, что вы молчите? Что ваши карты говорят? Едет мой неверный?

- Выпадает ему дорожка, - начинает предсказывать бабушка, - да не скорая. Досадует он, видишь, восьмёрка винная падает, и обманывается – винный валет вылез! Убрать бы его надо!

- А обманывается, это как? – пугается Дурочка. – То есть он думает, что я его не жду?

- Ну, нет! – объясняет бабушка. – Надеется он на встречу, а не получается. Вот он и обманывается в своих надеждах, досадует. Мешает ему дом казённый и король. Король-то не молодой, разговор у него с ним неприятный, денежный…

- А где я? – перебивает Дурочка. – Где моя карта? Отчего я не с ним?

- Ты с ним! – вздыхает бабушка. – Видишь, девятка бубновая? Это девичье сердце. А рядом десятка вышла винная, болезнь. Болеет он по твоему сердцу, расстраивается, ехать хочет, а казённый король не пускает! Сама говоришь, испытания! Самолёт новый! Кто его отпустит с испытаний-то?

- Не отпустят, - шепчет Дурочка, и глаза снова наливаются слезами. – Не до меня ему!

- Не плачь! – сердито приказывает тётя Надя. – Вот ещё выдумала из-за них плакать! Налетается всласть и вернётся.

Бабушка быстро перетасовывает карты.

- Ну-ка, гляди, гляди! Вот ты, вот он, вот девятка червовая, свидание любовное. Отними руки-то, погляди, глупая!

Дурочка выпрямляется, глядит заплаканными глазами сквозь пальцы и видит себя, даму бубновую и жениха своего. Вот он, озорно в бороду усмехается! Что ему до слёз невестиных! Дурочка улыбается недоверчиво, утирает слёзы кулачком и говорит:

- Спасибо, Нюрочка!

- Чай-то пей, пустельга!

- Простыл!

- А я тебе горяченького налью! – торопится тётя Надя. – А простывший-то мы выльем. Да поешь, поешь чего-нибудь! Хлеб бери, варенье. Может, тебе супу налить? Смотри, одни глаза да нос остались! Ты где живёшь-то?

- Там! – машет рукой Дурочка. – Там! Я как жильё продала да с работы рассчиталась, так Пашеньке всё и отдала. Всё Пашенька себе забрал до копеечки. Говорил, к морю поедем, у моря домик прикупим. Чтоб, знаете, окно раскроешь, а море в дом заглядывает! Он так всё расписывал, что я наш будущий домик будто въяве видела, ну, как в кино видишь. И крылечко каменное, белое, и виноград на солнышке, и чаек, и дельфинов. Там, говорит, если по воде ладошкой похлопать, дельфины приплывут и мордочкой своей, как собаки, в руки будут тыкаться, рыбы просить. А мордочки у них будто резиновые, тугие, как мячики. Ты их не бойся, уверял Пашенька, они рыбы добрые, умные. Я вчера к бочке с водой подошла, пошлёпала ладошкой, а в бочке черно, и так страшно стало! И Пашеньки нет!

- Ешь! – приказывает Бабушка.

Дурочка послушно ест, крошит хлеб в тарелку и ест. Шапочка сползает ей на лоб, и она, торопясь, поправляет её ладошкой.

– Вкусный у вас суп, Надя! Давно я такого не едала! А вы? А Вы ничего не едите! Мне неудобно: я ем, а вы не едите!

- Ешь давай! – говорит бабушка. – Никто тебя не торопит.

- Так хорошо, когда за столом много всех, и все едят вместе, будто на празднике, - говорит Дурочка и зажмуривает глаза. – Я всегда о таком столе мечтала, чтобы много-много за столом сидело! Мы с Пашенькой много детишек родим, и у нас за столом всегда будет весело, шумно. Я ведь одна не могу есть: неинтересно.

- Денежки-то есть у тебя? – внезапно спрашивает бабушка.

- У Паши денежки-то! – терпеливо повторяет Дурочка. – Я же говорила, домик прикупим. А домики у моря недешёвые. Вот он денежки и забрал. Сказал мне: ты безголовая, легкомысленная, у тебя всё и украдут, облапошат. А я – военный, лётчик, у меня побоятся. Вот в сумочку - у него такая сумочка военная, планшетка - он все денежки и спрятал! А я смеюсь, гляжу на него и смеюсь: да при таком умном можно и глупой побыть! А он всё сумочку поглаживает, поглаживает…

- Я тебе денежку дам, - прерывает бабушка. – Небольшую, но дам. Хоть хлеба себе купишь, чаю, сахару.

- А куда я их положу? – удивляется Дурочка и смешно разводит руками. – У меня и кармашка нету. Разве что в кулачок?

- Я тебе ридикюльчик дам, в него и положишь. Только смотри, не потеряй!

- Не потеряю, - обещает Дурочка и благодарно смотрит на бабушку. - Я его у сердца держать буду, вот так буду! – и прикладывает руки к груди. – Я потом вам с моря каштанов жареных пошлю, целую посылку. Говорят, они сладкие. Я их никогда не ела, а так хочется!

Она тихонечко, будто с сожалением, встаёт и просит:

- Можно ещё к вам прийти? Вы – хорошие. Вы меня понимаете. Я вам письмо от Пашеньки принесу.

И потом уходит, шумит платьем в нашем заставленном коридорчике, сбегает по ступенькам и метёт подолом по двору. Манжетик отставший на рукаве болтается. Я смотрю ей вслед и тихо закрываю двери.

В июле дни яркие, жаркие. Рыжее полуденное солнце заливает опустевшие крылечки и двор. Тополя, опухшие от жары, висят над раскалёнными железными крышами и едва дышат. И пух тополиный кружит над городом. И всюду: и вдоль сараев, и вдоль деревянных мостков - белые, дрожащие, пуховые дорожки.

Все разъехались: кто в деревню, кто к морю, и мне одиноко и скучно бродить у дома. То ли дело сидеть на кухне с бабушками! Пьют они чай, колют сахар щипчиками, сплетничают или сны разгадывают. На кухне сегодня прохладно: печь не истоплена – вчера печник по домам ходил, запрещал печи топить. В продушничке ветер гуляет, и окно раскрытое марлей надувается. Кот в герани забрался на подоконник и дремлет между горшками, лапы выставил.

- Дурочки что-то нет давно, - вспоминает тётя Надя. – На той неделе не было, и на этой ни разу.

- Бедная она! – говорит бабушка. – Пропадёт! И что её никуда не определят? Не пристроят? И милиции дела нет!

- Пропадёт! – соглашается тётя Надя. – Чтоб этому Пашечке пусто было! Надо же так девку обобрать, обмануть! Насулить горы золотые да с деньгами сбежать. Ведь ничего не оставил ей, ни гроша ломаного! Домик у моря! Что она, дура, во всё это поверила?

- Полюбила сильно, - откликается бабушка.

Они замолкают. Звякает ложечка. В золотой каёмке вспыхивает солнечный зайчик. И в углу, над печкой, пляшут косые солнечные отсветы. И откуда они? Что там такое светлое за окном, слепит, играет?

- Любовь и ослепила, - говорит тётя Надя. – Сама-то, сама-то я в мороз в чулочках по Кузнечевскому мосту летала! И хоть бы валенки одела! А то в туфельках да по снегу! Помнишь морячка моего? К нему летала!

- Да как ни помнить! – смеётся бабушка. – Сама по нему с ума сходила!

- Вот и она с ума сошла от любови своей! Говорят, Нюра, так убивалась, что и не выдержала!

- Слабенькая она, – сказала бабушка, подумав, - может, у ней какая предрасположенность уже была?

- Может, и было чего, кто знает? – вздыхает тётя Надя. – Каждый по-своему на пути своём изнемогает… Соседи вот её рассказывали, он, негодяй, в самолёт её посадил. Посиди, говорит, а я в диспетчерскую, утвердить полётный маршрут. И ускакал! А она сидит-дожидается! Он ведь, Нюра, как её обманул! Мне самолёт, говорит, надо до Чёрного моря перегнать, так зачем же на поезд траться? Вместе и полетим! Ты у меня как за второго пилота будешь! А прилетим, так и домик тут же купим, я уж присмотрел. Хорошенький такой, с виноградником!

- Так как же они на самолёт-то попали? – не верится бабушке.

- А он ей так объяснил: пойдём-ка короткой дорогой, под забором пролезем, а то вдруг тебя в самолёт не пустят? Командир наш, ух, какой строгий! А самолёт, Нюра, и вправду около забора стоял! Кукурузничек! Ну, помнишь такой на первое мая летал? Листовки ещё над набережной сыпал! Помнишь? Вот такой! Да неисправный только! Она ж, дурочка, в нём до вечера и сидела! Нос показать боялась – а вдруг выгонят! Его дожидалась! А механики пришли: ты чего здесь, девушка, сидишь? Жду, отвечает, лейтенанта Петрова. Тут всё, Нюра, и открылось! Нет и не было у них никакого Петрова! Никогда! Вот ты подумай! Аферист он, мошенник!

Мне жалко Дурочку. Я представил, как она сидит в самолёте, глядит тоскливо в круглое окошечко, а жениха всё нет и нет! Мне тесно на кухне, я выхожу во двор, сажусь на нагретые солнцем ступеньки и смотрю на улицу. Тихий тополь шелестит надо мною. Пухом сыплет. Вот бы Дурочка пришла, я б её пожалел! Я забираюсь на сарай, ложусь на горячие доски и гляжу в бесконечное синее небо…

А Дурочка приходит, шуршит несчастным платьем по двору, брякает тяжёлой парадной дверью, отражается в стеклянных дверцах.

- Пашенька мне письмо прислал! – говорит с порога Дурочка. – На старый адресок написал. Мне соседка-то и передала – на улице встретила. Я как взяла из рук, так и заплакала! Видите, даже буковки расплылись! Я письмо-то в ридикюльчик положила и всё носила-носила, как ребёночка, а потом к вам пришла.

Тётя Надя заглядывает в письмо, потом смотрит внимательно на бабушку и головой покачивает.

- Миля моя!- читает нараспев Дурочка. – Пишет тебе твой Паша. Мои обстоятельства сложились так, что я не смог тебя предупредить: так срочно, бросив всё, надо было лететь в Казахстан, на испытание нового секретного самолёта. Летаем мы много и далеко. И когда я пролетаю над твоим городом, у меня сжимается от вины сердце, как ты там без меня? Сверху я вижу все наши улочки, по которым мы ходили с тобой, нашу набережную и парк у театра, где впервые тебя поцеловал, а ты вдруг расплакалась! Я специально покачиваю крыльями, вдруг ты увидишь и догадаешься, что это я…

Голос у Дурочки начинает дрожать. Письмо падает на пол, и она плачет. Я подбегаю к ней - я всё слышал! - глажу по худенькому, твёрдому плечику и прошу:

- Дурочка, не плачь! Не надо плакать!

Мы не видим Дурочку много-много дней. Уже август. Уже первые жёлтые листья прячутся в густой листве. Мы едем на трамвае с бабушкой. Вагончик старенький, полупустой, и всё в нём деревянное: и окошки, и скамейки. Сам не знаю отчего, я думаю о Дурочке. Где она?

- Бабушка, а письма она сама себе писала?

Бабушка удивлённо смотрит на меня и спрашивает:

- А ты о ком?

- Я – о Дурочке. Я слышал, вы тогда на кухне говорили.

- Писала, - кивает бабушка. – Писала… Бедная она!

Трамвайчик притормаживает у главпочтамта, потом дёргается, дребезжит и ползёт, набирая ход, мимо скверика.

- Бабушка! – кричу я испуганно и радостно. – Дурочка идёт!

Бабушка суётся, больно наваливается на меня и видит: по аллейке в белом, потускневшем платье идёт Дурочка. Прямая, узкая, плечики назад отведены, и головка на тонкой шее покачивается. Только шапочки белой отчего-то нет, и волосы солнцем светятся.

- Сейчас остановка будет! – бабушка хватает меня за руку, тащит к выходу. Деревянный трамвайчик останавливается, будто приседает, и мы – на улице. Торопимся. Но в парке пусто. Из-за кустов акаций далеко не видно. Мы пробегаем аллейку, потом другую, выбираемся к набережной – нет Дурочки! Бабушка запыхалась, и лицо её нехорошо разрумянилось.

- Ой, не могу! – шепчет она. – Плохо мне!

Садится на лавочку, смотрит на меня, отчаявшись:

– Потеряли, да? Сбегай к памятнику, погляди с угорышка!

И я бегу! Вот чугунная ограда, вот памятник императору, ограждённый цепями, но нет, нет Дурочки. Пропала! Внизу речка синяя. Люди гуляют. Корабли качаются.

Я возвращаюсь, бреду по аллейке к воротам и сам чуть не плачу и чувствую я, и кажется мне, что вот только что было у нас чудо, чудо расчудесное, доброе, светлое, грустное, да потеряли мы его. Пропало оно, растаяло, и не будет больше, никогда-никогда не будет больше у нас бедной и доброй Дурочки.

 

Митрич и его собака

Скворушка пел, сначала негромко и робко посвистывал, как сквознячок, а потом, вытянув горлышко, залился, трепеща рыжими с изнанки крылышками. Митрич улыбнулся, разгладил ладонью редкую проволочную бородёнку и повернулся к Володе, молодому парню лет тридцати. У Володи коротко острижены волосы, лоб большой, выпуклый, белый, и за этот лоб мужики зовут Володю «Ленин».

- Как поёт, а? А ведь каждую весну прилетает! И скворечник-то вроде неказистый и мохом оброс, однако летит. Снуёт молча туда и обратно, чистится! Устанет, сядет на провод и сидит час, два, не шелохнется! Потом вспорхнёт, и недели две, как в воду канул. Вот что значит родной дом. Какой ни есть, а свой! Я скворечник-то, Володя, починил, паклей щели затыкал и внутрь ещё пакли наложил. Думаю, прилетит, а гнёздышко-то и готово. Тёплое, мягкое. Скворчихе понравится.

- А ко мне никто не летит, - пожаловался Володя. – Вроде и скворечник новенький, а не хотят жить. А твою сараюшку любят…

- Любят, - подтвердил Митрич. – Серенькое, косонькое, а своё! Ты вот посмотри, - снова продолжал он, - каков скворушка! Вот на солнышке он рыженький, коли пёрышки распялит. Повернётся чуток – и весь в крапинках и зелёным отливает. Помнишь, такие чернила были: вроде и чёрные, а глянешь сбоку, и зеленью светятся! А ты ведь и не знаешь! Молодой ещё! Не жил тогда. А вот смотри, как ещё бывает: солнце в тучку, а он сидит, чёрный, как уголь из печи…

- Это солнечные лучи преломляются, - сказал Володя.

- Преломляются! – уважительно повторил Митрич. – А всё равно красиво. Вот слушаешь его, и душа радуется. Ровно как жить хочется. А сам-то вчера порадовался?

- Да порадовался, - кивнул Володя. – Голова болит от радостей. А у тебя?

- Есть немного, - признался Митрич, - а поправить-то есть чем?

- Вот, - Володя похлопал по куртке.

- Вот! – передразнил Митрич. – А что сразу-то не сказал?

- Так ведь скворушка! – виновато усмехнулся Володя.

Скворушка умолк, раскланялся, оттопырил подсвеченное солнышком крыло, хотел вспорхнуть да передумал. Утренний ветер тёплыми, тугими волнами заходил с распаханного поля, выдул слезу из старых глаз Митрича. Галки, взблёскивая разлаченными спинками, бродили по отвалам поля, соскакивали в борозды. И ясно, и уютно звучали их вспрашивающие голоса.

Дом Митрича стоял на склоне. Володин чуть повыше. И всё бескрайное, глубокое небо, будто опрокинутая на бок голубая фарфоровая чашка, тепло и задумчиво лежало перед ними.

От нагретой стены крепко пахло старинным столетним деревом, масляной, облупившейся краской и ещё – притаённо – печалью. И вдруг, как и давеча, показалось Митричу, что этот день, весенний свежий, нарождающийся звуками, радостью, теплом, вот этими собранными в зелёную щепотку листьями, скворушкой этим - будто не для него уже. Вот как сидишь за праздничным столом и с грустью, завистью немою глядишь на молодых, которые смеются рядом, шутят, стремительно вскакивают, как пружинки какие, в пляс пускаются, и ты вроде с ними, да не с ними только, а так, сбоку как-то… Вдогонку. Да я ещё, думаешь! А что ещё, Митрич, что? Прошло, убежало твоё времечко. Коротко прошедшее, как и не бывало, а будущее - ещё короче. Сиди лучше, скворушку слушай. И сжалось сердце Митрича, как береста под огнём, туго, не расплести.

- Здесь выпьем? Я и хлебушка взял, – спросил Володя.

- Не-е, - немного стыдясь, отвечал Митрич. – У меня Глаша сейчас вернётся. Сразу докажет, что земля – шар, а не полушарие. На запольки пойдём.

Володя вздохнул:

- Да мы ведь по-быстрому!

- Да не люблю я по-быстрому, - отмахнулся Митрич. – Сам ведь знаешь.

Натянул на плечи стёганую безрукавку, поскрёб проволочную бородёнку и спросил обречённо:

- Много ли у тебя?

- Целая.

- Ну, пойдём что ли.

Они поднялись. За околодком поле сбегало полого вниз. Утренняя свежесть, обнявшая их плечи, когда они шагали длинными амбарными тенями, отступила. В простенках света между амбарами стояли жёлтые, как мёд, столбы солнца.

- Давай здесь! – Митрич скатился по склону. – Глянь-ка, Володя, и осинка над нами. Ишь, голенастая какая! И тепло, и ветру нету, и речку видно.

- И Глаша далеко! – пошутил Володя.

- И Глаша далеко, - согласился Митрич. – Теперь мне можно. Наливай по чуть-чуть!

Митрич скинул безрукавку, подсунул под себя и стал ждать. Володя достал из кармана бутылку, блеснувшую стеклом, налил в приготовленные стопочки, выложил на кепку нарезанный хлеб. Митрич вытащил луковицу, расщепил ножиком на четыре части и полюбовался:

- Вот и стол готов! А наш стол, как престол. Враз царями будем! Давай, Володюшка, как говорит моя Глаша: скусного недосыта, хорошего понемножку!

Выпили. Митрич отёр руки о свои серые, выцветшие на коленях штаны и вздохнул:

- Ох, хорошо жить!

Посмотрел вокруг себя. Старая, пустотелая трава шелестела над его головой. В осинках переливалось солнце, поздно они зеленеют. Вон берёзки все в зелёной дымке, а вербушки – золотом просвечивают, а эти ждут чего-то, будто стыдятся поспешности всякой.

Птицы защебетали снова, и один голосок раздавался переливчатый, звонкий. Споёт и замолчит, будто испугается, потом снова попробует, то же самое.

- Знаешь, кто это? – спросил Митрич. – Зарянка! Если она с вечеру запоёт, дождя жди. Люблю я весну, Володя! Вот, кажется, шестой десяток доживаю, ничем себя удивить не могу, а вот придёт весна, и всё будто в первый раз! В деревню-то надолго приехал?

- Так на майские! – ответил Володя.

- На майские, - повторил по привычке Митрич. – Привык к городу-то?

- Да ко всему привыкаешь.

- Шумно там, Володя. Я привыкнуть не могу – шумит, гудит… А у нас? Тишина-то какая! Тёплая, мягкая! У нас каждый звук, каждый голосок по раздельности. Чувствуешь? Вот услыхал бы ты в городе зарянку? Нет, не услыхать её. Да и не житьё им в городе.

Володя усмехнулся:

- Давай, зарянка, выпьем ещё!

- Давай!

Митрич потянулся, отщипнул чешуйку лука, выпил, откинулся на траву и стал смотреть в небо. Володя примостился рядом, подсунув под голову толстый кулак.

- Соскучился я по деревне, дядя Митя! И по весне соскучился. Уезжать не хочется. Был бы колхоз, я б землю пахал. Зарянку твою слушал. А так приедешь дня на три, только себя растравишь. Дров матери наколешь, воды натаскаешь, и вот уж ехать надо. Век бы от дома не уезжал.

- Я знаю, - сказал Митрич. – По тебе видать. Помню, мне отец трактор доверил, поле попросил вспахать. Мне лет четырнадцать было! Я педальку-то едва достаю, тянусь, пыхчу, боюсь огрех сделать, скривить то есть. Чтоб про отца плохое не сказали. Сам-то он в Шатрово побежал за водкой, отче наш! А я - за него! Я до зорьки пахал. Гордый, счастливый! Со всеми гордостью хотел поделиться! Гляньте-ка, Митька-то поле вспахал, бороздёнки-то, как по ниточке! Тут, Володенька, не в росте дело. В другом!

- А чего тебя Митричем зовут? – повернулся на бок Володя.

- А-а! – заулыбался Митрич. – Не слыхал, что ли? Это от бабки моей. Я ведь маленький, как все родился. Думал, вырасту, а маленьким взял и остался. Ворчливый был, беда! Всё мне негоже. За мою воркотню бабушка и стала меня звать Митричем. Митрич да Митрич, а там и деревня подхватила. У меня и ещё прозвище было: Воробей в галошах! Для домашнего пользования. Это когда мне пальто на вырост купили. Полы ниже колен! Галошки торчат! Одел, стою, плачу. Куда в таком выйду? Засмеют же! А бабушка первая и смеётся: воробей в галошах! Боялся я, что меня воробьём будут звать. Да пронесло! Я ведь, Володя, всё вырасти хотел! На турнике по часу висел, думал: вытянусь. В армию не брали! Я в ноги падал: да хоть танкистом меня возьмите. В танке-то маленькому самое то! Дед-то у меня в танкистах воевал, чуток пониже меня был – метр пятьдесят. До войны девки-то и смотреть не хотели! А вернулся – так первый парень на деревне! Правда, в околке-то из всех только он и остался…

- Так взяли в армию-то?

- В армию-то? Взяли, - засмеялся Митрич, - связистом. Такого танкиста во мне проглядели! Такого танкиста! Вернулся я весной, на майские, как и ты сейчас. На танцы побежал, а там и Глаша, Глафира Александровна, учительница географии! Здравствуйте, Глафира Александровна! Тоненькая была, хрупкая, глазки раскосенькие, сарафанчик в горошек меленький. Пошли с ней в сельский совет осенью расписываться, а мужики и гогочут: скамеечку бы взял! Как целоваться-то будешь? Вот черти! Приданое, знаешь, какое у неё было? Глобус! Через всю деревню ко мне с глобусом шагала! Как флаг на демонстрации несла! Хорошо мы с Глашей живём, - вздохнул Митрич и почесал бороду. - Строгая она у меня только! Директор! Кому хочешь, докажет, что земля – шар, а не полушарие! Я её, Володя, песнями взял, как запою, как запиликаю на гармошечке! Тут её сердце и сдвинулось в мою сторону…

Они замолчали. Так всегда бывает: шутят, смеются люди, и вдруг посреди весёлого разговора замолчат, будто и сказать нечего, и каждый думает о своём, от всех спрятанном, или ни о чём не думает, а просто смотрит в окно или в небо, и Бог знает, к чему он прислушивается.

А Володя думал о маме, думал о том, что через день ехать. Как торопясь будет складывать в рюкзак свои нехитрые пожитки, а она будет стоять рядом, смотреть и ждать, что вот он остановится и обнимет, и поцелует её. Она всегда сжимала свои худенькие, тощие плечи, будто зябла, и блаженно закрывала глаза, подставляя ему холодную дряблую щёку. «Не провожай! - говорил он, и потом, словно оправдываясь, горячо обещал. - Я дней через десять приеду, я – скоро. Сама понимаешь, там завод, там работа. Я денежку заработаю, летом крышу перекроем. Будет крыша у нас зелёная или красная, какую захочешь!» Мама крестила его мелко, щепоточкой: «Ты не волнуйся, Володенька, ты поезжай! За мной ведь, если что, присмотрят, Глаша, Митрич, Ваня придёт… Ухо-то, смотри, как на работе ожёг! Ты там металл-то на заводе поосторожней руби!»

- Плачет кто-то, - сказал Володя, приподнимаясь на локте. – Слышишь, дядь Митя? Плачет!

Митрич прислушался.

- И вправду плачет. Володя, кто это? Собака?

- Собака.

- Где же она плачет? Голос как из-под земли идёт.

Митрич привстал на коленях, вытянул шею:

- Ишь, как жалобно выводит! Мучается. Пойдем, поглядим, где она? Да бутылку-то оставь, вернёмся!

Глухой, дрожащий плач собаки снова поднялся в небо и пропал, покачиваясь. И странно было Митричу, что в день такой солнечный, праздничный ещё кто-то и плакать может.

- В околке-то собак нет, - заметил Митрич, - откуда какая взялась?

Он стоял на взгорышке, вертел головой и прислушивался, и вдруг тихий, полный отчаянья стон раздался ровно из-под земли и замер.

- В колодце! – вскричал, догадываясь, Митрич. – В колодце она! Володя, бежим!

Собака была в колодце. Митрич заглянул в чёрное, обмёрзлое нутро, перегнулся глубоко через сруб и едва угадал на ледяном козырьке рыжий, дрожащий комок в серых пятнах. Он выпрямился, и собака, испугавшись, что он не увидел её, что уйдёт сейчас, хрипло, надорвано взлаяла.

- Да потерпи, вытащим! – крикнул Митрич. – Володя, звони-ка Ивану, пускай с лестницей бежит. Я слазаю.

- Лучше мне слазать, - сказал Володя, - я ловчее.

- Да где тебе, оглобля такая! – сердито отрезал Митрич. - Там нагнуться надо, а я маленький, подлезу. Звони давай! А то она в воду сунется!

Иван притащил лестницу. Отдуваясь, выпучивая от натуги глаза, он тут же опустил её в колодезное горло, надавил на верхнюю ступененьку, чтобы она плотнее встало на дно, и только тогда перевёл дух.

- Собака там? - спросил он, заглядывая в колодец. - Как вы и услышали? Я выходил, ничего не слыхал. Ты давай, Митрич, полезай, полезай, да куртку мою одень, собака-то, поди, вся вымокла? Рубаху-то всю вымочишь!

Митрич перешагнул через сруб, попробовал ногой ступеньку и, цепляясь спиной и локтями за неровные стенки, стал спускаться. Его глаза скоро привыкли к темноте. В углу колодца, на намёрзшей ледяной полке жалась собака. Толстая, рыхлая снежура на своде капала редкими звонкими каплями. Собака боялась пошевелиться и снова соскользнуть в воду. С мольбой и страхом она глядела на Митрича и молчала.

- Ишь ты, бедная моя, - сказал тихо Митрич, - ну, давай, давай, поди сюда! – и потянулся к ней, но не достал. Собака подняла переднюю лапу и тут же опустила. Полка была скользкая.

- Чего там? – крикнул Иван.

- Да не достаю! – ответил Митрич. – Я ниже спущусь.

Он сделал шаг вниз, потом ещё и ощутил тут же сквозь резину сапог, как плотно и холодно обхватила вода его ноги. Песчаное дно просвечивало в качающемся кругу света, и нижняя часть лестницы казалась надломленной.

«Сапоги залью, - подумал Митрич, - да и Бог с ними!» Держась рукой за тетиву лестницы, он широко шагнул, нашаривая ногой дно, схватил за загривок собаку, дёрнул к себе, чувствуя, как льдом заливает сапог, и ухнул, оступившись вниз, но собаку не выпустил. Выправившись, он стал медленно подыматься. Собака всё также молча прижималась к нему, неловко растопырив лапы. Острый нос, как ледышка, уткнулся Митричу в шею. Она не дрожала – она тряслась всем своим худым, измученным телом, и Митрич даже сквозь куртку слышал, как быстро и часто бьётся её перепуганное сердце.

- Ну, всё, всё, - приговаривал он, - потерпи! Ваня, Володь, пособите-ка! – крикнул он, пролезая в узкое горло, чувствуя, как сильные горячие руки отрывают от него собаку, а потом тащат и его.

Солнце ослепило. И сразу сильное земляное тепло дохнуло ветром в лицо и крепко обняло всего, как закутало с головой.

- Митрич! Ты водочки выпей! – суетился Иван. – Согреешься! Сапоги-то залил! Ты как сорвался в воду, я думал всё, одна кепочка заплавает. Ты в воду-то чего полез?

- Так я ж маленький, - удивился Митрич. – И рука у меня маленькая! Я б её не достал! Ну, где чудо-то? – и наклонился к ошеломлённой собаке, потрепал по её рыжей, холодной, как наледь, голове. – Ну, всё-всё, спаслась! В колодезь-то как угодила? Вань, а может и ей водочки? Изнутри согреться. Смотри, как трясёт её бедную!

- Ты сначала сам прими! – крикнул Иван. – Да сапоги сымай!

Митрич выпил водки, сел на край мостков и стал стаскивать сапоги, выливая воду с налипшими льдинками. Собака тесно прижалась к его спине, потом сместилась и, подсовывая морду под локоть Митрича, потянулась к его лицу, лизнула редкую бородёнку.

- Ну, будет, будет, - ласково говорил довольный Митрич, гладя её по твёрдой, будто деревянной спине. - Ну, давай, давай и тебе водочки. Надо, согреешься! Гляди, какая простылая, так и лапы протянешь. Володя, подержи-ка ей голову!

Собака закашлялась, затрясла головой, потом повалилась на брюхо, широко расставив передние лапы.

- Шерсть-то какая густая! – говорил Митрич, запуская руку. – И до самого низа промокла. Лежи, сушись. Хлебушка будешь? – и сунул под нос краюху хлеба.

Собака ему нравилась. Нравились рыжие упругие уши, нравились глаза, умные, усталые. Собака съела хлеб, потом её стало морить, она закачала головой и, привалившись тяжело к ноге Митрича, задремала, подёргивая белыми бровями. И Митричу не хотелось вставать, не хотелось беспокоить собаку – так хорошо было сидеть на мостках и чувствовать её тяжёлое, ослабевшее тело. Он снова и снова запускал пальцы в её тёплую, отопревавшую шерсть, потягивал, почёсывал за ухом и удивлялся, а почему у него раньше не было собаки?

- Теперь она от тебя никуда! – сказал Иван, опускаясь на корточки. – Теперь ты её спаситель. Чего делать будешь? Себе возьмёшь?

- А возьму, - сказал Митрич. – Чего не взять? Гляди-ка, лапа-то какая крупная, широкая! Володя, чего скажешь?

- А бери, дядя Митя! Веселей будет! Хоть одна собака в околке появится!

- Кто её и в колодезь-то кинул? – сказал Иван. – Как ты, дура, в колодезь-то попала? – и тоже стал почёсывать собаку. – Ты, Митрич, вот здесь чеши, - показал он, - между передними лапами. Здесь они не достают, оттого любят, когда им тут чешут!

- Водка ещё осталась, - напомнил Володя, - может, за спасение её души?

- А давай! – обрадовался Иван, смахивая с ладони налипшую шерсть. – Володя, полей-ка на руки!

Володя зачерпнул воды, и Иван под струёй стал мыть руки, заводил сильными, округлыми плечами, зафыркал от холода.

- Колодезь надо почистить, пока вода небольшая, а то болото оттает, поздно будет. Насосом откачаем воду, дно почистим. Митрич, чего скажешь?

- Давай, - согласился Митрич. – Мне всё равно.

- Заодно и отметим мир-труд-май!

- Да мы вчера отмечали.

- Отмечали, только бутылки летали! – засмеялся Иван, растирая красные руки. – Ух, как сводит! - потом вытащил телефон и закричал весело, скаля белые выпуклые зубы: - Тонь! Ты закусочки сообрази! Мы колодезь наш почистим! Да! Да. Митрич собаку спас!

И пока они чистили колодец, а потом, на берегу, часа через три, весело и споро, низко пригибаясь и налегая грудью на аншпуги, спускали на воду Иванову шитуху, выкрашенную густо и жирно синющей краской, пока брели к Володиной маме на пироги и кололи, крякая, свиловатые чурки, собака была рядом. Возле Митрича. И всё не сводила с него благодарных, всё понимающих глаз, будто вглядывалась в самое сердце. И Митрич, наклоняясь к ней и тоже заглядывая в её глубокие, медленные глаза, спрашивал, тревожась этого чудного взгляда:

- Ну, чего ты, чего? Теперь ты со мной, а я с тобой. Теперь уж мы никуда…- и почёсывал за ухом. – Надо бы имя тебе придумать, хорошее такое имя, верное! Чтоб на всю жизнь… - и морщил свой лоб, пытаясь найти в душе слово, и мучался, ощущая и предчувствуя его, не в силах, однако, вымолвить…

Собака поднималась на задние лапы, вытягиваясь, упиралась в его грудь, и он обнимал её, утыкался носом в широкий твёрдый лоб и говорил всем:

- А вот собака-то не обманет! Не обманет…

- Ну, у вас любовь с первого взгляда! – шутил Иван и поворачивался всем телом к жене. – Тонь, ты погляди, как она его признала! Весь день ни на шаг от него!

И все смеялись, довольные собой, и Митричем, и собакой.

- Митя! – с улыбкой говорила Володина мама. – Митя! Ты ей шанежку дай! Пусть она шанежки поест! Да не кроши, ты ей целую, целую подай!

И все смотрели, как ест собака.

Через час он стоял потерянный посреди улицы. Глаша собаку не приняла, даже за порог Митрича с ней не пустила.

- Где шатался? – спрашивала она. – Где, говорю, шатался?

- Чего мне шататься? – отвечал Митрич. – Я не шатался! Мы колодец почистили, лодку Иванову на воду спустили, дров Володе наколоть помогли.

- А дома, что? Работы нету?

- Ты сама ж сказала, делай, что хочешь! Вот я и делал, что хотел. Не ругайся, Глаша, смотри, кого я привёл! Кого я сегодня спас!

Митрич приобнял собаку и сказал:

- Глаша у нас добрая! Ты не смотри, что сейчас сердитая. Это с неё, как вода сойдёт! Она отходчивая, поругается да забудет. Глаш, я её из воды вытащил, из колодца. Её кто-то в колодец бросил. Шерсть у неё ещё сырая. Пускай она за печкой ночку поспит, обсохнет вся, а то ночью во дворе простынет. Заморозок будет ночью-то! Жалко…

- И не подумаю! – ответила Глаша.

- У неё шерсть внутри ещё сырая! Я думал, на солнышке высохнет, а она не высохла. Ты потрогай её! - он взъерошил шерсть на спине собаки. - Она ни на шаг от меня сегодня: куда я, туда и она! Ей поспать в тепле надо. Зачем ты так, Глаша? Она в колодце на льду ночь просидела!

- Потрогать? – усмехнулась Глаша. – Потрогать! Да от неё же псиной воняет, и я не знаю, от кого больше псиной воняет. Не пущу! Я полы сегодня все намыла. Не нравится? Так иди, куда хочешь! Где шатался, туда и иди!

Митрич опустил голову, погладил собаку, переминулся с ноги на ногу и сказал неспоря:

- Пойдём, собака! – он ещё не знал её настоящего имени. – Пойдём!

В старом сарае, который Митрич пытался перестроить, сквозь обрешётку крыши светились звёзды. Самые крупные, самые спелые, как бывает в мае. Сарай, плотно набитый древесным запахом, поскрипывал дверью. Шаркал по стене веником, подвешенным на гвозде. Митрич бросил на сложенные доски фуфайку, сел, поёрзал, устраиваясь поудобнее, привлёк к себе собаку и стал ждать, надеясь, что Глаша опомнится и позовёт их.

- Ты на Глашу не обижайся! У неё работа нервная. Фгосы у неё. А я? Что я? Непутёвый. Всё к одному сошлось. Но она добрая, отходчивая. Вот увидишь, сейчас прибежит, домой позовёт. Как тебя одну оставишь? Ну, как? Никак не оставишь! Я теперь за тебя ответственный.

Но Глаша не шла. На кухне погас свет. И Митрич не понимал, отчего ещё недавно он был так счастлив, ведь это было совсем недавно, часа два или три назад, а сейчас всё больно и горько, досадно и непонятно. Плохо, когда радость в боль переходит. Он вспомнил, как Володина мама спрашивала с заискивающей улыбкой, какая порой бывает у старых и слабых людей:

- Митя! А ты печечку нам переложишь?

- Сложу! – улыбаясь, отвечал счастливый Митрич. – Мне ведь всё равно, можно и по-новой скласти.

- Мне ведь всё равно, - повторил Митрич. – Я сам себя обманываю. Не придёт она. Чужая стала. Всё стало чужим… Отчего всё так? – спрашивал Митрич, не замечая, что говорит вслух, будто спрашивает не себя, а собаку, но, может быть, он спрашивал и её, находя в ней и собеседника, и соучастника. И сообщника в своих переживаниях.

- Девки выросли, - рассказывал Митрич собаке, - разлетелись по свету. Да и что говорить: девки как ломоть отрезанный. А Глаша? Любила ли ты меня когда-нибудь, Глаша? Была ли любовь или засохла вся?

« Я не могу больше так, - говорила Глаша два дня назад, - не могу! Разные мы с тобой, Митя, разные! Всю жизнь ты по людям бродишь. Помоги, пособи! Никому не откажешь! А хоть кто-нибудь из них пришёл к тебе: дай-ко, Митрич, помогу! Никто не идёт! А тебя – только пальчиком помани!»

«Да какие ж мы разные, Глашенька, ты что? – отвечал, испугавшись, Митрич. - Мы ж тридцать лет с половиною рука об руку с тобою идём! Мы же срослись! Мы же проросли друг в друга, Глаша? Чего тебе ещё надо?»

- Старый я стал, собачушка, - говорил Митрич. – Вперёд и смотреть не хочется, я теперь всё в прошлое смотрю…

И снова вспомнилось Митричу, как они с Глашей шкаф покупали. Новенький, с зеркалом, трёхстворчатый! По записи! Везли из магазина в телеге тракторной. Тарахчит трактор, взрёвывает.

- Ты только держи, Митя! – просит Глаша. – Не отпускай!

А сама ещё пуще в шкаф вцепляется, обняла, навалилась полной грудью и улыбается:

- Держи нас, Митенька, не урони!

Держит Митенька, смеётся, глядит в Глашины глаза, а в зеркале - вся улица деревенская: дома, небо, собаки, - бежит, бежит от них, шатается. И по всем домам, наискось, от их зеркала свет солнечный прыгает, рыскает, высвечивает! Откопать бы это время счастливое! Душу бы свою счастливую откопать…

- Митя! – говорит Глаша. – Я хожу, как бочечка.

- Да какая ты бочечка? – удивляется он. – Наоборот, павушка! – и обнимает её. – Кто там у тебя, девка, парень?

- Девочка, - шепчет Глаша. – Она вся такая круглая, мягкая…

Митрич встряхивается, глядит на прижавшуюся к нему собаку и зовёт:

- А пойдём, милая, на речку? Чего сидеть-то? Сиди – не сиди, ничего не высидишь…

Собака вскочила, подалась назад, прогибая спину, завиляла хвостом. И они побрели к реке. Маленький козодой выпорхнул из затихшей травы, взлетел в небо и загудел в свою трубочку. Собака подняла уши и улыбнулась. «Ку-ку!» - кругло и ясно раздалось слева, и Митрич отметил про себя радостно: «Ну, всё, лето пришло! Нынче на две недели всё раньше приходит, почто так?» Он остановился и стал всматриваться в сумеречные кусты, пытаясь разглядеть кукушку. Собака тоже остановилась, и Митрич опять почувствовал горячую тяжесть её упругого тела, привалившегося к ноге.

Под угором жемчужно-белый туман запотягивал луг у Камышарских озёр. В синем полуночном небе переливались редкие звёзды. Иванова лодка тихо постукивала бортом о старенький бон, к которому была привязана. Тонкая смоляная верёвка, кабалка, то натягивалась, подчиняясь течению, то ослабевала, и тогда тихое «тук» раздавалось под берегом. Митрич и собака сидели молча, боясь пошевелиться, блаженно ожидая очередное тихое «тук». Спокойное синее небо задумчиво смотрело на них. И Митрич чувствовал, как печаль, сотканная из недавнего горя, а теперь восторга и благоговения, снова томит и обнимает его, обступая со всех сторон, так что нет ничего, а есть только он и это бесконечное небо, и сопричастность к нему.

Митрич опустил голову и будто впервые увидел свои руки, широкие, лопатообразные, с толстыми негнувшимися пальцами, старыми, как узловатое дерево. Много ли труда подъяли они? Кто он? Что он перед этим непостижимым и великим небом? Зачем он? Вся его жизнь, полная суеты, несуразностей, ссор с Глашей показалась ему вдруг пустой, стремительной, неудавшейся. «Господи, чего ж я маюсь? - спрашивал он, укоряя себя, и не находил ответа. – Зачем я живу?»

На востоке, за горою, налилось румянцем небо. И знал Митрич, что ещё немного и запоют птицы, запереливаются друг перед другом ручейками.

- Уйти бы, - сказал Митрич, качнувшись, - уйти бы, куда глаза глядят! – и, поворачиваясь к собаке и обнимая её, спросил:

- Вот маюсь, собачушка. А придёт ли что-нибудь или кто-нибудь, чтобы спасти меня от маеты этой?

- Конечно, придёт! – ответила Собака и взглянула грустно и доверчиво на Митрича. – Когда я сидела в колодце, я также глядела на звёзды и думала, а придёт ли кто-нибудь, чтобы спасти меня? А ты взял и пришёл!

- Пришёл, - откликнулся Митрич и тихо закрыл глаза.

 

А где-то плывёт рыба

Июль-то выдался необыкновенным. С ночи до утра всё лили и лили бесконечные, неторопливые дожди. Листья смородины за окном по очереди вздрагивали и, накреняясь, проливали в сумерки тонкие струйки воды. Отечные тополя глубоко дышали, роняли тяжёлые капли и горько и пряно пахли набухшей, будто налаченною корою.

Гриша не спал, а всё слушал, как шуршит за стеною дождь, как всхлипывает в переполненной бочке. Как вода, накопившись в продавленном жёлобе, звонко проливается в подставленные женой вёдра. Сквозь оконный проём, заколоченный досками, лился в щели тихий и прохладный свет июльской ночи. Комары звенели за шевелящейся марлей. Он вылезал из своего угла, где спал, откидывал марлевый полог. Стараясь не греметь половицами недостроенной горенки, выходил на крыльцо, садился на верхнюю ступеньку. Капли хохлились над головой и часто и быстро срывались с навеса вниз, лопались и обдавали тёплой водяной пылью. Гриша закуривал, почти не пряча в ладони пламя наклонённой спички, улыбаясь, тянул в себя горький дым «Примы». Улица тонула в дожде, и дальние дома только угадывались, проступали, как тени, в дождливых сумерках. Двор светился сырой рогожей. Комары липли к спине и кололи. Гриша передёргивал плечами и ёжился, пускал дым себе за спину. И так почти каждую ночь.

Нынче, осторожно притворив за собой дверь, вышел Миша, брат жены, сел на лавку.

- Дождь-то какой идёт! Река ещё прибудет.

- Спят наши? – спросил, кивнув, Гриша.

- Спят.

- А ты чего?

- Душно. Как они и спят? От печи так и пышет.

- Сам шанег захотел! А то иди ко мне в горенку спать – там прохладно. Я от комаров марлю повесил.

Дождь припустил, зашумел, хотя небо над деревней будто раздёрнуло, высветлило мягкой ямочкой, и по крыше баньки, напротив, так и побежали наискось длинные шерстистые позёмки. Гриша быстро подобрал ноги, а потом легко впрыгнул на середину крылечка и рассмеялся.

- Испугался? – спросил Миша.

- Да вот и сигарета вымокла, - виновато улыбнулся Гриша и тоже облокотился на загородку. Он чувствовал рядом тёплое плечо шурина, и хорошо было вот так вот стоять и смотреть вдвоём на дождь, на пустую конюшню, на просевший зарод с сияющим овершьем.

- Прибудет река-то, опять крючки травой забьёт. Думаешь, поймаем стерлядь?

- А куда она денется? – беззаботно отмахнулся Гриша. – Ведь где-то она есть! Поймаем!

Он улыбнулся: ему хорошо и приятно было заглядывать в лицо Миши, широкое, спокойное, раскосое. Миша всё знал про реку и про рыбу. И Гриша завидовал и восхищался, почему он не знает того, что давно ведомо Мише.

К утру дождь снова, как и в другие дни, перестал. Будто и не бывало, но повсюду из каждой лужи, из каждой бочки или ведра смотрело гладкое синее небо. Листья смородины ещё подрагивали. С крыш густо стекал на землю туман. Дымился зарод. Дымилась паром конюшня и откликалась из своей вынужденной пустоты печальным эхом падающих капель. Гриша заглянул внутрь, в окно, оглядел пустые стойла, втянул в себя кислый запах, пошарил в простенке и снял с крюка старые вожжи.

У колодца поджидал Миша.

- Нашёл?

- А как же! Где мама Катя сказала, там и висли.

Гриша присел, ловко привязал конец вожжей к дужке ведра и заглянул в чёрное нутро колодца, будто приценивался. Потом перевернул ведро и резко метнул вниз. Ведро ударилось о воду, широко зевнуло и тут же пошло ко дну. Миша перехватил вожжи и, быстро перебирая руками, стал вытаскивать. Ведро тяжело и неровно раскачивалось на вожжах, вертелось и билось о стенку сруба, выплёскивая шелестящую воду.

- У нас на Пинежье ведро к шесту крепят. Шестом так сподручнее вытаскивать, и зачерпнёшь, как надо, а тут - ведром швыряться! – заметил Гриша.

- Так сделай!

- И сделаю, надоело так позориться!

- Вот сделаешь, - сказал Миша, - где оставишь? Здесь? Так украдут ведь. У них каждый со своим ведром на колодец ходит. Мама Катя вот верёвку с ведром оставила и – что? Ни верёвки, ни ведра.

Они споро начерпали полный бидон, погрузили на тележку, и Миша потащил, раздвигая плечами сырую малину. Гриша нёс вёдра. Тележка по-птичьи резко звякала, тянула за собой вязель. Сырая тяжёлая малина просыпала капли на руки, в вёдра, за шиворот. В резиновых калошах хлюпала тёплая вода.

Дома Мишина жена, Шура, сказала:

- Ой, мальчики, зря вы на речку пойдёте, всё равно ничего не поймаете, лучше бабе Федоре улицу окосите. Миша, не ходи никуда!

- Пускай идут! – возразила Гришина жена, - а вдруг клюнет чего?

- Чего там клюнет? Месяц, как на работу ходят, а всё пусто. Одну траву таскают!

- Ну, чего ты, Шура! Вчера ёршик был! – будто обижаясь, сказал Миша.- Будет тебе рыба. Я вот как чувствую, что сегодня непременно клюнет! Вот чувство такое есть!

- У тебя уже неделю такое чувство! Вы хоть воды-то натаскали?

- Натаскали! - заверил Миша. – Гриша так ведро научился швырять! Как бросит, так сразу и наполнится.

- Правда, - согласился Гриша, - у нас такой подряд: я бросаю – Миша вытаскивает.

- Вы мужиков-то хоть чаем напоите, балаболки! – сказала мама Катя, заходя в избу. – Напорозно нечего на речку идти.

- Мам, да большие они, не маленькие, захотят, сами возьмут, - ответила Гришина Таня. – Вон пусть молоко с шаньгами трескают!

- Я лучше чаю, - сказал Гриша. – Там у колодца такие малины густые, одна вода! Пока воду таскали, все насквозь промокли. Мы чаю попьём, рубашки переоденем и на речку, вдруг не обманет?

- Вот молодец! – засмеялся довольный Миша. – Ты один меня поддерживаешь да мама Катя!

- А я – что, не считаюсь? – обиделась Таня.- Я вас тоже поддерживаю, это Шура всё воду мутит!

- Таня, - стёклышки Шуриных очков сердито заблестели, - я вот не понимаю, чего без толку-то ходить? Кто рыбу-то теперь ловит при такой воде? Трава одна! Вон Витька Опокин всё дома сидит, печку собрался новую ладить. А у наших мужиков? Работы что ли никакой нет дома? Улицу окосить не надо у бабы Федоры? Печку в бане поправить? А у них только рыбалка на уме. Час даю тебе, Миша, продольники проверите и – домой!

- А мы лучше у бабы Федоры чаю попьём! – заявил Гриша. – Всё равно по дороге! И улицу поглядим, скосить чего надо. Вроде, недавно косили? Что же, снова наросло?

- А и вправду пойдём, - обрадовался Миша, - а то напридумывают нам работы, и без рыбы останемся.

Солнце поднялось выше, но длинные, тёмные от сырости тени всё ещё перечёркивали дорогу. Туман исчез, пахло крапивой и терпким смородиновым листом. И пересекая длинные тени, Гриша пересекал запахи. Вот тут – сладкий запах подвяленной, вчера только скошенной травы, а вот густое земляное тепло перетекло улицу, затопило пригорок и встало пробкой в воротах, а за ним, тут же, - полоска острой тополиной прохлады, в рукав залетит и холодит между лопаток. Ещё шаг, и вот уже ива-белотальница, мать-и-мачеха, - это с реки донесло, как не растерялось-то по пути, не развеялось? И Миша-то тоже почувствовал, вон, как глаза заискрились!

Песчаная дорога поворачивала направо, потом налево, пересекая скошенную полоску луга и упираясь в высокие тополя, подбиралась к дому бабы Федоры. Дома здесь, обшитые вагонкой, зелёные, красные, жёлтые, светились утренним солнцем. И только дом бабы Федоры, срубленный в лапу из толстых брёвен, отсвечивал тусклым, состарившимся серебром. Дымок вился над трубой, лип к непросохшему тёсу, стекал по дорожёным доскам. И опахнуло тотчас печным, хлебным. И мох, как пробившаяся щетина, серебрился на досках.

Баба Федора высунулась на крылечко, обрадела, потащила в избу. Жарко в избе, душно, хоть и марля на окне трепыхается. Печка жаром окатывает. В баночке железной из-под селёдки обгоревшее помело горчит. Гарью тихонечко несёт по полу. Сахар оплавленный, как скорлупка, хрустит на зубах.

- Ешьте, ешьте, - говорила бабушка Федора, придвигая блюдо, - ваши-то долго спят, а я уж живу, шанёг напекла, плюшек…

Села напротив, заулыбалась серыми, выцветшими, как старенький ситец глазами, крестик тоненький, как листик, на груди светится. Тоненький, даже буковок не прочитать. Прядка седенькая выбилась из-под платочка, на бровь свесилась. Каждая складочка, каждая мягкая морщиночка на лице выпятилась.

- Я уж напекла, я уж настаралась, как думала, что в гости придут!

- А сама что к нам не идёшь? – спросил Миша.

- Да я Кати не люблю. Вы лучше ко мне! Мишенька да Гришенька, мне бы травки покосить. Вон у дороги какая вымахала, дороги не видно. Скосите дак на ту сторону сгрудите – мне сена такого не надо, пыль одна да горесть. Гришенька, - глаза у бабы Федоры брызнули жалобой, - ты шанежки-то кушай, кушай, родной, только у меня вина-то никакого нету, не запаслась, парнички. Есть настоечка на корешках. Я в лес за корешками ходила давеча, луна была полная. Еле доползла, еле наковыряла – медведя боялась, не настоялась ещё, дак я вам пока не дам. Я настоечку-та эту в колени да в руки втираю. Как вотру, так и сплю спокойно, даже котейку не слышу. Да он у меня не проказливый, до утра терпит. Миша, помнишь, я к вам на месяц приезжала, так котейку-то в избе оставила, забыла. Он у меня один голоднёхонёк жил, не помер, Чего и ел? Мышей, поди? Возвернулась, а он тощой, кожа да кости. Сидит на печи, плачет. Тут и я с ним заплакала. Оба друг над другом плачем. В долгу я перед котейком-то, жалею его. Он у меня с утра тоже шанежку съел. ЖалОбный. Катерина молока принесла, так я ему в черепушку-то улила. Нечем вас за работу угостить, нету вина. Улицу-то скосите?

- Да нам и шаньги хороши, - засмеялся Гриша. – А траву-то мы и так смахнём. Потянулся к самовару, отвернул краник и добавил себе и Мише.

Рубаха на груди вся взмокла. Длинные полосы света порывисто вздрагивали по полу, и радостно и весело было сидеть на крашенной пристенной лавке, взглядывать на бабу Фёдору, на Мишу.

- Я в детстве такая леснуха была,- рассказывала баба Федора, - неумеха то есть. Косить совсем не могла: где траву увалю, где землю вырву. Беда! Мне тятя тогда носок косы и загнул, вот дело-то у меня и пошло…- глянула на Гришу и рассмеялась: - Крошек-то, крошек у тебя, хоть кур корми!

И шесток закопчённый, и чугунки, сквовороднички, тряпочки саженые, ворох лучин, перевязанных яркой красной опояской, котейко жалобный, шалюшки на гвоздике – всё-всё представлялось сейчас Грише значительным, важным, исполненным какого-то ещё не осознанного им смысла. И ещё показалось Грише, что он будет помнить это праздничное солнце долго-долго и, может быть, всю жизнь, а почему, неизвестно. Просто хорошо и свободно. Просто вот как жить хочется!

Баба Федора разгладила сломанный краешек клеёнки, потупилась, а потом сказала, будто стесняясь:

- А я, Мишенька, в город нынче не поеду, мне вИденье было, в другую деревню я соберусь…

- В какую ещё деревню?

- В Могилёвскую. Хватит, пожила. Всё было, боле и хватит!

- Ну, ты, баба Федора, даёшь! Вот ещё! В Могилёвскую засобиралась! А кто с Женькой водиться будет?

Сломлённый краешек клеёнки упрямо оттопырился.

- А ты о Женьке подумала? А о нас ты подумала? Как мы без тебя? Вот шаньгами такими кто нас будет кормить? А настоечкой опохмелять? Гриша, смотри, что она задумала!

- Так ведь Шура и Катя тоже неплохо пекут, накормят…

- Накормят да не такими!

Гриша посмотрел на бабу Федору и будто в первый раз её увидел. Господи, светленькая какая, будто вся в свет ушла! Всё личико в морщинках мяконьких, возле носа, как в горсточку собранных. Фартучек старенький весь выцвел, даже не угадаешь, где какой цветочек был. Кушачок обдёргался. И сжалось тоской сердце Гриши, а вот если не будет бабы Федоры, тогда - как же всё будет? И печка без неё не такая, поди, будет. И стол другой, и буфет заветный с чашками тоже чужим представится, другим, холодным, будто из него тепло Федорино вынут. И показалось Грише, что вот не стало солнца в комнате, нет больше ярких горячих пятен. Дождь за окном серый. Дверь раскрыта. Ветер листочками календарными пошуршивает, и Шура, плача говорит: «Баба Федора как тряпочку свою саженую на верёвочку повесила, так мы её и не убираем, пусть висит… На календарь, помню, глядела. Я спросила: бабушка, чего на календарь-то всё глядишь? А она – мне: да вот, девка, гадаю, в какой день помирать буду…»

Мотнул головой Гриша, и сразу всё на место встало. Да всё одно не так.

- Ты чего? – взглянул озабоченно Миша.

- Да не себе чего-то…

- Это я виновата, Мишенька, всех вас раскривила, дура такая! А вот я сейчас… - баба Федора скоренько нырнула за дверь, взбрякнула шкафчиком, вынесла маленькую.

- Немножко тут, одёнок! Я в травки, думала, добавить, дак ведь ладно! Тут по рюмочке вам будет и мне на глоток! Пейте! – и рюмочки поставила, гранёные, буфетные, а себе – кругленькую, с напёрсток. – И Бог тепло, и Христос тепло, и маленькая рюмочка подтяпливает!

Косилось лёгко. Гриша первым взял косу, размахнулся и пошёл гулять. Клинышек деревянный, гладенький, так и скользил по земле, подрагивая, будто намыленный, и с шорохом, с посвистом ложилась трава, выпуская тёмную парную сырость. Мишка отбивал! Ишь, как оттянул лезвие! Как бритвенное, к цыганке не ходи! Прошёл Гриша вдоль дороги, а потом ещё два прокоса сделал без оглядки. И вот оглянулся, запарившись, весь перехваченный приятной ломотой. Баба Федора стояла на крылечке, прижимая к груди его рубаху, и на него глядела, и снова показалась ему такой же беззащитной, неловкой, как и за столом давеча.

- Гриш, тебя комары-то не заели?

- Нет, не заели!

- А то у меня одеколон «Гвоздика» есть, дай натру спину и жалить не будут!

Гриша отёр косу, подошёл к крылечку. Миша выглянул из сеней, шаньгу дожёвывал.

- А! Теперь-то моя очередь? Ну-ка, бабушка, где твоя «Гвоздика»? - и потащил через голову потную рубаху. – Мажь, не жалей! – и подставил загорелую округлую спину.

А что Мише осталось: пройти два раза, и трава кончилась. Снёс напоследок одуванчик, отмахнулся от белого пуха и улыбнулся довольно:

- Всё, управлено! А наши-то переживали больше, чем мы работали!

- Мой-то Дмитрий тоже, всякий раз со двора сенокос начинал, - стала вспоминать баба Федора. – Как пойдёт косить! А я вот тут на крылечке сижу, на этом самом, любуюсь, рубашечку его, как твою, Гришенька, вот так же держала. А он подойдёт и смеётся. И я смеюсь, а чего смеёмся и не знаем… Гриш, там у меня на божнице иконочка, маленькая, в рамочке железной, Николая Угодника, ты потом её себе возьми, ладно? На память.

- Хорошо! – ответил Гриша. – Только бы ты её мне сама дала, а то, как я её возьму?

- А вот сейчас и возьми!

- Да на рыбалку пойдём. Нас такая рыбина заждалась. Я вечером забегу, баба Федора!

- Вечером дак вечером. Я ведь долго живу. Ночи-то светлые, мне и не спится, всякие думушки думаю. Шанег-то у меня много осталось, и почто так много пеку? Думаю, мало затворю тесто-та, а руки по памяти много всего наделают. Миш, вы вечером-то и приходите шаньги доедать. Да с собой, с собой сейчас возьмите, я какой кулёчек найду!

После проводила их до изгороди и долго смотрела, как они вниз по угору скатываются. Двина вся избелилась на солнышке, высветилась, и высоко в небе, стрекоча, носились ласточки. У берега вода тёмная, к самой осоте подошла, и рогатины Мишины с леской уже подтоплены. Миша присел, выставил смуглые лопатки и стал возиться, леску распутывать, и говорил, улыбаясь:

- А знаешь, стерлядь какая? У неё пасти нет, у неё вместо рта трубка. Бабушка Федора не любит стерлядь, не ест её – боится. Говорит: она чрез эту трубку у неё жизнь высосет! Ты стерлядь-та саму видел? Естъ у вас на Пинеге?

- Не, я её не видел, - признаётся Гриша, хотя ему не хочется признаваться, - а на Пинеге, говорят, встречается. У нас сосед, помню, сказывал, поймал, маленькую, как напильник! Так сразу и отпустил…

Миша подтянул леску и ловко и привычно стал срывать насевшую на неё траву.

- На этой ничего нет. Сразу почувствуешь, если заводит. А отпустил – правильно сделал. Какой от неё толк? А рыбина-то наша! Ты знаешь, Гриша, какая она древняя! Подумаешь, жутко становится! Знаешь? – Миша поднялся, мокрые руки отёр о штанины. Его глаза восторженно и радостно засияли, будто он сам это только что узнал:

– Она ведь ещё во время динозавров плавала. Представляешь, какая она древняя! Всех пережила. У неё костей нет, одни хрящики, внутри, как стерженёк такой! Ты увидишь! Людей не было, а она уже была. Ты представляешь!

Миша обернулся:

- А вон и Витька Опокин идёт! Вить, а мы думали ты печку ложишь!

- Сложишь тут, - сказал, подходя, Опокин. – Мне бы листик надо. Куда свой заложил, не знаю. Всегда так, вроде близко положишь, а приспичит, и найти не могёшь. Что за притча? У тебя есть?

- Да есть где-то! Надо у Шуры спросить!

- Я тебе свой отдам, когда найду, новенький. Куда заложил, не знаю… Я лодку пришёл смотреть. Думал, залило! На берег вчера круто вытащил. А вы всё стерлядку ловите? Не поймать! Не та погода. Вода-то нынче как прёт, как весной! Траву несёт. Я лодку, который день, всё выше подтаскиваю, скоро на саму гору втащу! – и пошёл, загребая ногами траву. Длинный, сутулый, жилистый. Спустился пониже, загремел цепью, закурил, и Грише, уловившему запах дыма, самому захотелось покурить, но нельзя: Миша не даст.

Миша добрался до второй рогатины, крючком подцепил леску, потянул на себя, тугую, как тетиву, и стал, подтягивая, обрывать налипшую траву.

- И здесь никого? – спросил разочарованно Гриша.

- И здесь никого, - откликнулся Миша. – Травы-то сколько! Лески не видно, весь продольник забило!

- Есть чего? – спросил из-за кустов Опокин.

- Щука с руку! - отозвался Миша.

- А-а! Я ж говорил, не будет ничего! Вода большая!

- Ещё три продольника осталось, - сказал Гриша. – Давай и я посмотрю.

- Давай! – кивнул Миша. – Только не нырни, там берег крутой!

«С последнего начну», - подумал Гриша и пошёл вдоль берега. Осока шелестела, будто нашёптывала что-то, и, шепча, быстро касалась его сухими блестящими листьями.

- Там седун! - предупреждающе крикнул Миша. – Ты осоку-то под себя дави, так не просядешь! – и снова стал распутывать продольник.

- Миш, - позвал из-за кустов Опокин, - подь сюда, пособи лодку вытащить, по глине зараза обратно сползает.

Гриша добрался до крайнего продольника и сразу увидел затопленную водой рогатинку с навитой толстой зелёной леской. Присел на корточки, как Миша, и, робея, потянул на себя леску и тут же почувствовал, как отозвалось что-то легко и плавно и тоже потянулось к нему.

Гриша замер, прислушиваясь, поискал глазами Мишу, а тот уж был далеко, брёл, раздвигая плечами шелестящую осоку.

«А вот и сам вытащу, - решил Гриша, - вдруг рыбина! Вот Миша удивится! Что я – хуже?» - и, замирая сердцем, потащил осторожно, перебирая леску. И тут же что-то тяжёлое, огромное, напряглось в глубине, словно само прислушалось, и слабо, будто пробуя, дёрнулось в сторону, но даже в этой слабости Гриша почувствовал силу и испугался. Медленно, забывая даже дышать, Гриша снова потянул леску, стараясь не давать слабины, и стал подводить ближе и ближе. И неизвестная рыба откликнулась, будто провернулась вокруг себя в глубине, поднялась и, изгибаясь, ударила тяжёлым хвостом. И Гриша увидел её жёлтое брюхо.

- Ты чего там? – крикнул Миша.

- Да ничего, я сам, - отозвался Гриша вполголоса, отчего-то боясь крикнуть, будто вспугнуть.

Леска уже резала пальцы, натягиваясь струной, – так сопротивлялась эта рыбина. Вода у самого среза вдруг завернулась чёрной воронкой. Гриша ахнул, поскользнулся на глине и, падая, ещё успел дёрнуть на себя, подсекая, влево и в сторону. Ударился лицом в размятую, размокшую осоку и, сползая ногами в реку, увидел её.

Круглые жёлтые глаза рыбы уставились, не мигая на Гришу. Узкая, будто заточенная голова дёрнулась к воде, и судорога пробежала по всему длинному, как веретено, шипастому телу. Кто-то кричал за его спиной да только Гриша не слышал. Сердце билось как на разрыв. Зачарованный, обеспамятевший, он коснулся дрожащей рукой рыбы, провёл по плотно сомкнутым щиткам и - оттолкнул от себя. И стерлядь, словно понимая, изогнулась, заслонённая Гришей, и сползла вместе с ним в реку. И тут, будто опомнившись и жалея, он жадно сунулся к ней руками, пытаясь ухватить, не дать уйти, не дать, ульнул с головой в взболомученную воду да не достал. Вынырнул, хватая ртом воздух, выбрался на берег. Рука, разрезанная леской до крови, горела огнём. Гриша отёр кровь о рубаху и посмотрел со страхом на подбежавшего Мишу.

- Ты – чего? Упустил? Стерлядь была, да?

- Да, - поднял на него полные отчаянья глаза Гриша, - большая такая, сорвалась она, я не удержал!

- Да что ты не кричал-то? Ведь сак у меня был! Мы бы её саком подхватили! А ты?

- А я думал, сам справлюсь… - Грише стало обидно за себя и стыдно. Он отвернулся и стал смотреть на воду. Блестящая и сильная, как лава, река стремительно неслась мимо него, вперёд, вперёд, за поворот, за дебаркадер, и отражала белые облака и почти бесцветное солнце.

Миша уселся рядом, выставил острые, испачканные глиной колени, и тоже стал смотреть на воду.

- Что дома-то скажем?

- Не знаю, - тихо ответил Гриша, - скажем, поймали да упустили…

- Не поверят ведь…

- Ну и что… Пусть не верят.

- Вы чего, как побитые, сидите? Упустили! Ну, бывает! – сказал подошедший Опокин. – Было бы из-за чего убиваться! Так стерлядь была, Гриша?

- Стерлядь.

- Большая?

- Вот такая,- Гриша неуверенно развёл руки. – Я её на берег пластанул, а она извернулась и в воду! Руки до сих пор дрожат.

- Это я виноват! Зря тебя, Мишка, позвал лодку вытаскивать. Так бы с рыбиной были. А ты, Гришуня, ладно, не горюй… опыта мало, заспешил, заторопился. Думаешь, мы не упускали рыбу? Миш, помнишь ли, в позапрошлом году, такую щуку проворонили! Помнишь?

- Помню, - улыбнулся Миша, откинулся на траву, заложил руки за голову и стал смотреть в синее небо. – А ведь всё равно жалко!..

- Брось жалеть! Пойдём до меня. Я такую водовку нашёл, пшеничную, советскую. У матушки в шкафу сто лет стояла. Гриш, пойдём? Ну, раз я виноват, мужики, так искуплю вину!

- Да брось, никто не виноват, - досадливо отмахнулся Миша и вдруг, повернувшись к Грише, спросил весело: - А чего, пойдём?

Дома им не поверили, ни во что не поверили: ни в упущенную рыбу, ни в досадное падение Гриши, ни в Опокина с лодкой. И Гриша распалился, крикнул зло:

- Сидите тут в своей трескотне! Видеть вас больше не могу! – и ушёл курить на крылечко.

Татьяна его вышла к нему, села на ступеньку рядом, обтянула передничком коленки, заглянула в глаза, улыбаясь:

- Так вы вправду стерлядку поймали?

- Вправду! Чего врать-то? Только я во всём виноват! Сам захотел без Мишки вытащить, и вот - наказал себя: упустил! Дурак такой! Мишу расстроил. Он подумает теперь, чего такого растяпу на рыбалку брать?

- Ну, это со всяким бывает! Думаешь, он рыбу не упускал? Спроси-ка Шуру!

- Тань, - сказал Гриша, - нас Опокин, это, звал чаю попить…

- Знаем мы чай ваш! – засмеялась Татьяна. – Ну, сходите! Печку у него погляди. Он хорошо печки кладёт. Тебе бы так!

- А я – что, плохо?

- Хорошо! Да только всё равно, хоть один угол да кривой будет! – и рассмеялась звонко. - Поди, а то передумаем!

Пока Гриша и Миша шагали в гости, над домом Витьки Опокина прошла туча, насорила густо дождём и убралась за реку, на Заболотье. Тополь всё встряхивался и ронял на стол и в рюмки блестящие круглые капли. Клеёнка сияла тонкой водой. В воде плавали размокшие крошки хлеба.

- Не хочу дома! – говорил Опокин, выплёскивая из чашек дождевую воду. – Хочу, как батя, под тополем сидеть. За столом. Отсюда и реку видно, и улицу! Тополь-то, глядите, какой огроменный! Батя посадил, мальчишкой ещё был, сунул ветку, и вот какое дерево выросло! Мне тут подсказали – нашлись подсказчики! – срубить тополь, дескать, корни его под дом уйдут, дом будут раскачивать. Жизни не будет! Ерунда всё это! Люблю я батин тополь, он над всем нашим двором, как батина рука. Прикрывает! Дышится легко. Да и все мужики в нашем роду, как этот тополь, длинные да жилистые. У нас родовое прозвище, знаете, какое? Осоты! А я думаю, какие мы осоты? Мы – тополи! Ну, давайте, мужики, за рыбалку, за стерлядку вашу.

И они выпили пахнущую хлебом и дождём водку…

Мать Опокина, Марья Филипповна, вышла к столу, уселась с краешка сиротой и, присмотревшись, сказала:

- А, это Миша да Гриша! А я гадаю, кто пришёл, кто смеётся? Что за парнички? Плохо вижу-то… Витя, налей мне чаю, – и стала пришлёпывать ладошкой по столу, ложечку искала. – Воды-то, воды-то налил! Что не затёр?

- Это дождь, мама, с тополя каплет.

- Дождь… Вот и днём стал лить, а так ведь всё только ночами. А мне не спится – дождь слушаю. Витя! Я птичку видела. Сверху-то у неё всё чёрненькое-чёрненькое, а снизу белое. Кто это?

- Это сорока, мама! Пей чай!

И стал следить: Филипповна зачерпнула сахар и понесла ложечку мимо чашки, тогда он потянулся и быстро пододвинул чашку под сахарную струйку.

- Что, Витя, опять промазала?

- Нет, попала! – засмеялся Опокин. – Вот, так и живём!

- Давно по мне мерку надо сделать, а я всё живу, всё слепну…

Грише было неловко и больно смотреть на Марью Филипповну, и он не знал, что говорить и как себя вести. А Миша помог: смеясь, стал рассказывать, как они стерлядь упустили, как Гришуха в реке искупался, за рыбой нырял.

И Марья Филипповна тоже смеяться стала. Её худенькие, заострившиеся плечики так и вздрагивали от смеха. И чашка в блюдце плескалась чаем.

- Нырял, Гриша, нырял?

- Нырял! – хохотал Гриша. – Я её за хвост, а она мимо!

- Ой! – отсмеялась Марья Филипповна, утирая дрожащей рукой слёзы, - а молочка хотите, из печки? Оно у меня припёклое! Вкусное!..

Через час Марья Филипповна ушла – устала. И пусто стало, словно солнышко закатилось. Опокин вытряхнул из бутылки последние капли:

- Ну, на посошок? Больше, мужики, не буду.

Они выпили.

- Давно в море не ходил? – спросил Миша.

- Да два года, - опустил голову Опокин. – А на кого маму оставишь? Старенькая стала, слепенькая. Весь день на ощупь…

- На ощупь, - повторил Миша, вспоминая ложечку.

- Так что теперь я – речной капитан, командир большой деревянной лодки. Вот так вот, мужики… А что – море? Море снится. В ушах шумит, шумит. Выйдешь покурить ночью, а это не море шумит – трава под ветром… Печку пойдёшь, Гриша, смотреть?

- Я завтра посмотрю, - сказал Гриша и добавил, - если можно?

- Да в любое время заходи!

У соседки они сыскали одёнок, потому как хотелось ещё продолженья и хорошего неспешного разговора. С лугов шёл тёплый, настоявшийся на травах ветер, задувал в рукава рубашек, ерошил волосы, сушил глаза. Река под угором блестела стеклом, а под самым берегом уже огустелась до глубокой вечерней синевы.

- Миш, - сказал виновато Гриша, - я стерлядку-то свою не упустил, я сам её в воду спихнул. Мне жалко её стало, понимаешь? Я её глазища увидал, и внутри всё перевернулось. Само собой как-то получилось…

- Да я догадался…

- А почему мне ничего не сказал?

- А подумал потом: да и ладно!

- Вот как… А у меня в голове тогда пронеслось: ты, Миша, говорил, что эта рыба такая древняя, и время её на миллионы лет пошло. И я подумал, а вдруг нам попалась последняя рыбина, последняя – ты только представь! – на всей земле последняя, и больше таких не будет! Мы же месяц за ней охотились, и всё впустую. И вот попалась. И она последняя!.. И я её отпустил…

Миша усмехнулся, пожал плечами:

- А кто его знает, Гриша, как оно всё на самом деле? Давай ещё по стаканчику?

Водка была тёплой. В пузатом стекле отражалось вечернее солнце и тени высокой травы. Река золотилась. Лицо Миши, смуглое от солнца, было задумчиво и спокойно. Над Заболотьем собирались привычные тучи. Кружилась чайка. Гриша привалился к плечу друга и вздохнул.

Где-то там, в глубокой, огустевшей от сумерек речной сини плыла навстречу солнцу его древняя, как мир, рыба…

Владислав Владимирович Попов – член Союза писателей России. Родился и вырос в Архангельске. После окончания Архангельского пединститута уехал работать на Пинежье, где и сейчас живёт. Свою литературную деятельность начал как поэт. Прозу впервые опубликовал в литературной газете "Графоман", затем в журнале "Двина" появились его рассказы, которые в большинстве своем и составили книгу "Ворота в синее поле".
 

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную