Владимир ПШЕНИЧНИКОВ (с. Курманаевка Оренбургской обл.)
МежаЖили-поживали в сельце Г. нашего района два семейства, Шурины, допустим, и Вашурины – соседи допотопные. Оба отстроились в благословенные колхозные годы, огородились и отгородились отнюдь не плетнёвыми заборами, сирень и мальвы в одинаковых палисадниках развели. До последних советских лет и зрелые мужчины семейств, и их женщины были заняты исключительно общественным животноводством, но всё проходит, закончились и эти тучные годы. Последних овечек из соломенных катонов раздали работникам под зарплату и на этом простились. Кажется, ещё вчера жизнь делилась между работой и досугом, и вдруг – вольница полная, а деть себя некуда. Ну, женщины – в огороды, сундуки-шифоньерки взялись перетряхивать, а мужчины сунулись было с удочками на Сухой пруд, а там земляк Лапшин: зарыблено, говорит, мною лично, как арендатором, приходите ближе к осени, сто рублей день или два кэгэ, если хорошо клевать будет. И дни стали длинными, чистый коммунизм: проявляй и развивай высшие творческие способности, но нет – привычных занятий хочется, а уже не найти. Конечно, женщины своим адамам заданий много надавали, но исполнимые быстро закончились, а для существенных опять же общественные фонды хорошо под боком иметь: житняка своим овечкам подвезти, мешочков пять хотя бы и сорного ячменя, пару-другую досок, чтобы банные полы перебрать… Ну, полынка-молочая овечкам насшибали дедовскими косами по задам, а доски хоть с заборов снимай – и снимали, чего уж там, не ноги же ломать в собственных банях. По первому времени сходились Шурин и Вашурин, чтобы покурить вместях, обсудить неказистую жизнь, но скоро и «табачок врозь» дало себя знать, и надоело виноватых искать в заморских странах и отдалённых столицах, приелось как-то. Так, покивают издали – и по домам. И вдруг приходит Шурин к Вашурину и говорит: – А что это, – говорит, – твоя Маруся по нашим сарайкам шарится? – А-а, – отвечает Вашурин, – это вот что. Куры ведь глупая птица, лёгкая. Ходит везде, роется. Ну, и несётся где ни попадя. Не вся, конечно, но Хохлатая наша за столько-то времени ни яйца домой не принесла. Вот Маша и ходит, подбирает за ней. Делов-то! – Делов никаких, – согласился сосед. – Да как же ваши куры в наши сараи попадают, ась? – Тоже не секрет, – другой говорит добродушно. – Доски там с забора сняты – гуляй хоть полуторник! – Ну, про быка это ты сейчас сам сказал, – хмурится первый. – Да куда ж те доски подевались? – Понадобились, – уклончиво отвечает Вашурин. – Доски наши, мы и нашли применение. – С чего ли они ваши? – Да папа наш прибивал, – говорит Вашурин, – с того и наши. – А с каких это пор заборы лицом к себе стали обшивать? Лицо на вашу сторону, стало быть, наш папа обшивал, и доски наши. – Да там же зады, – юлит Вашурин, – на задах закон не писан. А что папа шил сотками, я и сам помню, гвозди ему подносил. – Ладно, – отступил тогда Шурин. – Сам же и заделаешь. Потому что, если теперь увижу кого на своём пазьме – прибью без разговоров. Расставание неловким получилось, что и говорить, как между русскими на украинской границе или там на белорусской, но – разошлись. Домашние были извещены, конечно, только разговорами дело не кончилось. Забор починить было нечем, а на кур ведь уздечку не наденешь. Да и жалко опять же: добро или пропадает, или чужому дяде достаётся. Умолчание всё тяжелей становится, всё невыносимей, а запрет нарушить страшновато. Наконец через неделю, может быть, Маша Вашурина говорит: – Миш, – говорит, – я сейчас яйца снимала, так в плетёном гнезде опять пусто, – как будто Хохлатая и должна в плетёное яйца класть. Хозяин помолчал, и вдруг словно черти его с места сорвали. – А не пошёл бы он лесом, – говорит. – Давай лукошко, сам схожу. – Лукошко, Миш, полное, на тебе папин картуз. Картуз Вашурин схватил и рысью из дома умчался. Жена около часа ждала его с яйцами или уж хотя бы живого – не дождалась. Слышит, на улице ведро загремело, и шорох какой-то и, главное, стон долетел. Выскочила, а через двор Михаил её ползёт, и из спины его, ватником прикрытой, трёхрожковые вилы торчат, как мачта какая-нибудь с оторванным парусом. Короче, приплыли. Лёгкие у Вашурина оказались пробитыми в двух местах, позвоночник проткнут средним рогом – дня три в больнице только и протянул. Шурина, особо геройство своё не скрывавшего, по-быстрому отправили срок мотать, и в наши края он пока не возвращался. Дома ему точно делать нечего. Ну, не Хамовы ли дети? Хотя и не виноваты, что, к примеру, Нестора не читывали или там Пискарёвский летописец: «Сим же и Хам и Афет разделивше землю и жребия метавше, и не приступати никому же в жребей братен и живяху каждо в своей части, и бе язык един». Правда, потом Вавилонское столпотворение случилось, всё такое, но правда и то, что жлоба и нищета, и гордыня ум застят, а закон дуракам не писан. Что уж говорить о добрососедстве, общинном житье и элементарном страхе божием.
В другом нашем селе – да в Лабазах, чего уж шифроваться – битва за общественный колодец идёт. Там такая история, вернее, гидрогеология, что в редком водозаборе нормальную воду можно найти – то солёная, то горькая, то рыжая от ржавчины. А в этом колодце – чистая, как хрусталь, и пьётся за милую душу. Жилу поймали в заулке между дворами, в стороне от проезжей части, и это тоже считалось хорошо. До поры до времени. Когда сельсовет выдавал свидетельства на земельные участки, тупиковый тот переулочек не учёл, вернее, не вычел, и оказался колодец в границах крайнего по улице участка. Да к нему, честно сказать, много чего оказалось прирезано, например, задний двор с футбольное поле вышел, а всё потому, что крайний, под дорожной насыпью – не жалко. Доживавшие век хозяева к подворью своему были равнодушны, ветшало, разваливалось оно, превращаясь в непроходимые дебри, но к колодцу народная тропа не зарастала: и соседи, и шабры наведывались, несмотря даже на наличие действующего водопровода. Но, как сказано, до поры, пока ни объявились новые, молодые хозяева. С задов «жунгли» были почищены трактором, а с лица новый хозяин загородился шифером, отрезав, понятно, и доступ к колодцу. Некоторые пользователи сразу забыли привычную дорогу на водопой, но не все, особенно непримиримыми шабры оказались. Они же и сообщников нашли, и нужный градус в них поддерживали, сочиняя письма в различные инстанции: верните колодец обществу. При первом же рассмотрении оказалось, что, огородившись, новый хозяин пользоваться колодцем, который сам и не строил, не запрещал, но как-то неаккуратно стали пользоваться водозабором: свинство развели, калитку за собой настежь оставляли – пришлось заколотиться. Сообщники же требовали забор сломать или перенести с узаконенной границы в глубь двора, чтобы не им, а хозяину калиткой пользоваться. Тут, как на грех, и сельский председатель сменился – за предшественника, выдавшего, действительно, несколько обобщённое свидетельство на землю, никаким боком отвечать не хочет, а колодца того на балансе у сельсовета нет. Ни в свидетельстве о госрегистрации, ни в кадастровом паспорте на участок, который новый хозяин на свои кровные выправил, о колодце ни слова, ни чёрточки. Короче, посоветовали мы добрым людям договориться как-нибудь, оплатить затраты хозяину, если согласится свои границы урезать, или демонтаж и строительство нового колодца, раз уж он никаких прав на него не выдвигает, а в противном случае – действительно, нехорошем – обращаться в суд. До суда дело, конечно, не дойдёт, прямых затрат потребует, а неохваченные инстанции ещё остались, так что – ждите весточки. Напоследок взглянули на продувное подворье главного подписанта и комиссионно согласно переглянулись: этот не скоро успокоится. И колодец раздора пересохнет, а он не успокоится, найдёт новые и повод, и предмет порадеть за общее-ничьё да потешить собственное несколько раздутое пролетарское самолюбие.
Теперь – пунктиром – два райцентровских сюжета, столь же уместных. Действующие лица, они же исполнители, первого решили перестроить баню. Старую, саманную развалюху, довалили, мусор вывезли, а на её месте блочную поставили, под высокой шиферной крышей. И хорошо ещё, не успели изнутри утеплить да деревом обшить, как собирались. То с деньгами напряг, то дожди зарядили, а едва принялись за отделку – представительная комиссия в ворота стучится. Что такое? Нарушение у вас: баню не на том месте поставили. Да господь с вами, соколы ясные, – в точности на том, где старая тридцать лет стояла! – и во все глаза на двух представителей при погонах смотрят. А те что – у госпожнадзора даже действующего технического регламента на руках нет, а участковый, он в комиссии для порядку – паче чаянья, как говорится. Но предлагают с комиссией в переговоры не вступать, а всячески сотрудничать, чтобы хоть на штраф с ходу не нарываться, а то и на два минимум, если в простой оскорбительной форме, без извращений. Короче, нашли границу с соседним подворьем и определили, что стена бани прямо по ней и проходит. А должна где? На расстоянии одного метра от границы с ориентацией ската кровли на свой участок, согласно пункту 6.7 действующего СНиПа 30-02-97 со звёздочкой. И всё? Всё. И что делать? – Баню переносить, уважаемые, – говорит главный районный архитектор. – Так мы же у тебя разрешение на строительство просили, а ты говоришь – не требуется! – Разрешение не требуется, а нормы и правила соблюдать надо. – Так чего ж ты сразу про этот метр не сказал? – А вы не спрашивали. Тут, кажется, вообще крыть нечем, но это – теоретически. – И ты ждал, пока мы построимся, а теперь говоришь: переносите! – Строили бы сразу по правилам. – Нет, ты скажи, нарочно ждал, пока отстроимся? – Да ничего я не ждал, – несколько стушевался архитектор. – Какая мне разница, где вы баню ставите. Поступила жалоба на вас, вот мы и пришли разбираться. Тут комиссия решает. – Жалоба поступила? Да от кого же? Оказалось – от соседей, на чьих глазах и демонтаж, и строительство происходили. И надо сказать, грамотно было заявление составлено: и про 1 (один) метр, и про водосток на одну сторону, и про пожарную опасность периодически накаляемого объекта, хотя последнее, конечно, невольное преувеличение. Да и то: административный восторг – не шутка, если уж несёт, то несёт. Дар речи хозяева потеряли надолго. Вскоре после комиссии к ним та самая соседка пришла за какой-то ерундой, а они только глядят на неё во все глаза и ни лесом, ни лугом послать её не могут от изумления. Так и ушла ни с чем. А баню до осени без разговоров переставили, куда деваться? Иначе, сказали им, проверим и тогда точно оштрафуем. А если только штраф заплатим? Ещё раз проверим и оштрафуем как злостных нарушителей. Ну, а поскольку опыт никуда не денешь, то на новом месте баня ещё краше получилась, стройнее, и труба у неё сантиметров на тридцать повыше будет, чем печная у соседского дома. Вот бы на какую красоту жалобу запустить, да уже поздно. И метр всего от границы, а не достанешь. Сдохнуть можно, не так ли? Казалось бы, эту поучительную историю Курманаевка должна была раз и навсегда запомнить, но – нет. А вляпался в ту же жижу мой добрый знакомый улыбчивый казах Серик. В райцентре он купил домишко с просторным подворьем, поднакопил силёнок и собрался рядом с мазанкой, во дворе, брусовой дом ставить. И ведь прежде, чем траншею под фундамент копать, к соседу сходил, показал, откуда начать хочет, и тот дал безоговорочное согласие: стройся, конечно, давно пора, внучке высокие потолки нужны и далее в том же добрососедском духе. Тысяч на двадцать Серик материала накупил, мяса и риса, водки и пива, позвал полдюжины сородичей из младшего жуза, и к концу недели фундамент будущего дома был отрыт, залит и мокрыми старыми мешками укутан. Доброе начало полдела откачало – отдыхали после фундамента дня два, было весело, а со следующей весны решили стены ставить да и покрыть дом к оконцовке сезона. До зимы Серик сварочный аппарат купил, «жигулёнка» с третьих рук – подкалымливать стал, деньги на лес копить. Весна пришла в свой черёд, но за лесом ехать не пришлось – та самая комиссия пожаловала. Меня там не было, но представляю, как рулетку разматывали, межу искали, от межи три метра в Сериков двор отмеряли с двух точек… Итог известен: предписали переносить южную нитку фундамента на два восемьдесят вглубь двора. Сосед за своими воротами не прятался, топтался тут же. Всё повторял: жену бес попутал, вот заяву и кинула. Причём сразу после того, как Серик что-то подварил у них по-соседски, за работу ничего не взял, разве что копейки, потраченные на электроды. Знал бы – вообще не связывался, говорил мне потомок Чингисхана, улыбаясь. Фундамент он, конечно, перенёс, потому что и градостроительный план был составлен словно бы детски неумелой рукой случайного человека, а разрешение давалось на всю площадь участка, проект не требовался. Но и тут не так сам казус интересен, как «заява». Опять в ней упомянут тот СНиП со звёздочкой, 3 (три) метра от границы участка до строящегося дома – словно бы одна, всё та же, уверенная рука поработала. Я и сейчас пытаюсь представить того подкованного вдохновителя или исполнителя, подбираю слова для его описания и – сдерживаюсь. Живые люди мечтают, стремятся, делают что-то, радуются малым своим победам над ленью, над обстоятельствами, а подкованный сидит с шариковой ручкой в потной ладошке... или перед монитором... или диктует простодушному... Когда про меня в анонимках пишут «гнилозубый аферист» или «овца круговая», я точно знаю, кто и с какой целью испражняется, а этот гадёныш писанным законом отгородился и... нет, сдержусь всё же, чтобы самому не заразиться чужим злорадным духом и разносчиком не сделаться. Скажу лучше так: всякий народ имеет право на своих негодяев, дураков и лиходеев. Говорить же о народе и представлять самого себя небожителем каким-нибудь или законником-начётчиком – последнее дело. Или паскудное, что точнее. А главная межа – граница между добром и злом – где проходила, там и проходит: через живое человеческое сердце. Делит его надвое, и каждый решает сам, какая часть собственного сердца ему дороже. С разорванным же ни ангелы, ни бесы долго не живут – минут пять, ну шесть, от силы.
ОврагВ тот год, когда в Гребенёвку уже не всякую неделю доходила почта, в два месяца раз завозился баллонный газ, а клуб открывался лишь для вселения сезонной рабсилы, – весной этого самого года, в апрельский, предмайский уже денёк, описав широкий прицельный круг, приземлился на старом выгоне самолёт сельскохозяйственной авиации – тёмно-зелёный «кукурузник». Картинно встав в боковой двери, пилот охотно объяснил подоспевшей публике, что посадка совсем не вынужденная – «отнюдь» сказал он, как сплюнул, – и в ближайшие сутки тут будет размечен временный аэродром. – Хозяин ваш на подкормку озимых разорился, – сказал доверительно. – Есть у вас голова там, староста? Мне бы насчёт квартиры с телевизором определиться. Принять усатого воздухоплавателя, назвавшегося Валерой Луньковым, охотно согласилась зардевшаяся Тамара Мигунова, хотя все знали, что телевизор у неё не показывает уже третий месяц: успели зарасти следы острых коготков учётчиковой жены на Тамариных румяных щеках, но покалеченный тогда же телевизор починить всё ещё было некому. «Этот починит», – решили единодушно, глядя на молодца-авиатора. А бригада уже сеяла. Матёрые трактористы, все трое, ходили в ночную смену, перекрещивали ячмень. Не имея привычки долго спать, на следующий день они явились на выгон, посмотреть, как идут дела у авиации, и без приглашений взялись сколачивать дощатую будку для передвижной электростанции, доставленной, минуя базу, прямо из города. С базы хозяин прислал погрузчик и двух вяловатых подсобных пареньков. Ивану Петровичу Домашову довелось навешивать дверь будки, а попутно – править неловко сброшенный из самолёта на землю распылитель удобрений. – Трубу помяли, изверги вы рода человеческого! – заругался Валера Луньков на подсобных после безуспешной попытки приладить распылитель на рабочее место; он тут же взялся за тяжёлый молот, и тогда Иван Петрович вежливо оттеснил горе-жестянщика и достал из инструментального ящика фунтовый молоточек и плоскогубцы. Специалистом и Домашов никогда и ни в чём не был, кроме гусеничных тракторов и комбайнов типа «сибиряк», зато с некоторых пор стал точно угадывать правильный подход, знал это за собой и без заносчивости пользовался. Вот и здесь одного взгляда хватило ему, чтобы понять: проблема не в измятом раструбе, а в погнутых креплениях – их он поправил довольно уверенно и быстро. Подтащили распылитель под брюхо «кукурузника» – встал как влитой на место. – За внешний вид не отвечаю, – сказал Домашов, возвращая инструмент. – Дюраль править вообще не советую. Это и определило, кому из гребенёвцев прокатиться на самолёте. Взлёт Домашову понравился. На короткий миг вернулся в детство, к полётам с крыши на копну соломы, когда дыхание пресекается, и холодок сжимает малое неоперившееся ребячество. Он засмеялся и, наклонившись к лётчику, потыкал пальцем в оглохшее ухо. Валера кивнул и показал глазами куда-то наружу, сам он был занят связью – взялся кричать так, что, при желании, в городе его бы услышали безо всяких радиостанций. Домашов прилип к окошку. Под ними чуть в стороне уже проплывали его дом и двор, помеченный белыми курами. Мелькнул стожок не стравленного сена, а там и двор Василия Елькина... две брошенные избы... проулок... кузница и три комбайна в ряд... разбросанные без порядка плуги и бороны. Вдруг земля словно вздыбилось, Домашов отпрянул от холодного стекла, но тут же понял, что это разворот. Миновали Гнилой осинник, и Валера повёл самолёт над Сухим долом, подступавшим к Гребенёвке с опустевшего её края. «Овраг», – отметил Домашов машинально, занятый весенними видами. «Какой овраг?» – подумал он озадаченно, обернулся было назад, но за крылом уже ничего не было видно. Домашов растерянно посмотрел на лётчика. «Что?» – спросил тот одними губами. И что-то сорвалось у Домашова внутри. – Вернись! – крикнул он и завертел пальцами. – Зайди ещё разик! И вот открылся красный, с мутным по дну ручьём, довольно глубокий овраг. Сверху он походил на варёного рака, растопырившего клешни, и несоразмерно большая правая уже кромсала старое гребенёвское кладбище. Домашову захотелось на землю. – Ты кого там разглядел? – лукаво спросил потом лётчик. – Благодарю за полёт, – буркнул Домашов, соображая, как бы поскорей выбраться из воняющей химикатами машины. На площадке он не задержался, зашагал в село. Уткнувшись в новое кладбище, перепрыгнул через канаву ограждения, пошёл напрямик. Спланированное и обвалованное лет десять назад, оно оставалось почти пустым. За это время из Гребенёвки гораздо больше было отправлено грузовиков с пожитками тех, кто находил себе место жительства на стороне, их провожали не скорбя, а благословляя, и, расходясь по домам, думали о том, кто будет следующим, со смутным чувством зависти и раздражения, а не горя или утраты. Про себя Домашов знал, что из Гребенёвки, если уж подопрёт, уедет последним. Он отрывисто вздохнул, увидев среди памятников железный крест на могиле тёщи, прожившей в его семье одиннадцать лет. Крест он заказывал сам, а ограду позже купил шурин, за этим только и приезжавший из своего Краснодара – отдать должок. Жена уже с полмесяца обреталась у дочери в няньках, и Домашов, не заходя в дом, прихватив с дровосека топор, наладился на брошенный конец Гребенёвки. Быстро миновал обитаемую серединку по задам, а дальше шагал, не таясь, улицей, уверенный, что никто с лишними вопросами уже не прилепится. За жидким ветловым перелеском должны были показаться верхние могилки, а с пригорка, поросшего чилигой, открывалось всё кладбище целиком. Домашов от нетерпения побежал туда и чудом остановился в одном шаге от зыбкого края крутого обрыва. – М-мы-х! – вырвалось у него вместе с шумным от пробежки дыханием, и, не соображая, что делает, он запустил в овраг тянувший руку топор. Косо стоял крест с шалашиком на могиле дяди Матвея, которую Домашов копал ещё до армии и хорошо помнил, что из ямы вынимали лёгкую красную супесь с крошками белого плиточника – её и размывал, обваливая целыми пластами, овражный ручей. Криво стоял и крест на могиле крёстной тёти Дуни Егошиной, а от дедовой и родительских могил не осталось и следа. На дне оврага, в толще песка и ила, лежали теперь тяжёлые прозеленевшие камни стариков, отцова железная пирамидка со звездой и материн, наспех сваренный из уголка, крест. Но, может быть, шалая вода утащила их вниз, – Домашов глотнул пересохшим горлом, – может быть, всё теперь рассеяно по вязкому дну, а то и вынесено, прибито к дальнему пустому берегу. В трёхметровом обрыве он разглядел выщербленный срез узнаваемой прямоугольной формы и не смог больше тут оставаться. Наверное, надо было пойти вдоль берега, спуститься вниз, поискать – но зачем? И куда потом? Отвезти отцову пирамидку на новое кладбище? Об увиденном Домашов сказал на улице Елькиной тёще и, бросив её стоять с открытым ртом, прихлопнутым сухонькой ладошкой, широко зашагал дальше. Встретился Колян-дембель, он и ему сказал. Потом бесцельно кружил по двору, гремел железками в гараже, а в какой-то миг остановился и чутко прислушался: что-то неясное, тревожащее долетело во двор с обычно тихой и пустой улицы. – О-ох! – вскрикнула где-то женщина. «Вот как живём, оказывается», – отозвалась в Домашове неясная покамест догадка. Он вдруг сообразил, что сам мог триста дней в году бывать рядом со старым кладбищем. И даже одного вполне хватило бы, чтобы вовремя заметить подвижку оврага в сторону могил. – О-о, – кричала глупая баба, и крик колол сердце Домашова, сделавшееся вдруг рыхлым и податливым, как перезрелая тыква. Он стоял посреди двора, зацепившись взглядом за старый необитаемый скворечник. Можно, оказывается, жить, презирая сбежавшего в Краснодар, и жить при этом без памяти и без оглядки. – Нельзя, – пробормотал Домашов и опустил голову, подошёл к гаражу и сел, привалившись спиной к двери. Он вспомнил агронома Лещинского, засадившего все межи карагачом и клёном, а напоследок решившего подарить степнякам водохранилище. «Если вода в трёх километрах, – сказал преобразователь природы, – то это неправильная деревня». И стал «выправлять» Гребенёвку. И ведь как стремительно-быстро соорудили земляную плотину сноровистые сапёры и пехотинцы, уцелевшие на войне. Была сухая осень, дерновина поддавалась плохо, однако срезали, соскребли её, а дальше пошло совсем уж легко, и дело нашлось даже таким оболтусам, каким был в ту пору сам Домашов. И вешним водам, очищавшим Сухой дол, спешить стало некуда. Водохранилище – да пруд же, обыкновенная лужа, творца её распротак, разлилась километром ниже села. Года два по весне там бывал всякий, любуясь невиданным количеством пусть и бесполезной воды. Полушутя, а кто и всерьёз, планировали развести уток, построить водяную мельницу, малый Днепрогэс соорудить, но пруд не заиливался, вода в нём не держалась, а потом размыло и плотину, восстанавливать которую никто не захотел. Тогда и зародился овраг и пополз, разъедая суглинок, вверх и вглубь, вверх и вширь... Так можно было очнуться под развалинами собственного дома на дне этого оврага. Или не очнуться совсем. Домашов пытался вспомнить, чьи ещё могилки находились рядом с его родовыми, и не мог. И не важно это было ему, окончательно осиротевшему. Пора было собираться на смену, надеть хоть вязаную фуфайку, но он не решился войти в дом, не захотел встречаться с глазами отца, которые только и не тронул бойкий ретушёр – преобразователь человеческих лиц, бравший карточку на увеличение и нарисовавший бате вместо гимнастёрки белую рубашку с полосатым галстучком. Провозившись со скотиной, к кузне Домашов пришёл последним. Почему-то даже Колян примолк при его появлении. – ...дочиста всё, – расслышал Домашов, но и головы не повернул в сторону говорившего, молча взобрался в кузовок самоходного шасси, отвозившего их в поле. Разговоры обтекали его, и он был рад этому. Привалившись к низкому борту, делал вид, что придрёмывает, и на кочках голова его болталась очень натурально. Сеяльщиком у него был нелюдим и молчун Петя Садиков – удачно. Этот всю смену будет стоять на мостике и даже при задержке погрузчика к трактору не подойдёт. Домашов сам подходил где-нибудь после полуночи и звал в кабину перекусить. Кивнув Лёхе-пэтэушнику, доложившему, что масло в левую бортовую он залил, солярку и семена заправил, Домашов запустил двигатель и с места повёл трактор на разворот, стараясь сразу поймать под правую гусеницу отчётливую маркёрную линию. Однако на маркёр не вышел, доруливать пришлось на поле, а этого с ним уже давно не случалось. Словно свело лопатки, и рычагами он двигал под стать сопливому сменщику. Только к ночи приладился к челночному движению по полю, перестал слышать грохот двигателя и лязганье железных частей, не чаще и не реже посматривал через пыльное стекло назад, чтобы вовремя включить или выключить гидравлику сцепки. Но и втянувшись в работу, не перестал чувствовать Домашов какой-то малярийный озноб. Разве от того, что не пододел фуфайку? Но в кабине было тепло, сиди хоть в «холодном» пиджачке. Он о чём-то непрерывно думал – так, что ломило переносицу. Погрузчик запаздывал, но Домашова бестолковые простои не трогали. Семена в конце концов подвозили, сеяльщик управлялся с брезентовым рукавом, разравнивал зерно локтем, захлопывал крышки сеялок, и он сразу же трогал на загонку. На перекус Петя Садиков подошёл сам. Домашов впустил его в кабину, включил внутренний плафон, а сам выбрался покурить наружу. – Я нынче без кусков, – прокричал. Петя тут же достал из сумки варёные яйца и два протянул ему. – И сала на бригаду хватит! – Ничего, заправляйся! Домашов отошёл подальше от трактора. Смотрел, как выползает из дальней лощины жёлтое пятно света от погрузчика, переезжавшего к Коляну. Ночь была безветренной, влажной – мёртвой какой-то. Петя управился быстро, подозвал и предложил своего ядовитого чаю. От чая Домашов не отказался. – Вот так, Иван Петрович. Только дикий зверь вины не знает, – проговорил Петя, устраивая свой сидорок в углу кабины. – Привилегия человека! Он ушёл к сеялкам, вскочил на подножку крайней и уже дал знак, а Домашов всё смотрел на него в заднее окошко кабины и внутренний плафон выключил, уже тронув агрегат с места. «Привилегия», – повторял, не понимая. Он вспомнил Петра Садикова шебутным безотказным шоферюгой, готовым ночевать в кабине зализанного «газона». С ним он свою первую дочь и жену привозил из роддома. В метель, пробивая переносы, полдня добирались, но и мысли не было, что застрянут посреди степи и помёрзнут к чёртовой матери. Но как-то летом, после дождей, подносившийся «газон» не выбрался из лощины даже по травке, начал сползать, ускоряясь, и повалился на бок. Одну доярку придавило, трое остались калеками, Петю, переломавшего рёбра, таскали в прокуратуру, а за то, что грузовик не был оборудован для перевозки людей, в конце концов досталось всем. Машину из бригады тогда же забрали, Петя сделался пастухом, и даже личной машины у него никогда больше не было. Мог человек, конечно, и перепугаться на всю жизнь, но теперь Домашов подозревал, что не в испуге тут дело. Он знать не знал, выплачивал Петя дояркам или просто разговоры тогда прошли, а вот «привилегию», видать, заработал пожизненную. Теперь и Домашов почувствовал свою вину, как свежий тяжёлый горб, который не сбросить и на другого не переложить. Равнодушно встретил он подоспевший восход и ездил с зажжёнными фарами до самой пересменки. Только отойдя от трактора к самоходке, почувствовал, как сильно устал он за эту ночь. – Ну, ты даёшь, Иван Петрович! – восхитился учётчик, сбегавший к вчерашней вешке, Домашов молча, не понимая, посмотрел на него. Самоходка двинулась в Гребенёвку. Петя Садиков угнездился возле кабины, закрыл глаза и уткнулся подбородком в воротник куртки. «Спать, спать», – думал и Домашов, но смотрел перед собой не мигая. – Учётчик сказал, всё село на овраге собиралось, – говорили рядом. – Какое село, хутор уже. – До пруда шарились, только баранью голову и нашли. – У бригадира знакомый поп есть, сказал, привезёт, пусть по науке рассудит. – Рассуждай теперь. – Да-а, ситуёвина... А на размеченном флажками выгоне, с неудовольствием вспоминая прошедшую ночь, причитания Тамары о «мамакиных косточках», распухший нос её, готовился к первому рабочему вылету пилот сельскохозяйственной авиации Валера Луньков. Уж он-то точно был лицом посторонним во всей этой истории, и ничто не помешало ему сказать вчера расстроенной хозяйке: – А по мне, так надо сжигать труп мёртвого человека. Пепел – на ветер, а в специальный журнал – короткую запись: и память, и польза, и место свободное. Тамара не расслышала или не поняла этих слов, но, всё равно, вспоминая их, Валера прятал глаза и поёживался: свободного места вокруг было навалом.
Поющая половицаК весне дед совсем ослабел. По морозцу он ещё выходил во двор, долго шёл, подволакивая больную правую ногу, от крыльца к лапасу, а Валерка сбрасывал сверху пласты сена, дымившие сухой травяной пылью, и кричал ему: – Дешк, ну куда ты? Я сам, лежи иди! Дед слабо взмахивал рукой, подходил и тоже брал вилы. Лицо его заливал пот, он часто мигал белыми ресницами, и капли соскальзывали, минуя ввалившиеся щёки, застревали в клочкастой щетине, в туго завязанном у подбородка треухе. Казалось, дед плакал не переставая, и Валерка не знал, что ещё говорить ему. – Лерка, сынок, – тихо выдыхал дед, и слова его гасли в шорохе сена. Валерка спрыгивал с лапаса на сено, торопясь, растрясывал пласты, разносил потом охапками корове и овечкам, а дед передвигался следом и подбирал на опущенные вилы обтрусившиеся былинки. – Дешк, всё! Пошли уже. – Не, стой... погоди, – бормотал дед, – найди-ка пролвочку. Валерка находил вязальную проволоку, притягивал, нетерпеливо загибая концы, какую-нибудь жёрдочку в ограде, а когда заканчивал, оказывалось, что дед и не смотрел за ним. Отвернувшись и уронив вилы, он стоял с опущенной головой, и тряслись в просторных рукавах полушубка его рукавицы. Вечером бабушка приносила со двора серые застиранные бинты, делала из них валики, свежо пахнущие хозяйственным мылом и улицей, и уводила деда на перевязку. Они закрывались в теплушке, и было слышно, как сначала звякал брючный ремень, а потом стонал и бранился дед. После перевязки он возвращался в среднюю избу раздражённым и приносил тяжёлый запах открытой незаживающей раны, сделавшей его хромым задолго до отцова, а тем более Валеркиного рождения. Дед ложился на свою кровать, и в теплушку, ни на кого не глядя, уходила мать. Там она зажигала газетку, тыкала ею во все углы, брызгала на топчан и занавески одеколоном и спешно, оставляя сенечную дверь приоткрытой, выносила таз из-под рукомойника. Делала она все быстро и молча, так же, как забивала свежим снегом ржавые промоины в сугробе у крыльца, появлявшиеся после ночи. Вечера становились длинными и тяжкими, и Валерка, не доучивая уроков, стал уходить из дома. Выходил на задний двор, задерживался у бани, пока глаза ни привыкали к потёмкам, натягивал штанины на голенища чёсанок, чтобы, угодив в сугроб, не начерпать снега, и отправлялся прямиком на гору – на увал. Он старался устать, измотаться, чтобы потом прийти и умереть в постели до утра. Один только раз сорвался под кручу, сбитый с пути налетевшим густым мокрым снегом, оглушившим и ослепившим вдруг, а чаще всего просто шёл, взбирался, тащился километра три и возвращался назад. В голове крутились какие-нибудь случайно навязавшиеся слова вроде «у нас ещё в запасе одиннадцать минут», которые он забывал, раздеваясь в теплушке и прокрадываясь к своей кровати в горнице. Домашние спали, и даже похрапывал, наглотавшись анальгина, дед. Но однажды он вернулся, а в средней избе ещё горел свет, верхняя лампочка в допотопном шёлковом абажуре. Дед и бабушка не спали, но с ним не заговорили, и он долго не мог заснуть, прислушиваясь и переживая неясную виноватость, забытую лишь к утру. Когда это повторилось, он прекратил свои дальние вылазки, только время от времени стал выходить к речке, где и без него народу по вечерам стало задерживаться немало. На подсохших буграх резались в ножичек, водили какие-то свои игры девчонки, а в потёмках самые стойкие собирались на брёвнах или около лодки, приготовленной к спуску. Выдуманные истории и вялые споры о пустяках наскучивали Валерке, и он уходил домой. Когда река очистилась ото льда, деда стали посылать в больницу. Строго настаивала на этом фельдшерица Елена Анисимовна, пугая заражением крови, уговаривала бабушка, плакала, не зная, на чём настоять, тетя Надя, и получилось, что дед как бы послушался отца, сказавшего: «Завтра едем». Рано утром деду переменили бельё, натянули новые негнущиеся валенки с блестящими калошами, надели отцово пальто и рыжую кожаную шапку. Дед неуклюже поворачивался, переступал ногами, держась обеими руками за стол в теплушке, бормотал что-то скороговоркой и постанывал. Наконец ему дали перекреститься на тёмный угол и повели к лодке. Валерка, задавая корм скотине, задержался, а когда прибежал на берег, лодка с молочными бидонами пересекала уже середину реки, и жутко как-то было на этой стороне. Повиснув на руках отца и тёти Нади, дед подвывал в голос, и, видно, уже никто не знал, что ещё говорить ему. – Деты-ки, – наконец связно выговорил дед, – не возите. Дома помру... скоро. И, возвратившись домой, он уже не вставал больше с перетрясённой постели. Хлопотали вокруг него бабушка, стала подходить мать, а Валерке страшно и неловко было случайно наткнуться на дедов беспомощный взгляд. В теплушке он встречался теперь с пьяненьким отцом. – Вот, Валерк, дед-то наш, а, – говорил отец, и в уголках глаз у него вспыхивали блики от яркой лампочки. Мать по обыкновению молчала и выдавала своё раздражение лишь в тех резких, сдерживаемых движениях, с которыми подавала на стол. – Помнишь, как он был? – спрашивал отец, и Валерка, чувствуя какую-то маету, злился на нелепые, неточные слова. Он помнил, каким был дед, и не мог представить себе, как это его не станет. – Учи уроки, – напоминала мать. Валерка кивал и брал в руки первый попавшийся учебник. – Хто... дома? – услышал он однажды слабый дедов голос. – Все, – ответила бабушка. – Мужики где? – Анатолий на дворе, Валерка уроки учит. – Пусть... ничего, – отозвался дед. Наверное, бабушка отвечала так же и когда их с отцом не было дома, и дед успокаивался. Было в этом что-то стыдное и предательское. Валерка оделся и вышел во двор. Тёплая влажная ночь обступила его, и он вспомнил вдруг, как дед учил его «кликать жаворонок». Бабушка пекла штук пять птичек с резными хвостами и пшеничными глазками, и надо было влезть на лапас, положить «жаворонку» на голову и петь: «Жаворонушки, перепёлушки, летите к нам, несите нам весну-красну, лето тёплое». – Громче, громче! – стоя внизу, просил дед. – Ты играй, пой, чё ты как Алёну-дуду толмишь! – Жаворо-онушки, перепё-олушки-и, – начинал подвывать Валерка. – Хорош, слазь, – звал его дед. – Немтырь ты, как твой отец. А я ещё гармонь собирался покупать! Ешь жаворонку, чего насупился. И всё-таки Валеркой дед гордился. Рассказывал соседям: – Ей-бо, не учил – сам! Я читаю, он слухая. Отошёл на двор, прихожу, а он дальше читая! Лерк, про кого книжка? – Про Филипка. – Ну! Про Филипка! Валерке шёл тогда шестой год, а грамоте у деда любой мог научиться, потому что он сам читал по слогам и водил по листу пальцем. Дед любил порассказать, повздыхать, но Валерке не хватало терпения его выслушивать. Поэтому и запоминал он истории, вроде того, как дед ездил по селу на верблюде. – Дешк, а зачем ты на верблюде ездил? – Покойников на могилки свозил, – вздыхал дед. – Голод тогда был, мёрли как мухи. Потом и верблюдá съели. – А ты, когда маленький был, дрался? – спрашивал Валерка. – Дрался, – улыбался дед. – Меня из приходской школы выгнали, потому что учителю зубы повыбивал, крутанул на ледянке. А на кулачках меня никто не одолевал. Я ловок был! Дед, казалось, был ловок во всем. Он умел плести кнуты, корзины, огромные короба, чинил на бригадной конюшне сбрую, делал оконные рамы, колёса к телегам и тарантасам. Время от времени он загорался научить чему-нибудь и Валерку. – Хочешь плотничать? – спрашивал. – Хочу, – соглашался сразу Валерка. – Тогда вот тебе берёзовое полено – делай себе топор. – Черен, что ли? – Сам ты черен! Черен у лопаты бывает. Топорище теши! В другое время дед таким манером и выучил бы кого-нибудь плотничать, но не Валерку, терявшего терпение в тот же день. – Ты хоть бы косить научился, – без особой надежды сказал как-то дед. – А то, пока отец один пластается, пырей выколашивается. Будешь косить? – Буду, – согласился Валерка. – Утром пораньше вставай, сходим, росу захватим. Валерка тогда схитрил. Привязал консервные банки к воротам, и, как только мать открыла их, чтобы выгнать скотину, он и услышал звон, кровать его у окна стояла. Мать отвязывала банки, снова бренча ими, и он, часто моргая, старался согнать липкий сон. А когда глаза перестали сами собой закрываться, лёг на спину и стал слушать. Ровно дышал отец за занавеской, позвякивала чашками бабушка в теплушке, деда слышно не было. Потом в средней избе послышался какой-то шорох, кряхтение, а следом тонко пропела расшатанная половица у дедовой кровати. Валерка выскочил из-под одеяла, быстро оделся и как ни в чём не бывало вышел. – Лерк, эт ты, что ль? – спросил дед, застегиваясь, а потом так и рассказывал: – Я говорю, Лерк, эт ты, что ль? Он говорит, я. С коровами сам поднялся! А косил как! Все калачики на задах посшибал. – Умеет, значит, косу держать? – улыбался отец. – Умеет! Ты его теперь в степь бери – пойдёт дело! Вскоре наступило какое-то затишье, и однообразные вечера снова стали надоедать Валерке. Он силой удерживал себя дома, старался найти какое-нибудь занятие, но подойти к деду, поговорить с ним так и не осмелился. Зато отец приходил теперь с работы пораньше, помогал Валерке вытащить навоз, а после ужина подсаживался к деду. – Ну как, тять, нынче дела? Не полегчало? Ответ держала бабушка, и отец, просиживая около дедовой постели и глядя на деда, разговаривал с ней. – Может, всё-таки поедем в больницу? – спрашивал. На этот вопрос, качая головой, дед отвечал сам. Всполошились дня через два: перестал есть. Придя из школы, Валерка услышал разговоры, постукивание посуды в средней избе. – Отец, слышь, проглони ложечку, – устало говорила бабушка. – Папаш, супчика попробуй, – помогала ей мать. Но особой тревоги Валерка не почувствовал и вечером ушёл на подсохший выгон, где теперь играли в лапту. Вернувшись, он отправился спать, заметив, что в средней избе зажгли светильник. В красноватом свете он увидел тёмный угол дедовой кровати и сидящую за столом бабушку. Дед тихо постанывал. Валерке показалось, что он едва успел закрыть глаза, как его разбудили непривычно громкие голоса. Не стараясь понять, о чём говорят, он торопливо оделся. В средней избе ярко горел свет, и деда обступало много, в первый миг показалось – целая толпа людей. Отец, мать, тетя Надя, соседи. Бабушку за ними не было видно. – Отец, ты меня слышишь? – измученно звала она. – Махни головой, махни! – Тя-ятя-а! – сквозь всхлипы и рыдания тянула тётя Надя. – Просни-ися! Тя-атя-а! У Валерки ком застрял в горле. Его никто не заметил, не подозвал и не окликнул. – Подносите свечку, – сказала соседка. – Да живой он, живой! – закричала тётя Надя и вдруг вскочила к деду на постель. – Тя-атя-а! Мать отделилась ото всех, хотела, наверное, выбежать в теплушку и увидела Валерку. – К Шаховым, к Шаховым иди, – проговорила скороговоркой. – Он живой? – бросился за ней Валерка. – Живой пока. Ты иди, иди, там ночуй. Валерка надел куртку и пошёл в дом тёти Нади. Чужая постель, чужие запахи и даже особенная какая-то тишина окружили его, и он казался самому себе маленьким и забытым. «Зачем же я ушёл?» – подумал наконец. Но с постели не встал, а только накрылся с головой одеялом. Утром его разбудил Витька. – Вставай, а то я дом запру, – сказал он, запихивая учебники в сумку. – Ты в школу? – спросил Валерка. – Я в школу, – вздохнул Витька, – это тебе можно не ходить. – Почему? – Дед-то у вас жил. – Ну и что? – Валерка сел на постели и поёжился. – У вас и умер. Похороны будут, я тоже не пойду. – Как умер? – Валерка уже вспомнил всё, но ни горя, ни беды не почувствовал. – Когда? – К утру, отец приходил. Дурак я, надо было после восьмого в техникум поступать. «Я внук, и он внук», – подумал Валерка. К своему дому он старался подойти незамеченным. В сенях наткнулся на радиоприёмник, стоящий на полу, и переставил его поближе к груде других вещей, вынесенных из комнат. В доме теперь хозяевами были близкие и дальние родственники. Тётя Лиза возилась у печки, громко переговаривались у стола, засыпанного мукой, стряпухи. – Валерк, ты умеешь примус разжечь? – спросили его, он кивнул. – Раскочегарь где-нибудь в мазанке, кур надо палить. И Валерка понял, что ему надо делать: помогать любому и каждому, чтобы не было времени присесть или зайти в дом. И он крутился. Отец привёз на грузовике гроб и старый катафалк, называемый просто станком, выпил кружку воды и поехал за крестом-пирамидкой в кузницу. Он тоже был занят делом, и так же не знал в точности, его ли оно сейчас. От деда не отходили только бабушка и тётя Надя. В этот раз у Шаховых спать легли рано. Уже в полудрёме Валерка слышал, как пришли дядя Лёша с отцом, но о чем они говорили, уже не понимал. Гранёные стаканчики у них не звенели, а только лишь тукались вразнобой о столешницу. Утром они шли по улице вчетвером. Только что кончился дождь, грозился пролиться новый, и старшие хмурились. – Суровый был Иван Михалыч, вот и погода под него, – сказал дядя Лёша. – Хорошо, что могилу вчера кончили. А вам, братовья, придётся на переправе подежурить, Вальку с зятем встретить. – Встретим, – пообещал Витька, и они сразу отправились на речку. Молочные бидоны уже увозил трактор вдоль левого берега на центральную, а к правому причаливала лодка. – Вон они! – обрадовался Витька. – Приплыли. По скользкому берегу Валентина поднималась первой да ещё подтягивала за рукав мужа Николая. – Вынь ты хоть руки из карманов, ворон! – Да ладно тебе, – нетвёрдо отвечал Николай. – Здорово, братовья, – приветствовала их, подавая сумку. – Сами-то ничего? – Ничего, – ответил Валерка и смутился. Валентина, как всегда, заражала своим беспокойным микробом, но дома притихла, зачем-то широко перекрестилась у порога и велела Николаю раздеваться. Они прошли в горницу, и, увидев их, тётя Надя осевшим голосом заголосила: – Де-тыни-ки мои-и, и где же ваш-и де-души-ка-а! О-ох! Николай подошёл ближе и поддержал её за плечо. Валентина всхлипнула и жутковато загудела. Когда тётя Надя, охая, стала умолкать, она подошла к гробу и заглянула деду в лицо. Через несколько минут Николай курил с мужчинами в сарае, а сестра, нацепив вынутый из сумки передник, допрашивала тётю Лизу, кто что готовит на поминки и насколько всё это готово. Валерку опять приставили к примусу следить за лапшой. Накрапывал дождь, и ветер зашвыривал мелкие холодные капли в раскрытую дверь мазанки. Ровное гудение примуса срывалось, но Валерка не двигался с места. Он всё пытался разобраться в происходящем, всему определить своё место, но сделать этого до конца не мог и чувствовал себя потерянным, позабытым и лишним. Ему казалось, что приготовления ведутся уже целую неделю, и хотелось, чтобы они поскорее закончились и всё пошло бы по-старому. Откуда-то появился озабоченный отец. – Так, Валерк, решили, что крест вы с Витяем понесёте. Стойте с ним у ворот и ждите. – В руках он держал стопку чистых полотенец. – Не знаю, подвязывать вам... Возьми на всякий случай в карман. Значит, стойте и ждите. Лапшу забрали, и Валерка остановил примус. Дождь на дворе усилился, и все прятались по закутам и в доме. Кто-нибудь да повторял дяди Лёшины утренние слова: «Сурьёзный был Иван Михалыч, и, вишь, погодка-то». Потом они стояли с Витькой у ворот, держа пирамидку из железных прутьев, и ждали выноса. Краска не успела подсохнуть и пачкала руки. Сенечная дверь им была не видна, и о выносе Валерка догадался из разговора. Послышались слабые причитания, комариное гудение монашек – пора было трогаться. Пока шли до школы, бывшей когда-то церковью, снова налетал дождь, но шага никто не прибавлял. Временами Валерка переставал чувствовать свои ноги в тесных сапогах, онемевшие ладони, прилипшие к пирамидке, слух его заполняли какие-то тягучие неясные звуки, и ему казалось, что он сам угасает и распадается. Возле школы остановились, появился Михаил Фёдорович с фотоаппаратом, и Валерка оказался, наконец, рядом с гробом. Деда он не узнал. Лоб и подбородок его опоясывали желтоватые бумажные полоски с церковными буквами, закрытые глаза провалились в чёрные лунки, куда затекли капли дождя. – Внимание, – скомандовал Михаил Фёдорович. – Ещё секундочку… Извините. Пора было трогаться дальше. – Теперь ты слева, – уточнил Витька. До кладбища дошли быстрее. Валерка вроде бы думал о чём-то, но о чём – вспомнить потом не мог. Их догнал дядя Лёша и показал, куда нести крест. Закончилась протяжная немая минута, бабушка, прислонившись к крышке гроба, слабо, без причитаний, завыла, и Валерке почудился какой-то всеобщий плач, от которого вдруг сдавило голову и перехватило дыхание. И опять пошёл дождь. Гроб обвязали верёвками, люди расступились, и он поплыл над землёй, над красной ямой, качнулся и пошёл вниз. Верёвки ослабли, потом натянулись снова, и из ямы показался перепачканный глиной мужик. «В подкоп вставил», – доложил он отцу. Бабушку подвели к краю, и из её кулачка выпала земля. Землю стали бросать все, и Валерка захватил горсть из-под ног, но это была грязь и кусок плиточника. Бросить в деда камнем он не посмел. Только через час собрались на поминки. Кухарки вернулись ещё от школы, приготовили столы, сдвинув три в передней и два в средней избе, от соседей принесли лавки и клеёнчатые скатерти. Валерка снова был на подхвате и понемногу освобождался от оцепенения. Потом, когда всех усадили, им с Витькой тётя Лиза накрыла на стол в теплушке. Хлебая лапшу, Валерка прислушивался к разговорам за столами и понимал, что вспоминают там деда. Он тоже хотел бы что-нибудь вспомнить и рассказать, но что – так и не нашёлся. – Братовья, скотина на вас, – напомнила Валентина, пронося из сеней очередное угощение, они с Витькой встали из-за стола и разошлись по своим подворьям. А погода к вечеру стала меняться. Тучи посветлели, и, хотя они всё ещё летели на северо-восток, у земли ветер притих, и на западе проглянуло какое-то запаренное солнце. «Деда схоронили, и солнце вышло», – подумал Валерка. Когда он вернулся в дом, в теплушке закусывали кухарки. За столами пьяно разговаривали несколько мужиков, но и они вскоре вышли во двор. Мать собиралась отмывать полы, и Валерка помог ей вытаскивать столы и лавки. Комнаты становились гулкими, словно чужими. И наступила минута, когда в доме стало совсем тихо и пусто. Шаховы увели бабушку к себе, а мать и отец задерживались где-то во дворе. Валерка повесил свою куртку на опустевшую вешалку и огляделся. Ходики в теплушке стояли, и он не знал, когда можно будет пустить их снова. Зеркало завешивала старая козловая шаль, и грязь, грязь под ногами, как в бригадной конторе. В средней избе на месте оставался только шифоньер, все прочее было вынесено или свалено где-то в общую кучу. В углу, где стояла дедова кровать, свисал со стены коврик с рыбаком, ниже, до самого пола, чернела промокшая за зиму стена. На полу лежала алюминиевая ложка, и Валерка пошёл, чтобы поднять её. Шаги отдавались близким эхом, и вдруг среди тишины громко и так знакомо скрипнула половица. Одна-единственная на весь дом, та, что была у дедовой кровати. Валерка замер на ней, не дойдя до ложки, потому что вдруг оборвалось и полетело куда-то его сердце. Он растерянно шагнул вперёд, и, отжимаясь, половица пропела снова. Нагибаясь за ложкой, Валерка присел, привалился спиной к стене, и у него впервые за эти дни прорвались неостановимые слёзы. Он уже, наверное, подвывал, когда появился отец. – Валерка, ты чего? – полупьяно спросил от порога, подошёл и присел напротив. – Ты перестань, слышишь? Таким молодцом держался. И Валерка заревел в голос. – Ну, сынок, – нетвёрдо пытался уговорить его отец, – чего ты? Дедушка у нас пожил – нам бы столько. Ну? Посмотри на меня. Сквозь слёзы Валерка видел на полу дурацкую ложку и понемногу затихал. Ещё вздрагивая от слёз, он поднялся и, шагнув, наступил на расшатанную половицу. – С-слыш-шишь? – Кого? – не понял отец. – Ну, скрипит! – крикнул Валерка. – Дед наступал – она скрипела. И всё! Отец тоже поднялся. – Что всё? – Его нет, а она скрипит! И всё! Я даже не знаю, откуда у него эта рана была. – Погоди, погоди. Как это ты не знаешь? Ты о чём? – Деда нет, а... а я ничего не помню, – у Валерки опять навернулись слёзы. – Как не было... одна половица осталась. Отец молча смотрел на него. – Не одна половица, – наконец сказал он. – Раз её помнишь, значит, не одна. Ты погоди, ты успокойся. Пошли-ка, поговорим с тобой. На пороге стояла мать и смотрела на них, держа на весу мокрую тряпку. К печати рекомендовал Иван ЕРПЫЛЁВ Владимир Анатольевич Пшеничников родился 1 июня 1955 года в с. Ключевка Новосергиевского района Оренбургской области. |
|||||
Наш канал
|
|||||
|
|||||
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
|||||
|
|||||